Вы здесь

Дикий цветок. Глава пятая (Наоми Френкель)

Глава пятая

Адас идет по аллее мандариновых деревьев и уже издалека видит дядю Соломона. Он стоит у окна своего дома и смотрит на шумную лужайку. Между нею и дядей лужайка занята Шлойме Гринблатом и его компанией. Ханче, слепая его жена, прижимает к себе внука Боаза, сына рыжей Лиоры. Зять Шлойме Рахамим сидит с тестем рядом и слушает его. А вот и Лиора выходит из дома родителей с подносом, уставленным чашками кофе, печеньем и пирогами, и угощает всех. До чего Лиора изменилась, просто не поверишь! Узкие джинсы с трудом сходятся на ее животе. Когда-то они с Адас были подругами. Адас прячется в тени мандаринового дерева. Не может она пройти через шумную компании Шлойме Гринблата – Лиора и Рахаим закрывают ей дорогу к дяде. Садится Адас на камень, и через ветви дерева разглядывает Лиору и Рахамима.


В десятом классе были они с Лиорой битниками в рваных одеждах, первые «джинсовые королевы» в кибуце. Это было в доброе время Голды, имя которой навсегда запало Адас в душу. Голда была круглой, морщинистой, седовласой. Носила очки. Янтарное ожерелье из пластика было единственным ее украшением. Она была старожилом кибуца, и это воспринималось как родословная, которой следует гордиться. Господь благословил ее верным мужем, сыном-десантником и дочкой, подарившей ей семь здоровых и симпатичных внуков. При всем при этом Голда не была похожа на женщин кибуца, таких же старожилов, как она, отличаясь чем-то, что трудно было определить. Голда была их любимой воспитательницей и советчицей, всегда рядом, готовой помочь двадцать четыре часа в сутки. Все, кто имел с ней дело, мог этим «голдиться». Даже такие жесткие парни, как Рами, временами «голдились» у нее. Слово это означало – делать нечто запретное, как, например, аборт у частного врача, чтобы ни одна живая душа об этом не знала, даже мать, или получать совет, как не забеременеть, и при этом не слышать внушений о половом воздержании от всех остальных воспитательниц. Они приходили к ней даже мыть голову смесью желтка, лимона и масла. Волосы становились мягкими и шелковистыми. Во время болезни отлеживались в постели и лакомились кулинарными изделиями Голды. Играл патефон, друзья собирались вокруг постели больной, и Голда угощала всех кофе и печеньем. Она, толстуха, умела сделать так, что ее вообще не было видно. И когда, кружась между ними, слышала то, что не для ее ушей, она как бы и не слышала. В любой час и в любом месте приходили к ней открыть душу. А некоторые сажали ее на скамейку в душевой, и читали ей сочинение по марксизму, о котором она мало чего знала. Или объясняли упражнение по английскому языку, которого она не знала совсем. Голда никогда ни во что не вмешивалась, только слушала, – и это именно было то, что требовали от нее – слушать и не вмешиваться. Больше всех «голдилась» у нее Адас со своими проблемами, связанными с Мойшеле и Рами. Тогда она еще была маленькой десятиклассницей, и отношения ее с Мойшеле и Рами все более запутывались. Добиваясь благосклонности Адас, они не брали ее к горящим пальмам, где крутились все летнее время. Она просила их взять ее с собой, они отказывали ей, отговариваясь разными причинами: ты еще мала, ты городская и вообще не понятно, кто. В одну из ночей они сдались ее просьбе, и Рами сказал: «Пусть придет и посмотрит».

Но что вспомнить? Чтоб снова стало дурно? Невозможно стереть из памяти остекленевшие глаза мертвой овцы. Пальмы горели в роще, воды источника вырывались из расселины горы и бежали по узкому руслу между деревьями в долину. Источник еще не испытывал летнего пекла, и воды изливались в избытке. Пальмы пылали, огонь и вода соединились, чтобы высветить и выпятить мертвую овцу, которая упала со скалы, копыта ее застряли в расщелине, и она не могла выбраться. Кристальные воды источника заливали тело, и овца казалась плывущей в струях, а пальмы протягивает ей горящие ветви. Источник сохранял ее, и птицы, падкие на падаль, ее не касались. И так она сохранялась в целости и смотрела с высоты остекленевшими глазами. Адас одолела тошнота, Мойшеле и Рами над ней смеялись. Мойшеле пытался сбить овцу, но у него это не получалось. Рами взял камень, смерил на взгляд расстояние, сощурил глаз, швырнул, и попал. Овца зашаталась. Адас охватил испуг, она закрыла глаза, скривила лицо. Мойшеле разболтался, вспоминая рассказы Элимелеха, своего отца, о том, что источник этот когда-то был священным для бедуинов, а сейчас народ Израиля пьет его воды, протухшие падалью. Мойшеле и Рами просто хохотали, и дикий этот хохот возвращался эхом от самого багровеющего горизонта и от пылающих пальм. А ей казалось, что хохот исходит из пасти мертвой овцы. Омерзение охватило ее, и со странной остротой она почувствовала, что кто-то, желающей ей зла, привел сюда с Мойшеле и Рами, к этой падали, застрявшей в расщелине скалы. Она закричала ребятам, что не хочет больше их видеть. Они же снова смеялись. Рами сказал, что знал наперед: она не выдержит. Мойшеле сказал, что она еще девочка, нуждающаяся в Голде. И она побежала от них по тропе, спасаясь от горящих пальм, овцы, застрявшей в скале, и хохота ребят.

Всю ночь она не сомкнула глаз. Утром Рами и Мойшеле вернулись в армию, а она пошла к Голде и нашла ее моющей унитаз в туалете. Она хотела тут же рассказать о мучительной ночи, но в этот момент Голда спустила воду, канализационная труба завыла. Адас опустилась на вычищенный Голдой и сохнущий мусорный бачок, и неудержимый смех, почти до плача, охватил ее. Слезы текли из глаз, и Голда заразилась от нее смехом, и теперь они обе хохотали, как глупые десятилетние девчонки. От этого дикого хохота оторвалась пуговица от лифчика Голды и упала ей в трусы. Она начала извиваться и дергать задом, но это не помогало, пока Голда не подняла платье и не извлекла пуговицу. Адас увидела жирные ляжки Голды и испытала потрясение. Но Голда уже набросилась с остервенением на раковину в припадке чистоплотности. Из разорванного лифчика вывалились тяжелые, большие груди, раскачивались вместе с янтарным ожерельем. Глядя на все это, Адас впервые подумала о том, кто она, Голда, как женщина, какова она в любви, ненависти, ревности. Никогда и никто не спрашивал Голду о личной ее жизни, и она ничего не рассказывала им о себе. Открыла кран, измазала руки собравшейся в раковине грязью, и тут же закрыла воду. Адас не успокоилась:

«Как это было когда-то?»

«Как сейчас».

«У тебя был любовник?»

«У каждого в человека в жизни есть бурная история».

«Тот, который вызвал в тебе бурю, еще живет в кибуце?»

«Спроси своего дядю».

«Соломона?»

«Да, Соломона».

«А что знает Соломон?»

«Знает».

«Он мне не расскажет».

«Конечно же, нет».

«Так расскажи ты».

Голда не ответила ей, а вернулась к раковине, и снова начала ее тереть, как будто прилипла к ней навечно. Неожиданно повернулась к Адас и посмотрела на нее, кипя от гнева. Чем она оскорбила Голду, так никогда и не узнает. Тому, что она знает, никто не поверит, но то, что она видела – видела. Голда сняла очки и беспомощным жестом положила их на мраморную стойку, под зеркалом, и Адас впервые увидела ее карие печальные глаза, но такие сверлящие и требовательные. Солнце пролилось на Голду и вымытый ею кран, который засверкал под ее руками. Голда выпрямилась, линии ее тела и полные груди обозначились четче, опускаясь и поднимаясь в ритме быстрого дыхания. Губы раздвинулись, странно изменив выражение лица. Глаза бегали по зеркалу, пересеченному трещиной, словно отыскали в нем давнее большое переживание, которое исчезло в складках прошедшего времени, а теперь, вот, вернулось, и смотрит на нее. По удрученному выражению лица было видно, что она снова переживает боль тех дней. Увидев это, она оставила кран, подняла руками груди, словно бы подавая их своему отражению, пересеченному трещиной, и тому, кого видела только она, усиленно мигая – ему ли, или от большого напряжения. Странной и пугающей виделась она Адас. Мусорный бачок заскрежетал под Адас, и Голда очнулась. Руки ее мгновенно опустились, груди упали на край раковины, она надела очки, и несколько мгновений поднятые ею к лицу руки дрожали. После чего она стала опять Голдой и сказала обычным своим голосом:

«Теперь катись отсюда».

О том, кто такая Голда, Адас рассказала Лиора. Она умеет вынюхивать все, а многие вещи ей сообщает любимый ею отец Шлойме Гринблат. Всего через день после посещения Голды, пришла к Адас Лиора со своими сплетнями. Кто-то украл с веревок прачечной выстиранную одежду, и была выбрана следственная комиссия под управлением Шлойме. Вор был пойман и оказался воровкой – Голдой. Она сама еще не знает о том, что поймана, а кибуц молчит, ибо Голда психопатка, а психам в кибуце разрешается все, даже воспитывать молодежь. Адас сразу же поняла, что Лиора говорит правду, ведь она сама видела странности Голды. Но то, что Голда ворует, она представить не могла. И сплетне Лиоры не поверила. Дело чуть не дошло до драки. Наконец помирились и решили устроить засаду. Каждую ночь в течение недели они вели слежку за прачечной, пока не увидели Голду, крадущую розовые трусики.

Это было в канун субботы, во время обычной общей встречи членов кибуца. Лиора и Адас спрятались в зарослях, став легкой добычей комаров.

Где-то, вдалеке, ухал филин, бледно светил с неба месяц, тени какой-то рухляди вокруг виделись как черные обломки скал, и белые простыни на веревках казались привидениями. Видение мертвой овцы вновь возникло перед глазами Адас, и белизна простыней, развевающихся на ветру, казалась ей белизной вод, льющихся на падаль. Коты вспыхивали фосфорическим сиянием своих полузакрытых глаз, и летучие мыши шарахались над их головами. Сипуха камнем упала с высоты на летучую мышь и проглотила ее. Старая прачечная серебрилась в темноте своими баками – разваливающееся строение первых лет кибуца, которое выглядело ночью как некий дворец из хлама. У входа его тикал электрический счетчик.

Груда серебристых баков парила над горой.

Адас, почему-то вспомнила праздник, по поводу окончания школы классом Рами и Мойшеле. Перед их уходом в армию. Светили прожектора, горели костры, пылали факелы, и вся гора сияла в праздничном спектакле. Саул и Давид, великие цари, стояли на арочной сцене на вершине горы. Драматург, режиссер, композитор и декоратор – Мойшеле. Он же – царь Саул. Рами же – царь Давид. Мойшеле юн лицом и худ телом, царь-юноша. Рами уже мужчина, крупный, скорее Голиаф в облике Давида. Рами не умеет петь, а лишь подражать разгоряченному козлу, и не рыж, лишь глаза красные – от пыли. И все же красив и выглядит, как царь Давид. А, в общем, все равно они обернули себя простынями на манер бедуинов. Мойшеле-царь уже расстался с жизнью, с большим талантом, в простыне красного цвета, упал на меч, и Рами-царь взошел в белой простыне на гору и оплакал погибшего царя над головами веселых зрителей. Факелы колыхались на ветру. И Рами-царь омывал слушателей плачевной песней Давида: «Горы Гильбоа! Да не сойдет ни роса, ни дождь на вас…», в то время, как оросительные установки веерами обрызгивали по обочинам лужайку, заставленную столами, которые ломились от блюд, закусок, пирогов, и псы лаяли в предвкушении мясных подачек. Зрители терпеливо дожидались окончания спектакля. Рами-царь продолжал печальную речь, и она катилась со скалы, которая служила ему сценой. Адас веселилась, и шумела вместе со всеми, и вдруг исчезла. А царь на трибуне гремел:

«Скорблю о тебе, брат мой Ионатан! Ты был очень дорог для меня. Любовь твоя была для меня превыше любви женской».

Хотя он обращался к Ионатану, но ясно было, что Рами-царь имеет в виду Мойшеле-царя, который уже возник перед Адас. Она знала, что он явится к ней немедленно после того, как бросился на меч, поспешила удалиться от Соломона и Амалии, и спряталась среди членов семьи Голды. Мойшеле, конечно же, нашел ее и положил руку ей на плечо. Она же чувствовала, что словно бы завернулась в белую простыню Рами-царя, ибо желала именно его в тот момент, когда ее обнимал Мойшеле.

Шорох осторожных шагов прервал воспоминания Адас, такими должны были быть движения черепахи, если бы их можно было услышать. Голда двигалась на ощупь и рука ее, так неожиданно ворвавшаяся в видения Адас, дрожа, опустилась на пару тонких розовых трусиков. Зачем нужны были старой Голде трусики молодой девушки? Даже на одну ногу она бы не смогла их натянуть. Адас в зарослях побледнела, задрожала, закричала:

«Нет!»

Крик прозвучал, как случайно вылетевшая из ствола пуля. Ноги убегающей Голды шаркали, как лапы спасающихся от погони мышей. Лиора толкнула ее локтем, злясь на то, что своим криком Адас обнаружила их присутствие. И все же была удовлетворена, ибо доказала Адас, что именно Голда воровка. И тут Адас обрушилась на Лиору:

«Заткнись! Довела ты меня своей справедливостью!»

Кричала, держась за прогнившую деревянную бочку, за которой пряталась. Лиора обиделась и оставила ее. Адас опустила голову и пошла домой. В пятне света от фонаря увидела розовые трусики, брошенные испуганной Голдой. Подняла. Они жгли ей руку. Вернулась к прачечной и повесила их на веревку, стояла перед ними и думала: вторая у меня ненормальная ночь в эту неделю. Ночь с мертвой овцой и ночь с ворующей Голдой. Ветер развевал ее волосы, белые простыни били ее наотмашь, ночь облекала ее темнотой. Видение Рами на горе исчезло – царь-Рами пал на меч Голды и расстался с жизнью из-за розовых трусиков.

Голда исчезла из их жизни. Сначала говорили, что она заболела, и так как болезнь затянулась, ее забыли. Постепенно она стерлась из памяти и сердец окружающих, только Лиора и Адас не забыли ее. Они «голдились» друг перед другом историями с Голдой и делали выводы. Наверно, потому, что Голда не вкусила наслаждений жизни, она крадет себе красивые вещи с веревок прачечной. Лиора решила сделать из своей жизни все то, чего не смогла сделать Голда в своей жизни, и занялась уходом за красотой, освоила стрижку и косметику, как новую профессию в кибуце. Лиора также пробовала изготовлять серьги. Тогда вообще в кибуце не носили серьги. Лиора и Адас были первыми. Так или иначе, о них шла слава битников.

У Рами и Мойшеле были разные мнения о серьгах, вдетых в мочки ее ушей. Рами потянул их и сказал, что она явно переусердствовала. Мойшеле тоже тянул ее за мочки и говорил, что она симпатична своей неряшливостью, отличающей всех битников. Но именно Рами уловил напряжение в ее душе, «кризис Голды», не только из-за ночи у прачечной, но из-за глаз Голды.

Амалия умела пришивать к потрепанным джинсам красивые, бросающиеся в глаза, лоскутья. Адас пришла к ней в склад, и увидела ее стоящей перед Голдой. Янтарное ее ожерелье блеснуло в глаза Адас. Голда стоял у автоматической установки, обрызгивающей одежду перед глажкой, и в облаке брызг ее руки ловко сновали с утюгом. Солнечные очки на ее глазах были новыми и от их стекол колебались тени на лице. Увидев Адас, Голда замерла, и янтарные бусы ожерелья на ее шее, словно желтые капли воды, застыли на месте. Затем сняла очки, и рука ее дрожала. Щеки ее тряслись, и глаза, уставившиеся в Адас, как будто вышли из орбит, чтобы ринуться на нее, стоявшую перед Голдой. Глаза ее, как два хищника, своей болью и печалью словно потрошили и душили душу Адас. Затем Голда снова надела очки, добавив к двум тяжелым ночам Адас этот пронзительный незабываемый взгляд.

Адас убежала домой, упрятала джинсы в шкаф, и больше на них не глядела. И всякие украшения, сделанные Лиорой, надоели ей. Пути их разошлись. Лиора ушла служить в армию, затем вышла замуж и открыла салон красоты, первый во всем кибуцном движении.

Адас не забыла Голду. Тот пронзивший ее взгляд заставил Адас пойти по ее следам, добровольно согласиться на работу в овчарне. Она пасла овец в горах и в поле, обжигала кожу и волосы на солнце, глаза ее свербили и губы потрескались от хамсина. Таким образом, она пыталась накликать на себя уродство Голды. Красоту свою Адас ощущала как проклятие. На этом «пути Голды» она столкнулась с Мойшеле и Рами, и во всем, что случилось, она видела месть Голды. В таком состоянии встретила она свои восемнадцать лет, и тут явился Мойшеле и надел ей на палец обручальное кольцо своей покойной матери. Конечно, не следует присовокуплять утро, залитое солнцем, к пылающим ночам, но лодка, на которой она потеряла девственность, качалась на волнах, и пруд швырял капли, застывающие на ее лице. В то невыносимо жаркое лет согрешила она с Рами.


Сидит Адас на камне, под мандариновым деревом, и пальцы ее поглаживают письмо Мойшеле, украденное из почтового ящика дяди.

Адас смотрит на дядю, стоящего у окна и вглядывающегося в аллею, как будто он увидел племянницу идущую по ней, и теперь ищет ее взглядом. Рахамим тоже не отрывает глаз от аллеи, как будто тоже ожидает ее появления. Глаза Рахамима и рыжие волосы Лиоры – препятствие на дороге к дяде. Отношения ее с Лиорой запутались из-за Рахамима, и она не может пройти мимо них. Лиора поднимет голову, увидит ее и, несомненно, начнет кричать, как в ту злополучную ночь.

Адас переводит взгляд с Лиоры на Рахамима, затем на дядю, стоящего у окна своего дома. Солнце на горизонте, и красный ореол его последних лучей постепенно гаснет. Гора смотрит на Адас не вершиной и не памятной ей дум-пальмой, а лысым склоном. Весенний ветер внезапно поднимает пыль в мандариновой аллее. Ломаются ветви, листья взлетают в воздух, скворцы снижают полет и тревожно кричат. Весь этот шум, похожий на приближающуюся битву, всегда происходит в мандариновой алее в хамсин. Этакая легкая буря, быстро успокаивающаяся, и вот, вроде ничего и не было. Ветер доносит с лужайки ясный голос Лиоры, беспокоящий Адас. Время между закатом и наступлением сумерек словно бы предназначено для сплетен. Но Адас отрешена от всего кибуца, и шепчет издалека дяде:

«Ты прав, дядя Соломон, я должна уйти отсюда, я должна оставить кибуц».

Она разглядывает имя дяди, написанное большими буквами на конверте. Это дядя Соломон прошлых дней, и имя его начертано не на ворованном ею письме, а в ее душе. Тогда, в дни ее детства, сидели они на ящике фирмы «Тнува», на берегу моря в Тель-Авиве, и она спрашивала дядю, что дольше, прошлое или будущее? Дядя отвечал, что для старого человека прошлое очень долгое, а будущее короткое, для молодого же все наоборот. Адас опять смотрит на дядю в окне и продолжает бормотать:

«Это не так, дядя Соломон. Можно быть молодым с долгим прошлым. Есть мгновения и слова, которые протягиваются в вечность. Есть воспоминания, которые набрасываются на будущее хищными руками и душат его, и тогда можно быть молодым с прошлым без будущего. И тогда прошлое, настоящее и будущее сливаются в одной фразе – «все не так, как было когда-то».

Где кончается это «когда-то»? Во время ее беседы с дядей, когда она вернулась из Иерусалима? Или когда ушел Мойшеле и явился Рами? Дядя тогда сказал ей, что она должна уйти из кибуца и строить свою жизнь заново. Куда она пойдет? В тот осенний день, когда она убежала к Мойшеле в Иерусалим и нашла в доме Элимелеха Иону, она решила вернуться в родительский дом, остаться и больше не возвращаться в кибуц. Вошла в дом, и в ноздри ей ударил запах грязного белья, мочи из туалета и подгоревшего мяса. Тут же поняла, что случилось что-то между родителями. В доме было темно и пугающе тихо, и только из кухни сочился бледный свет. Отец сидел у стола, и люстра бросала на него синие и красные отблески. Пепельница была полна окурков, и на тарелке перед ним лежали куски подгоревшего мяса. Стоял стакан виски и почти пустая бутылка. За спиной отца громоздилась грязная посуда в раковине, и мусорный бак был забит доверху. В кухне стоял запах сгоревшего подсолнечного масла, но на стенах все также цвели сиреневые цветы на шпалерах. На щеках отца цвели красные пятна. Белое платье светилось рядом с серой его майкой. Ветер, дующий в открытые окна, листал газету, лежащую на полу, и в глаза Адас бросился заголовок об объединении Египта и Сирии. Отец посмеивался над колеблющейся на ветру газетой, как ребенок над прыгающей игрушкой. Коснулся губами стакана и смотрел на Адас, как будто видел ее впервые. Виски и подгоревшее мясо, приготовленное матерью, сказали Адас обо всем. Никогда она еще не видела отца таким пьяным, уродливым и отталкивающим. Отчаяние, написанное на его лице, неожиданно вызвало у нее подозрение, что он вложил яд в виски, она подскочила к столу и попыталась забрать стакан, но отец вцепился в него и не отпускал. Лицо его было агрессивным, она испугалась и оставила стакан. Он упал на газету и разбился на заголовке. Отец начал плакать, и она крикнула:

«Где мама?»

Крик этот привел его затуманенное алкоголем сознание в чувство, лицо посерело, в горле послышался клекот удушья, и он вырвал на газету и осколки стакана. Жалость охватила ее, и она налила ему холодную воду, омыла ему лицо и вытерла полотенцем. И все это сделала с мягкостью, любовью, горячим чувством, которые никогда еще не выражала отцу. Наконец, он вздохнул и сказал, что ему плохо. Она погладила его лоб, и медленно он пришел в себя. Смущение и стыд отразились на его лице. Он взял из ее рук полотенце, вытер следы рвоты на майке и с большим удивлением спросил:

«Что ты тут делаешь?»

«Где мама?» «В доме отдыха».

«Это правда, отец?»

Он громко откашлялся, сложил губы, словно собирался свистнуть, и хитро подмигнул. Затем руками поднял к лысине кожу лица, так, что лицо стало гладким от морщин. Это не было шуткой, ибо глаза оставались печальными. Адас мгновенно поняла и крикнула:

«Мама сделала омоложение лица?»

«Ты сказала».

«Удалила морщины?»

«Я ничего не сказал».

«Ну, перестань, отец!»

«Я дал ей слово никому не рассказывать».

«Так ты и не рассказал».

Адас подошла к открытому окну. Не из-за матери ей было необходимо вдохнуть свежий воздух, а из-за кухонных запахов. Отец подошел к ней. Оба стояли у окна, и запах перегара бил ей в ноздри. С прежним отцом, язвительным и резким, она не могла смириться, но теперь почувствовала к нему, старящемуся отцу, близость. Несчастный, стоял он с ней рядом, и ей хотелось положить ему на плечо руку и сказать: давай, отец, присядем и поговорим обо всем, что тебя мучает. Но не сказала. Она хотела спросить его, чем ему мешает операция матери по омоложению, но чувствовала, что нельзя с ним говорить о матери. Зачем увеличивать его страдания? Адас молчала, и ночь, и жаркий ветер опаляли ей глаза. Смотрела на запущенный сад. В детстве этот сад доставлял отцу самое большое удовольствие. Теперь вид сада нагоняет тоску. Отец больше не занимается им, и он превратился в свалку. Отец угадал ее мысли и сказал:

«Он совсем не тот, каким был когда-то».

«И ты к этому равнодушен?»

«Нет у меня уже сил для него»

«Так возьми садовника».

«Это самое и мать говорит».

«Так почему же ты его не берешь?»

«Пусть она это делает».

«Ты сердишься на нее из-за операции?»

«Не только из-за этого».

«Так что же – это?»

«Это – вообще, и это – всё».

На отцовской печали унеслась Адас в ночь Иерусалима. Город сиял множеством огней. Отец и дочь – оба – неслись на несчастливой волне. Видение не оставляло ее: мать ушла своей дорогой, и машет им издалека как бы последним благословением за светящимися окнами города. Фонарь у дома был разбит. Сад был пуст и темен. Мать оставила их на острове запустения и забвения. Нет у отца сил ни на сад, ни на мать. Сад пустынен и заброшен, как и их жизни. В прошлом отец мечтал о цветущем саде, и мать над ним посмеивалась, а теперь она стремится к цветущему саду. Такова жизнь. Вместе они вели несчастливую жизнь, и мать, в конце концов, пошла своей дорогой – жить своей жизнью. Она крутится в фешенебельных магазинах города и меряет открытые не по возрасту и сверкающие блестками платья. Мама сияет лицом, омоложенным скальпелем хирурга, и радуется фигуре, вернувшейся благодаря овощной диете. Мама хочет опять быть красоткой Машенькой. И вот, она направляется в переулок Элимелеха. Входит во двор, и пес лает на нее и ластится к ней, и Мойшеле вернулся из-за границы. Он немного постарел и выглядит, как его отец Элимелех. Он выходит навстречу маме Машеньке, и она спрашивает его, вернулся ли он, в конце концов, домой. И Мойшеле-Элимелех отвечает ей: наконец мы вернулись домой. И мама такая «красавица», и старый бедный отец стоит рядом с ней и старается выпрямить спину, но все равно остается сморщенным и невысоким. Всегда он стремился выглядеть выше себя, и всегда оставался маленьким. Теперь отец надувает опавшую грудь, пытается выдавить улыбку на морщинистом старом лице, изучает ее платье и говорит:

«Это красивое платье тебе сшили в кибуце?»

Адас утвердительно качает головой, и он отвечает ей подмигиваньем, мол, знает, что она говорит неправду, ибо видит нейлоновый мешок и в нем красное с медными отливами платье. Все время мешок висел на ее руке, но она и не ощущала его. Когда отец спросил ее о новом платье, снова вернулось к ней подавленное состояние, и перед глазами возник пол столовой кибуца с раскатившимися по нему яйцами. Сколько часов отделяет утро от вечера? От утра с яйцами, выпавшими из корзины, до вечера с пьяным и несчастным отцом, казалось, прошли годы страданий и несчастливой жизни. И все это с ней случилось из-за Мойшеле.

Отец отогнал ее тяжкое видение короткой фразой: «Пойду играть в карты».

Напротив стояло новое здание, рядом с такими же другими, этажи которых обступали их небольшой домик. На освещенном балконе стоял стол, вокруг которого сидели на стульях мужчины и одна женщина. Она подняла карту, как письмо, чтобы его прочесть. Ощущение было такое, что еще немного, и она взлетит над крышами Иерусалима и помашет всем картой-письмом. Снова загорелись глаза отца, не от виски, ноздри его раздулись, и он не отрывал взгляда от карт. Почему она сразу не увидела компанию на балконе? Потому ли, что видела лишь несчастное лицо отца? Но может, вся его печаль это всего лишь тоска по картам. Все это время, что они стояли у окна, он, вероятно, думал об одном: как отвязаться от дочери и бежать к своим картежникам. Сердце ее жгли любовь и жалость к отцу, а он ей сказал: «Ну, будь здорова».

Отец надел белую рубаху и пошел к товарищам, оставив ей вонь и грязь в квартире. Она не хотела видеть отца на балконе и отошла от окна. Эта встреча с отцом разбередила ее. Все, что она делала, было явным безрассудством. Она сбросила белое платье, нарядилась в последний крик моды – платье с медными блестками – и ринулась наводить порядок в доме. Она собрала осколки стакана, рвоту отца, газету с неотстающим от взгляда заголовком об объединении Египта и Сирии, естественно, для войны с Израилем. И тут же она испугалась, что она испортила дорогое платье, и бросилась к большому зеркалу в спальне родителей. Внимательно и придирчиво оглядела себя со всех сторон, и убедилась, что на платье нет пятен. Затем сделала себе небольшой праздник, накрасила губы помадой матери, обрызгала себя духами, потанцевала перед зеркалом, выпячивая то живот, то зад. В конце танца, посмеялась своему отражению и прошептала ему:

«Утром меня чуть не изнасиловали, вечером чужой мужчина сунул мне деньги в кошелек. Так кто же я, если не красивая проститутка?»

Веселье окончилось, и она увидела грязные простыни родительской постели. Опять овладело ей желание наведения чистоты. Она собрала постельное белье, бросила в стиральную машину, и замерла около нее, трещащей и колеблющейся, как в столбняке. Машина словно бы неслась, как поезд и примчала Адас к роще и источнику, к водителю-насильнику, который, вообще, не мужчина во плоти и крови, а символ всего плохого в мире, фокус всего насильственного, что есть во вселенной. Но и в ней выросла новая сила, и это не сила ее красоты, а сила ее кулаков. Она ударила кулаками по стиральной машине так, что заболели руки, но не заставила насильника отступить. Ночь за ночью он ее посещает в образе колючек на пути, или одинокого дерева на тропе, всегда рядом.

Сидит Адас на камне и смотрит умоляющим взглядом на дядю Соломона, не отходящего от окна. Он далек от нее, а Лиора и Рахамим отдаляют его еще больше. Адас завидует шумной жизни на лужайке, всем эти людям, жизнь которых гладка и проста, и не поджидает их в засаде насильник, и нет у них видений на грани галлюцинаций, и не крадут они письма у старого дяди. Она видит себя шарящей на полке почтовых ящиков, куда раскладывают письма, и слышит голос дяди, который уверяет ее, что ей надо покинуть кибуц. Адас отвечает ему, бормоча мандариновым деревьям аллеи:

«Куда я пойду, дядя Соломон? К Ионе, который теперь проживает в доме Элимелеха? К отцу и матери? Мама соревнуется со мной в молодости, отец не отрывается от карт. Некуда мне идти. Я застряла в кибуце, ибо застряла в себе самой, и все не так, как было. Мойшеле не тот, даже если вернется в один из дней. Рами тоже не тот. Рами – юноша моей страсти, потерял силу. Даже ты, дядя Соломон, не тот, кем был. Есть в тебе сейчас что-то чуждое и странное. Только я осталась той же. Именно потому, что все изменились так быстро, я не успела измениться. Потому, быть может, я теперь далека от мужа, и любовника, и любимого дяди, ближайшего моего друга. Что мне делать, дядя Соломон?»

Мандариновая аллея уже полна вечерних теней. У подножья горы зажглись прожекторы защитного забора. Лужайка все еще полна людей, и дядя еще не отошел от окна. Внезапно на нее падает тень, она испуганно поднимает взгляд и видит Юваля, который стоит за ее спиной и смеется. Всего лишь Юваль. Адас успокаивается. Юваль служит в части специального назначения, парень с кудрявым светлым чубом, голубыми глазами, мускулистым телом, ростом в метр восемьдесят и наглым выражением лица. Он моложе Адас на два года. Однажды вечером распахнул дверь в ее дом и сказал, что умирает по ней, что она вошла ему в душу еще в школе, но тогда она была хорошо защищенным укреплением, и он, малыш, поднял руки перед великанами, и не пытался ее захватить. Сейчас изменились топографические условия, и можно атаковать. Адас тогда колебалась между смехом и гневом, и, в конце концов, отделалась короткой фразой: оставь, малыш.

Но малыш ее не оставляет и продолжает неотступно кружится вокруг нее. Адас отвергает его ухаживания, а он не отстает. Ну и кибуц – за свое: сплетни уже втолкнули Юваля в ее постель, и все жалеют этого наивного дурачка, который потерял невинность с Адас. И вот, он возник в мандариновой аллее. Конечно, следил за ней. Адас сердито смотрит на него, и вдруг разражается смехом. Сиреневое влажное полотенце лежит на его плече, и волосы гладки после купания. Запах хлора, идущий от него, раздражает ноздри Адас. Сильный поток свежести и молодости идет от него и промывает ее печаль. Как порыв чистого воздуха тянет ее Юваль одним махом в бурлящую жизнь двора. Не держит она в руках ворованное письмо и не идет по маршруту Голды в заросли тяжких видений. Юваль вырывает ее из всего этого, и голос ее становится дружелюбным:

«Что ты хочешь, малыш?»

«Чтобы ты пошла со мной сейчас на пруд».

«Забудь про это».

«Там никого нет».

«Боишься, что будут сплетничать?»

«Ты боишься».

«Да ничего меня уже давно не трогает».

«Так пошли».

Сгибается над ней Юваль, обнимает ее голову, и она не отстраняется. Его руки сильные и в то же время ласковые. Она поддается этим рукам, сжимающим ее щеки. Значит, именно в эти печальные часы выпадает ей возможность пробуждения к жизни, к игре чувств. Ночь уплывает вместе с Ювалем в глубь весны, сотворенной для наслаждений. Спадает с нее тяжесть, и она чувствует себя, как перышко, парящее на ветру, в горячем порыве страсти, идущем от Юваля. Зубы его белые и острые, как зубы тигра, как зубы Рами в прошлом. Губы его мягкие, полные. Загорелая кожа сверкает свежестью, обвевая ее солнечным жаром. Склоненная голова близка к ее лицу, и от волос его идет возбуждающий запах трав, которые только что скошены. Адас старается продлить связь между ее и его головами, ощущать идущую от него свежесть. Мельком взглянув на лужайку, она видит, что Лиора уже взяла на руки сына Боаза и, еще немного, двинется по аллее, чтобы вернуть ребенка в круглосуточный садик. Адас вскакивает с камня и всеми нервами ощущает силу рывка из теснин тоски на свободу. Просыпается давно таившийся в ней ненасытный телесный голод. Она смотрит на Юваля и говорит: «Пошли!»