Глава 6
«Папу мы похоронили девятого, положили рядом с мамой, и я бросил туда землю, к нему, в яму. А через неделю мне позвонили из нашего райсполкома и сказали, что нужно решать с опекунством, поинтересовались, кто у меня остался из родных. Я ответил, никого нет. В трубке женщина сказала, что они будут принимать решение по мне на заседании комиссии исполкома, которое у них состоится двадцать третьего июня. И чтобы я был готов к тому, что опекун мне будет назначен комиссией. До момента совершеннолетия. Я ей сказал, что ладно, что я понял.
А двадцать второго по радио объявили войну. Ту, что папин заказчик обещал, с Гитлером. Как сейчас помню, не Сталин обращение к нам ко всем всем делал, а диктор Левитан. Или Молотов, не помню. Сталин только потом уже по радио сказал, что мы победим, братья и сёстры. А у самого, слышно было через репродуктор, как зубы о стакан с водой стучат. Правду папа говорил, что он негодяй и убийца. И трус ещё. А Ленин хотя и умер, но идеи его остались – так мой папа тоже говорил. И так я на всю жизнь запомнил.
А летом на наш город двинулась полумиллионная группа армий «Север». В июле они взяли Псков и уже в августе заняли станцию Чудово и перерезали железную дорогу. А в начале сентября захватили Шлиссельбург и окружили Ленинград с суши. С этого дня началась блокада, которая продлилась 871 день. Но папа об этом уже никогда не узнал.
В том же сентябре, когда уже стали бомбить постоянно и обстреливать, и всё горело в пожарах, и было в клубах чёрного дыма, многие хотели выехать, но все пути уже были отрезаны. От этой бомбёжки сгорели Бадаевские склады продовольствия, и это стало началом голода. Все начали готовиться к осаде: я помню, как люди бросились забирать деньги из сберкасс. Вытащили всё, что сумели, буквально за несколько часов. Тут же у всех магазинов выстроились очереди, огромные. Сметали всё подряд, то же самое, что мы с папой запасли: муку в основном, мыло, соль... Хотя и говорили, тоже хорошо запомнилось, что никакой осады не будет, но никто не верил. Не верить теперь было куда надёжнее, чем верить. И тащили в дом по старой привычке. А мне было не нужно. Я просто дошёл до ближайшей булочной, встал в конец огромной очереди и выстоял её до конца, потому что решил, что всё-таки надо набрать побольше хлеба, чтобы был запас сухарей. Мука-мукой, но из неё нужно ещё хлеб этот как-то соорудить. А я не умел. И блинчики тоже папа сам всегда делал, а я не знал, что он там смешивает и как. Просто было очень вкусно, со сметаной и с мёдом, а как они получаются, об этом я никогда не думал.
Хлеб мне купить удалось, но это стало моей последней покупкой. Что сделал для меня папа, я понял не в те дни, а уже гораздо позднее. А то, что люди успели прикупить, последнего своего, всё равно стало для них потом каплей в море. Никто же и думать не мог, что совсем скоро придётся есть лепёшки из горчицы, смешанной с мучной пылью, которая раньше шла на обойный клей.
С первых дней сентября в городе ввели продовольственные карточки. Столовые, рестораны – всё закрылось. Мне тоже дали, через жилконтору получил, на себя одного, папа там уже у них в живых не числился, успели вычеркнуть. А с октября люди стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, кто работал, а все остальные – по 200. Потом, в ноябре, кажется, уменьшили и это, стали давать по 300 и по 150. А в конце месяца – уже совсем кошмарный паек: 250 и 125 граммов.
Я тоже ходил, брал. Мог бы обойтись, хлеб был почти несъедобный, перемешан с чем-то немучным, типа отрубей или жмыха какого-то, или мякины, и непропечённый. Я его кашами заменял разными, варил их себе по очереди, чтобы не надоела одна и та же. Гречневую, например, я люблю меньше пшённой, потому что её нельзя есть с мёдом. А пшённую можно. Но зато пшённая хуже идёт с подсолнечным маслом. Вонюче получается. А гречка часть этого запаха впитывает и тогда нормально выходит. Не отбивает вкус сухой колбасы, которой можно кашу закусывать, вдогонку. А сверху каши я делал себе омлет из яичного порошка, жарил на топлёном масле, оно долго стоит и не портится. Не такой вкусный получался, как если из настоящих яиц делать, но потом я привык и даже понравилось. Нужно было просто сильно его взбить, до высокой пены. И плеснуть разведённого сухого молочка, не забыв чуть-чуть присолить. Чёрный перец тоже у нас был, то есть у меня, в запасе. Странное дело, я его раньше, до войны, никогда себе не сыпал, хотя папа клал его повсюду, в любое своё блюдо, что меня ужасно удивляло – он же едкий на язык и колючий. А сейчас полюбил. Понял его, как папа. И с ним вроде теплей как-то становилось в теле, не так быстро холод пробирал. Топить уже не топили, всё было отключено, все коммуникации – приходилось буржуйку использовать. Я её на банку горохового концентрата выменял у нашего дворника, старика. Сказал, сохранилась с довоенных ещё времен, кушайте, дядя Антип. А вечером бросил ему в полуподвал, через решётку, пачку муки, две рыбные консервы, одну тушёнку и кило сахара. Я его всё равно не ел, предпочитал мёдом чай заедать. Ещё хотел папирос ему добавить, потому что Антип наш всегда, сколько я его помнил, дымил беспрестанно, не вынимая курева изо рта. Но не смог вспомнить, куда их заскладировал, папиросы эти. То ли в конец антресоли, то ли вместе с увязкой рисовых упаковок на самом верху кладовки. Короче, не стал искать, неохота было. А всё остальное сложил в аккуратный в куль и бросил ему туда, чтобы он подумал, будто кто-то прячет там у него своё, схороненное от других. А он, я решил, найдёт и сам съест.
А пайку я брал вместе со всеми, потому что не хотел, чтобы были подозрения в мой адрес: и так я совсем не изменился внешне. Не исхудал, как другие, не был бледным и слабым. А хлеб, что отоваривал через карточку, часто терял. Почти всегда. Специально и в таких местах, чтобы люди подобрали и съели. Так же с карточками часто поступал. Оставлял на подоконнике в соседней парадной, как будто забытые. В своей парадной опасался, чтобы не заметил кто, что нарочно так делаю.
Голод был уже просто жуткий. Народ, кто подогадливей и у кого на это оставались силы, поехал по полям, по свалкам, всякие коренья собирали, листья от свёклы, от капусты. Ели часто прямо на месте, грязными. Помню, как в декабре, незадолго до Нового года, я стал свидетелем сцены, когда на улице у извозчика упала от истощения лошадь, а люди увидели и прибежали, кто с топором, кто с ножами, и начали резать эту лошадь на куски и таскать домой. Это было ужасно. Они чем-то даже напоминали палачей. Я понимаю, легко об этом говорить, когда лично мне, что такое настоящий голод, так и не удалось испытать.
А между тем в городе начали больше красть, людей просто стали убивать, чтобы завладеть их карточками. На хлебные фургоны налетали, на сами булочные, все перестали бояться всех. Потому что голод и сама жизнь оказались сильнее страха.
Ели всё подряд, без разбора. Сначала съели домашних животных, у кого были. Представляете? Рыдали в крик, а своих любимых питомцев убивали и съедали. А если бы пощадили, то самим бы пришлось умирать, раньше, чем умерли многие из них же. Отдирали обои, там на обратной сторон клейстер оставался, засохший. Его отскребали, отмачивали и поедали. Кто-то, кто умел это делать, – хотя сам я не видал, но знаю – грачей ловил и ел. А другие, кто не умел, охотились за уцелевшими кошками или собаками. Даже крыс съедали, если удавалось словить. Многие ещё из домашних аптечек, знаю, выбирали всё, что могло пойти в пищу: касторку там, вазелин разный, глицерин. А из столярного клея варили суп. И студень. Тоже чтобы есть.
Это я всё в основном по рассказам знаю, самому мне было незачем на улице появляться без нужды. И потом я работал ещё. Пошёл на Кировский, на наш – просто пришёл и сказал, чтобы мне, Григорию Гиршбауму, дали любую работу, которая относится к танкам. Там танки делали, которые сразу на фронт уходили, прямо из ворот. Соврал, что возраст имею больший, но документов нет, сгорели в пожаре. Но они и проверять не стали, и так было ясно, что смотрюсь на эти годы, потому что по сравнению с другими подростками, голодными и измученными, я выглядел гораздо крепче и здоровее. А чтобы не так в глаза бросалось, что не худущий, как все, и не измучен осадным положением, я немного припачкивал себе лицо мазутом или чем ещё было другим. Камуфляж наводил, и тогда и потом. Меня в то время, помню, звали ещё, Гришка-мазутчик. Но не обидно звали, по-доброму, я ведь работал не меньше взрослого и не хуже, столько же успевал наворочать или даже больше. Оттого что был сытый. Только никто про это не мог знать.
В общем, взяли меня тогда. Добавили паёк по рабочей карточке, ненужный, как вы понимаете, и поставили на упаковку снарядов для танкового боекомплекта. И на том месте, куда поставили, я проработал около двух лет, вплоть до 19 января 43-го года, когда по радио Ленинграда передали, что блокада прорвана. И всё, что сейчас вам рассказываю, про страшное, я в основном узнавал у себя на Кировском заводе, от других, с кем работал и кто был больше меня в курсе всех этих жутких городских событий.
Но и своими глазами увидеть довелось. Идёшь по улице, с работы или на работу, встречаешь людей, которые шатаются, как пьяные, падают и умирают, прямо на глазах. Сначала мне страшно было, я не знал, что делать и кого звать. Но никто всё равно не пытался помощь оказать, бессмысленно было, да и сами все еле ноги таскали, не было сил ни у кого. Кроме меня. Но я всё равно ничего не мог сделать один.
А потом я уже привык к таким картинам и сам уже почти не обращал внимания. Знаете, можно сказать, что наш любимый Ленинград стал тогда моргом, а улицы его – проспектами мёртвых. В каждом доме в подвале склад мертвецов. И в наш полуподвал стали потом мёрзлые трупы затаскивать, в тот самый, куда я для дяди Антипа передачку метнул, через разбитое окошко. Потом ещё не один раз метал туда же, не зная, найдёт он или не найдёт. И вообще живой он или не живой. Но так я, по крайней мере, оставался в тени со своим богатством, действовал от неизвестного адресата, не подставлялся.
А кругом свалки грязи и других покойников, неубранных. Ужас какой-то. Это при том, что света нет, топлива нет, вода замёрзла, уборные не работают. Та зима была ледяной ад просто, никак не меньше. Это я сейчас так спокойно вспоминаю, ребятки, когда можно на то дикое время как бы со стороны посмотреть, увести память от участия своего в том переживании.
Тогда же, в декабре, кажется, тоже сорок первого, перед тем же Новым годом первый случай людоедства обнаружился. Называется каннибализм. Ну, людоедов сразу к расстрелу, с конфискацией, через военный трибунал. Сотни случаев каждый месяц, и так почти до сорок третьего. И я подумал тогда, а если про меня узнают, ну что такой огромный запас имею и не отдаю людям, не делюсь. Тоже к расстрелу, наверное? Или просто конфискация, как забирали имущество у каннибалов? Мне и стыдно было до невозможности, и страшно. И посоветоваться не с кем. А склад мой даже зримо не убывал, столько всего было заготовлено впрок. И всё для одного получилось, для меня, даже без папы.
А деньги у людей были, но только ничего не стоили, папа был прав. Ничего не имело цены: ни драгоценности, ни картины, ни антиквариат. Только хлеб и водка – хлеб чуть дороже. За него голодные люди и дрались в огромных очередях, если хватало сил.
Моё неудобство было в другом. Несподручно получалось готовить дома пищу. Приходилось разогревать сковороду или кастрюлю с чайником прямо на буржуйке или керосинке. Керосин-то был, помните, наверное, а вот в печурку, для тепла, пришлось пустить на дрова нашу мебель. Начал с любимых папиных стульев, которые мама выбрала когда-то для нас. Потом полки в кладовке, которые потихоньку освобождались от продуктов. Столы, кроме одного, платяные и книжные шкафы, диван, паркетины выковыривал дубовые, от них тепло самое сильное было. А разжигал книгами. Жалко было, но удобно. Короче, из деревянного оставил только одну кровать, чтобы было на чём спать.
Когда к концу второй уже зимы квартирная обстановка довольно сильно оголилась, то на этом фоне сразу стало заметно, как много везде по нашему с покойным папой жилищу разложено запаса еды. И там и тут – всё, короче, что под мебелью раньше лежало или внутри неё. И папиросы нашлись: рядом с не начатым ещё рисом оказались и печеньем, точно. Я на них посмотрел и подумал, что самое время, как научил отец, пойти по адресам. По тем самым, что я записал под папину диктовку. И сделать то, о чём он просил. И я пошёл...»