Литературные парадоксы постмодернизма
Американская русистика в эпоху постмодернизма
О. Ю. Анцыферова (Иваново)
Дебютная книга эссе американки турецкого происхождения Элиф Батуман [1] собрала обильный урожай отзывов и рецензий в крупных американских изданиях. Думается, это связано с жанровой природой книги – синтезом автобиографического повествования, литературоведческого исследования и университетской прозы. Книга состоит из семи эссе: «Бабель в Калифорнии», «Лето в Самарканде» (в 3-х частях), «Кто убил Толстого?», «Ледяной дом» и «Одержимые». Главы-эссе хрестоматийно демонстрируют весь спектр соответствующих жанрообразующих признаков – «фрагментарность построения текста, легкость перехода от одной темы к другой, выдвижение на первый план не развернутого повествования, а самого суждения автора, свободное и изящное привлечение наблюдений, описаний, примеров для подтверждения высказанной мысли и, наконец, легко воспринимаемый читателем и безупречный в литературном отношении стиль» [2].
Для русского читателя «Одержимые» представляют особый интерес, так как Батуман – профессиональный славист и имеет степень Стэнфордского университета по русской литературе. В контексте настоящей конференции её книга о русской литературе интересна и с точки зрения ее отношения к американскому университетскому канону русской литературы, и с точки зрения её места в каноническом литературоведении, по отношению к которому она маргинальна уже в силу своей художественно-публицистической, эссеистической природы. Во всех указанных аспектах книга Батуман, при всей своей несомненной оригинальности и талантливости, хорошо иллюстрирует постмодернистскую ситуацию в американской славистике.
Как для любого настоящего, увлеченного филолога, объект изучения для Батуман становится чем-то большим, нежели просто полем для учебно-методологических экзерсисов, и определяет вполне гармоничное слияние в книге литературоведческого и автобиографического начала. Вновь и вновь писательница достаточно убедительно демонстрирует, как прочитанные ею русские (в основном) книги, если не влияют на жизнь, то впрямую определяют ее интерпретацию.
Автор свободно, если не сказать вольно, проводит параллели между литературой и жизнью, причем основным источником комизма становится то, что разоблаченная литературная условность значительно уступает в странности самой жизни. С этого, собственно, начинается книга. Рассуждая о «Волшебной горе» Т. Манна, автор замечает: «Несмотря на сложность романа, его центральная проблема чрезвычайно проста: «Как может человек, на самом деле не болеющий туберкулезом, остаться в туберкулезном санатории на долгих семь лет? Я часто задаю себе похожий вопрос: как может человек, начисто лишенный академических амбиций, посвятить семь долгих лет своей жизни изучению русского романа в калифорнийской глубинке?» [3]. Влюбленность Ганса Касторпа в русскую пациентку санатория «с киргизскими глазами» помогает пояснить Батуман истоки её любви и очарованности всем русским: «Эта любовь была предопределена одной моей случайной встречей с русским еще в школьные годы, и она получила дальнейшее развитие на университетском кампусе» [4].
Ранний биографический эпизод, описанный во вступлении, связан с учителем игры на скрипке по имени Максим, с его непостижимой и, порой, комической непредсказуемостью. Наиболее странным образом он проявил себя в связи с годовым зачетным концертом, который должен был оценивать некий грозный и неизвестный экзаменатор. В процессе репетиций Максим всячески акцентировал таинственность, окутывающую фигуру экзаменатора, постоянно менял репертуар своей ученицы, гадая, какой выбор может больше понравиться комиссии. В день экзамена юная скрипачка зашла в актовый зал и увидела во главе длинного стола, за которым сидела преподавательская комиссия, … самого Максима. «Подобного рода мистификации обычно оказывают очень сильное влияние на неокрепшие умы, а на эту наложилось еще одно: только что перед этим я прочла „Евгения Онегина“ и находилась под особенно сильным впечатлением от сна Татьяны, от тех знаменитых строф, когда пушкинская героиня бежит, преследуемая медведем через заснеженное поле. Медведь бросается на Татьяну, та теряет сознание и приходит в себя, когда медведь оставляет ее на пороге сеней. Она слышит „крик и звон стакана“ – „как на больших похоронах“. Через щелку видит длинный стол, за которым пируют чудовища: танцующая ветряная мельница, полужуравль-полукот. Во главе этого стола Татьяна, к своему неописуемому ужасу, видит самого Евгения Онегина… Я читала Онегина в переводе Набокова, и меня потряс его комментарий о том, что описание сна Татьяны не только вторит „ритмам и словам“, которыми описывались предшествующие события из жизни Татьяны, но и предвосхищает будущее: „то же настроение, напоминающее сновидение, сохраняется и в сцене именин, и далее – в сцене дуэли“. Гости на именинах Татьяны и на московских балах, пишет Набоков, „каким-то странным и страшным образом напоминают и предвосхищают сказочных вурдалаков и оборотней из ее сна“. Мне казалось, что экзаменационная комиссия таким же „странным и страшным образом напоминала и предвосхищала“ сон Татьяны и что был какой-то зловещий знак в том, что возглавлял её Максим» [1, с. 6].
Этот пример достаточно наглядно иллюстрирует, как Батуман работает с литературными источниками. Вязь из цитат и комментариев в сущности демонстрирует, насколько тесно вплелась русская литература в её жизнь.
Американка турецкого происхождения по-особенному сроднилась с русской литературой, возможно, и в силу своей культурной «инаковости». Интонация ее повествования не может не напомнить столь популярный в эпоху Просвещения прием, который В. Шкловский позже определит как «остранение»: реалии американской жизни представлены с точки зрения «наивного, неискушенного простака с Востока» – этакие «персидские письма», или истории Мустафы Раб-эй-Даб Кели Хана из «Сальмагунди» В. Ирвинга…
Неслучайно, видимо, настоящее, отрефлексированное знакомство с русской литературой началось для Элиф с чтения «Анны Карениной» в Турции, в Анкаре, где будущий литературовед проводила лето у бабушки. Её «свойский», бестрепетный подход к литературным авторитетам вполне привычен для США, где, кроме «высокого литературоведения», существует устойчивая традиция приятельской беседы автора со своим читателем на равных (достаточно хотя бы вспомнить «On Writing» Стивена Кинга). Реконструируемая отроческая рецепция «Анны Карениной» свободна от каких-либо предубеждений и определяется личным читательским опытом: «У меня кончились английские книги, и я была особенно рада найти <среди бабушкиных книг> такой толстый роман. Только подумайте, сколько времени понадобилось Толстому, чтобы написать его! И он нисколько не стыдился посвятить свое время именно этому занятию: вместо того, чтобы, скажем, поиграть в фрисби или поехать на барбекю. Никто в «Анне Карениной» не страдал от безделья, от тирании досуга, как я. Занятия, заполняющие досуг толстовских героев – катание на коньках, балы, скачки, – прекрасны, исполнены достоинства и смысла (в плане сюжетосложения)» [1, с. 7].
Конец ознакомительного фрагмента.