Дикие пальмы
Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все – от фармакологии и диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить натурой или работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание, то в последнем пункте прочли:
Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной покупательной способности денег, что исключает для него возможность получения степени в хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит использованию для прохождения и завершения курса обучения и получения степени и патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.
Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив на год курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его учебников. Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел оставить немного из двух тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя), отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в кармане.
Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Нe отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне, через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.
В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уилбурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.
– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.
– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.
– Значит, сегодня твой день рождения, – сказал Флинт. – Отмечаешь?
– Нет, – ответил Уилбурн. – Пожалуй, нет.
– Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?
– Нет, – сказал Уилбурн. – И все же спасибо тебе. – Он еще не успел подумать: А почему бы и нет? – Меня никто не приглашал.
– Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. – И вот теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему бы и нет? – и тут же он почти увидел, как его ангел-хранитель, суровый Моисей, оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию, не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него, а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного.
– И потом, мне нечего надеть.
– Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной. У тебя ведь есть черный костюм?
– Нет…
– Вот что, – сказал Флинт. – У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой размер. Сейчас я его достану. – Он подошел к шкафчику, которым они пользовались все вместе.
– Но я не… – начал было Уилбурн.
– Все в порядке, – сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку, расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. – Я надену смокинг Монтиньи, а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.
Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Карр – кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметалась крона кабачковой пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки, плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то из Гершвина. – Ну вот, – сказал Флинт. – Тебе нечего беспокоиться из-за этой вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то, что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин называет своей музыкой.
Флинт снова дернул за шнурок, и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам, которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии, отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина в легком платье без рукавов вскрикнула: – Господи, что это за похоронный вид? – и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.
– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он, не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?
– Да, – сказал он. – Я не знаю.
– Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
– Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
– Чушь собачья, – сказала она слишком уж окончательно. – Я тоже рисую, – добавила она. – Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. – Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. – Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: – Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
– А-а, – сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, – откровенная, безжалостная, твердая хватка, – и повела за собой. – Идем. – Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким, уверенным, вежливым и преуспевающим. – Это Крыса, – сказала она. – Он старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой. Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.
Позднее – было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли – они стояли во дворе у жасминового куста. – У меня двое детей, обе девочки, – сказала она. – Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные – братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер – подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
– И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
– О братьях или о шраме?
– О том и другом. Может быть, о шраме.
– Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не рассказывала. Пять лет.
– Но мне вы рассказали.
– Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. – Она взяла его руку и провела подушечками его пальцев по основанию своей ладони – широкая, грубая, сильная рука с гибкими пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. – Вот что я делаю: то, что можно потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете, то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, – сказала она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты за ними. – Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию. Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-небыть. Вы придете завтра вечером на ужин?
– Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
– А послезавтра? Или когда?
– А разве у вас уже ничего не назначено?
– Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. – Она взглянула на него. – Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них. Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
– Нет, не надо.
– Знаете, мне это совсем нетрудно.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю. Послушайте…
– Пойдемте в дом, – сказала она. – Мне уже пора. И не надевайте это. Придите в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет, унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном, явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее, одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев, которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами. После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. – Нет, – возразила она. – Еще рано. – И он остался; в половине одиннадцатого Риттенмейер сказал, что завтра ему на работу, а потому он идет спать, и ушел. Тогда она смяла сигарету, поднялась и подошла туда, где возле холодного камина стоял он, и остановилась перед ним. – Что же… Ведь тебя Гарри зовут? Что же мы будем с этим делать, Гарри?
– Не знаю. Я никогда не был влюблен.
– А я была. Но я тоже не знаю… Хочешь, я вызову тебе такси?
– Нет. – Он повернулся; она шла рядом с ним по комнате. – Я пойду пешком.
– Неужели ты так беден? Позволь мне заплатить за такси. Не можешь же ты идти пешком до больницы. Это три мили.
– Это недалеко.
– Это будут не его деньги, если ты из-за этого. У меня есть свои. Я их откладывала кое на что, сама не знаю на что. – Она протянула ему его шляпу и остановилась, держась за дверную ручку.
– Три мили – это недалеко. Я пойду пешком.
– Да, – сказала она. Она распахнула дверь, они посмотрели друг на друга. Потом дверь разделила их. Она была выкрашена в белое. Они не пожали друг другу рук на прощанье.
За следующие шесть недель они встречались еще пять раз. Они встречались в городе и завтракали вместе, потому что он больше не хотел появляться в доме ее мужа, а его судьба или удача (или невезение, потому что иначе он мог бы открыть для себя, что любовь существует не только в одной точке, и в одном мгновении, и в одном теле из всей земли, и из всех времен, и из всего кишения жизни, рожденной солнечным светом) больше не доставляла ему приглашений в гости из вторых рук. Они встречались в ресторанчиках Вье Карр, где могли поесть на те еженедельные два доллара, которые раньше, выполняя свои обязательства по расписке, он посылал сестре. Во время третьей встречи она вдруг совершенно неожиданно заявила: – Я сказала Крысе.
– Сказала ему?
– О наших завтраках. О том, что мы встречаемся. – После этого она больше не вспоминала о муже. В пятую встречу они не завтракали. Они отправились в отель, спланировав это накануне. Он обнаружил, что, кроме догадок и того, что подсказывало ему воображение, он почти ничего не знает о том, как следует себя вести в такой ситуации; из-за своего невежества он решил, что существует какой-то секрет, определяющий успех подобного предприятия, не секретная формула, которой нужно следовать, а скорее какой-то вид белой магии: слово или некое незаметное и тривиальное движение рукой, вроде того, каким открывают потайной ящик или плиту. Он даже решил было спросить у нее, как ему быть, потому что не сомневался в том, что она знает, так же как не сомневался в том, что она не растеряется в любой ситуации не только благодаря своей абсолютной гармоничности, но потому что даже за это короткое время он успел оценить интуитивный и безошибочный талант женщин в практических вопросах любви. Но он не стал задавать ей вопросы, решив, что если она расскажет ему, как себя вести, что она непременно сделает, и рассказанное ею будет правильным, он когда-нибудь потом может начать думать, что она уже делала это и раньше, – но даже если она и делала это раньше, он не хочет об этом знать. И поэтому он спросил у Флинта.
– Господи, – сказал Флинт, – неужели ты наконец разродился? А я-то думал, ты и не подозреваешь о существовании женщин. – Уилбурн почти видел, как Флинт проворно соображает, просчитывает. – Неужели на той вечеринке у Кроу? Впрочем, это ведь твое личное дело, верно? Ну а с этим все просто. Ты возьми сумку, сунь туда пару кирпичей, завернутых в полотенце, чтобы не гремели, и иди. Конечно, я бы не пошел в Сент-Чарлз или Рузвельт. Выбери что-нибудь поменьше, но, конечно, не слишком уж маленький. Может быть, тот, что по дороге к станции. Кирпичи каждый заверни отдельно, а потом свяжи их вместе. И не забудь взять какой-нибудь плащ. Дождевик.
– Хорошо. Как ты думаешь, стоит мне сказать ей, чтобы и она взяла плащ?
Флинт издал короткий, негромкий смешок. – Пожалуй, нет. Думаю, ей не потребуется никаких подсказок ни от тебя, ни от меня. Постой-постой, – сразу же добавил он. – Придержи коней. Я ее не знаю. Я говорю не о ней. Я говорю о женщинах вообще. Она может появиться со своей собственной сумкой и плащом и в вуали, и из сумочки у нее может торчать корешок железнодорожного билета, но это совсем не значит, что у нее уже есть подобный опыт. Просто таковы женщины. Нет такого совета, который могли бы дать Дон Жуан или Соломон какой-нибудь юной четырнадцатилетней жеребице, озабоченной подобной проблемой.
– Это не имеет значения, – сказал он. – Может быть, она вообще не придет. – Он обнаружил, что действительно верит в это. Он все еще верил в это, когда к тротуару, где он ждал с сумкой, подрулило такси. Она была в плаще, но без сумки или вуали. Она быстро вышла из машины, когда он открыл дверь, лицо ее было жестким, спокойным, глаза блестели необыкновенной желтизной, голос был резок:
– Ну? Куда?
Он сказал: – Это рядом. Мы можем… – Она повернулась, залезая назад в машину. – Мы можем пешком.
– Ах ты чертов голодранец, – сказала она. – Садись, Гарри. – Он сел в машину. Такси тронулось. Отель был рядом. Черный швейцар взял сумку. И тут Уилбурну показалось, что никогда еще прежде не чувствовал он ее так и никогда больше не будет чувствовать, как сейчас, когда она стояла в центре тускло освещенного вестибюля, расцвеченного субботними кучками коммивояжеров и мелких ипподромных жучков, – пока он записывал две вымышленные фамилии в бланк и отсчитывал клерку шесть раз по два доллара, которые должны были отправиться к его сестре, но остались у него, – дожидаясь его, не делая никаких попыток спрятаться, спокойная, сдержанная и с каким-то выражением глубокой трагичности, которое, как он знал (он быстро постигал эту науку), было не ее особым свойством, а типичным для всех женщин в такие мгновения их жизни, придававшим им какое-то достоинство, почти скромность, в которую они облекаются и которую несут до самого последнего полулежачего и немного комичного положения окончательной капитуляции. Он проследовал за ней по коридору и в дверь, которую открыл швейцар; он отпустил швейцара, закрыл за ним полученную во временное пользование дверь и увидел, как она прошла по комнате к единственному тусклому окну и, так и не сняв шляпу и плащ, без остановки развернулась и, в точности как в детской игре в домики, вернулась к нему, ее желтые глаза, все ее лицо, которое он уже признал красивым, были жесткими, застывшими.
– О господи, Гарри, – сказала она. Ее кулаки застучали ему в грудь. – Боже мой, только не так. Только не так.
– Хорошо, – сказал он. – Успокойся. – Он поймал и задержал ее руки, все еще сжатые в кулаки у его груди, а она напрягала силы, чтобы вырваться и еще раз ударить его в грудь. Да, – подумал он. – Не так и никогда. – Успокойся.
– Только не так, Гарри. Не на помойке. Я всегда это говорила: не важно, что случится со мной, что бы я ни сделала, пусть будет все, что угодно, только не на помойке. Если бы я втрескалась вдруг в какого-нибудь типа с телом Геракла и при этом меня бы не волновало, что у него в голове, тогда бог с ним. Но только не мы, Гарри. Не ты. Не ты.
– Успокойся, – сказал он. – Все в порядке. – Он подвел ее к краю кровати и остановился над ней, по-прежнему держа ее за руки.
– Я тебе рассказывала, как я люблю делать всякие вещи, взять большой твердый чистый кусок меди или камень и высечь из него что-нибудь, и пусть это будет трудно, пусть на это уйдет бог знает сколько времени, но высечь из него что-нибудь прекрасное, что не стыдно показать, что можно потрогать, подержать в руках, осмотреть со всех сторон, ощутить его точеный внушительный вес: если уронишь, то разобьешь не его, а ногу, на которую оно упадет, впрочем, разбивается не нога, а сердце, если только у меня есть сердце. Но только господь знает, Гарри, как я ссучила его ради тебя. – Она протянула руку, но он понял, что она собирается сделать, и отодвинулся прежде, чем она успела прикоснуться к нему.
– Со мной все в порядке, – сказал он. – Обо мне ты не должна беспокоиться. Хочешь сигарету?
– Будь добр. – Он дал ей сигарету и зажег спичку, глядя, пока она прикуривала, сверху вниз на изгиб ее носа и скул. Он выбросил спичку. – Вот так, – сказала она. – Вот и все. И никакого развода.
– Никакого развода?
– Крыса – католик. Он не даст мне развода.
– Ты хочешь сказать, что он…
– Я сказала ему. Не о том, что мы с тобой должны встретиться в номере отеля. Я просто сказала ему, пусть считает, что я уже была с тобой в отеле. А он все равно говорит, что этот номер не пройдет.
– А ты что, не можешь получить развода?
– На каком основании? Он обратится в суд. И дело будет слушаться здесь, а это значит – судья-католик. И потом, есть еще одно. И кажется, с этим я ничего не могу поделать.
– Да, – сказал он. – Твои дети.
Несколько мгновений она курила, глядя на него. – Я не о них думала. Вернее, о них я уже подумала. И потому сейчас мне уже не нужно о них думать, потому что я знаю ответ и знаю, что не могу изменить его, и я не думаю, что могу изменить себя, потому что когда я увидела тебя во второй раз, я поняла то, о чем читала в книгах, но чему на самом деле так и не верила: что любовь и страдание это одно и то же, и что цена любви это сумма того, что тебе приходится платить за нее, и что каждый раз, когда она достается тебе дешево, ты обманываешь себя. Поэтому мне не нужно думать о детях. Эту проблему я разрешила уже давно. Я думала о деньгах. Мой брат присылает мне по двадцать пять долларов на каждое Рождество, и последние пять лет я не тратила их. Помнишь, я сказала тебе, что не знаю, зачем их коплю. Может быть, для этого случая, а может быть, это лучшая шутка из всех: все, что я накопила за пять лет, это только сто двадцать пять долларов, их даже не хватит на то, чтобы купить два билета до Чикаго. А у тебя нет ничего. – Она наклонилась к столику в изголовье кровати, медленным аккуратным движением раздавила сигарету и поднялась. – Вот так. Вот и все.
– Нет, – сказал он. – Нет! Будь я проклят, если это все.
– Ты что, и дальше хочешь слоняться вокруг, чтобы я, облизываясь, как лиса, говорила, что этот виноград для меня зелен? – Она взяла со стула его плащ, перекинула через руку и остановилась в ожидании.
– Может быть, сначала выйти тебе? – спросил он. – Я подожду минут тридцать, а потом…
– Чтобы ты один с сумкой шел по этому вестибюлю, а клерк и этот ниггер ухмылялись про себя, потому что видели, как я уходила прежде, чем успела бы раздеться, я уж не говорю о том, чтобы одеться? – Она направилась к двери и взялась за ключ. Он взял сумку и подошел к ней. Но она не сразу отперла дверь. – Послушай, скажи мне еще раз, что у тебя нет денег. Скажи это. Чтобы мои уши услышали нечто имеющее смысл, даже если я не понимаю этого. Какое-нибудь объяснение того, почему я… что я смогу принять как достаточно веское основание, с которым мы ничего не можем поделать, даже если я не в силах поверить или понять, что все дело может быть только в этом, только в деньгах, не в чем-нибудь, а только в деньгах. Ну. Так скажи это.
– У меня нет денег.
– Хорошо. Это имеет какой-то смысл. Это должно иметь смысл. Это будет иметь смысл. – Она начала трястись, не дрожать, а трястись, как в сильнейшем приступе лихорадки, казалось, что жестко и бесшумно колотятся даже кости под плотью. – Это должно будет…
– Шарлотта, – сказал он. Он поставил сумку и двинулся к ней. – Шарлотта…
– Не прикасайся ко мне! – прошептала она с какой-то возбужденной яростью. – Не прикасайся ко мне! – И все же на какое-то мгновение ему показалось, что она идет к нему; казалось, она рванулась вперед, она повернула голову и посмотрела в сторону кровати с выражением смятения и отчаяния. Затем щелкнул ключ, дверь открылась, и она вышла из комнаты.
Они расстались, как только он поймал ей такси. Он хотел было сесть вместе с ней, чтобы доехать до стоянки в центре города, где она оставила машину. И тут в первый из двух раз в их жизни он увидел, что она плачет. Она сидела в такси, ее лицо было горьким и перекошенным и отчаянным под похожим на капли пота потоком слез. – Ах ты голодранец, ты, проклятый голодранец, ты, настоящий дурак. И снова дело в деньгах. Ты отдал в отеле два доллара, которые должен был отправить сестре, и ничего не получил за них, а теперь ты хочешь заплатить за такси деньгами, на которые собирался сдать свою вторую рубашку в прачечную, и тоже ничего не получить за них, кроме удовольствия перевезти мое треклятое тело, которое в последний момент отказало тебе, всегда будет отказывать… – Она наклонилась к водителю. – Поехали! – резко сказала она. – Езжайте! В центр!
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому: «И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металлическая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате, произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного треста и еще одно – члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное ложей Ордена в Лонгвью, штаг Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь долларов наличными.
Точную сумму, однако, он уз нал только добравшись до больницы, и первой его мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться, а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов, думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут, которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу почитать, – подумал он. Потом он выругался, подумав: Вот оно как. Все как раз наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать о нас – об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять, себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), a чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи.
И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уилбурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Oн повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.
– Идите, – сказал он. – Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня одного. – Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место. Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад, поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука. Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие деревянные лодчонки.
– Я люблю воду, – сказала она. – Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько, чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы. Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел, и думал, и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно я схожу поговорить с ним на минуту?
– Ты сможешь пойти?…
– Хэммонд – следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. – Он в мужской курилке, – сказал он. – Может быть, мне лучше… – Но она уже поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на свое место. – Значит, ты вернулась, – сказал он.
– Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
– Но ты вернулась.
– Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла… – Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. – Это не кончено. Это нужно обрубить.
– Обрубить?
– Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным.[4] Вот так. Цельным. Целиком потерянным… нечто. Я должна обрубить это. Я видела там свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
– Купе? Но это будет стоить…
– Ты дурак! – сказала она. – Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его колену: – Ты дурак! – Она поднялась.
– Постой, – сказал он, поймав ее за руку. – Я сделаю это. – Он нашел проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. – Все в порядке, – сказал он. – Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. – Проводник сейчас придет… – сказал он. Она не остановилась. – Дай я возьму, – сказал он, забирая у нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья. Они вошли в купе.
Запри дверь, – сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук, оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.