John Berger
G.
© John Berger, 1972
Школа перевода В. Баканова, 2015
© Издание на русском языке AST Publishers, 2015
Для Ани и ее сестер по движению за эмансипацию женщин
Часть I
Отца главного героя этой книги звали Умберто. Он торговал засахаренными фруктами в Ливорно и весьма преуспел в коммерции. Невысокий толстяк, Умберто выглядел еще ниже из-за чрезвычайно крупной головы. Эта необычная черта его внешности привлекала тех женщин, которых не пугали сплетни и общественное мнение. Огромная голова намекала на упрямство, солидность и страсть. Женщины из торгового сословия Ливорно или Пизы, отличаясь робким нравом, считали Умберто чудовищем и между собой называли его Скотом. Прозвище, данное за грубость, любострастие и наглость, таило в себе безотчетное, подспудное влечение, а потому никогда не употреблялось в присутствии мужей и звучало исключительно на женских посиделках.
Эсфирь, супруга Умберто, была еврейкой, дочерью либерального ливорнского газетчика и вышла замуж в двадцать лет. Отец полагал Умберто некультурным и невежественным, однако, верный своим либеральным убеждениям, не стал противиться браку, а через год внезапно умер. Неожиданная кончина родителя положила начало таинственному недугу самой Эсфирь, обосновавшему ее незыблемое право на отстранение и уединение. Умберто казалось, что он женат на призраке (призраки он связывал с женщинами и их склонностью ко всему сверхъестественному). Эсфирь же утвердилась во мнении, что вышла замуж за чудовище, хотя в то время и не подозревала, каким прозвищем подруги нарекли ее мужа.
Душа общества в провинциальном городе, Эсфирь ежедневно принимала гостей и наносила визиты. От приглашения к ней на ужин не отказывался никто. Главным секретом успеха Эсфири – равно как и влияния, которым пользовался Умберто среди жителей Ливорно, – была ее внешность. Каштановые волосы она гладко зачесывала назад, подчеркивая узкое, невероятно бледное лицо, на котором темнели томные глаза, окруженные глубокими тенями. Эсфирь отличалась чрезвычайной худобой, хотя и не выглядела изможденной. Изможденность говорит о нездоровье и ненадежности плоти; Эсфирь, нежная и хрупкая, казалась созданной с необычайным искусством не из плоти и крови, а из иных, неведомых материй, не подверженных бренному тлену.
Ливорнские друзья и знакомые Эсфири полагали ее внешность признаком возвышенной одухотворенности. Она единственная понимала их устремления, способна была оценить веру, красоту, душевные порывы, прощение, невинность, дочернее послушание и любовь. Собеседник, желая объяснить возвышенность своих чувств, безмолвно обращался к ней за подтверждением; кивок или медленно опущенные веки уверяли его в абсолютном понимании и, следовательно, в истинности его высказываний.
Наедине с ней женщины говорили исключительно о себе, стараясь выставить себя в самом неприглядном свете, ибо чем больше они себя хулили, тем весомее было последующее одобрение, которого они так жаждали и которое следовало немедленно за завершением рассказа, поскольку становилось ясно (к изумлению рассказчицы), что коль скоро их выслушали с интересом и без укоризны, то их деяния или намерения заслуживают признания. К Эсфири приходили как к исповеднику.
Подобное отношение возникло главным образом из-за ее супруга. Если бы не Умберто, Эсфирь сочли бы святой по сути, а не из-за внешнего облика, что неблагоприятно сказалось бы на ее положении в обществе. Возможно, она и в самом деле олицетворяла некие духовные ценности; сама она считала, что ей больше приличествует служить символом ливорнской буржуазии. К счастью, Эсфирь была женой преуспевающего торговца засахаренными фруктами; более того, женой человека, печально известного своими грубыми манерами, цепкой деловой хваткой и непомерными аппетитами, а значит, в определенной степени не избежала его тлетворного влияния. Подобная испорченность, существование которой было невозможно ни доказать, ни опровергнуть, не позволяла считать возвышенную одухотворенность Эсфирь ни чрезмерной, ни постыдной.
Мать главного героя этой книги была двадцатишестилетней женщиной по имени Лаура, дочерью американки и британского генерала, ныне покойного.
Лаура и Эсфирь никогда не встречались, но представьте их бок о бок, так, как представлял их Умберто. Лаура, низенькая русоволосая толстушка с курносым носом, выглядит рядом с Эсфирь неуклюжей девчонкой. Впрочем, ведет она себя совсем не по-детски. Дорогие наряды она носит умело, хотя и без присущего Эсфирь достоинства. Лаура много и настойчиво говорит; Эсфирь слушает. Ладони Лауры пухлые и короткопалые; у Эсфирь изящные кисти рук с длинными чуткими пальцами. Лаура демонстрирует свое несогласие, широко распахивая золотисто-зеленые глаза; Эсфирь выражает недовольство, опуская веки. Потревоженная во время купания, Эсфирь цепенеет, будто испуганный зверек, и остается совершенно неподвижной. Лаура, напротив, прикрывает грудь руками, скрючивается и пронзительно визжит.
Друг к другу они питают ревность. Лаура уговорила Умберто показать ей фотографию жены и теперь считает, что Эсфирь наделена всеми теми восхитительными женскими качествами, которых ей, Лауре, не дано. Эсфирь подозревает, что Умберто тратит огромные деньги на свою американскую любовницу.
В Нью-Йорке семнадцатилетняя Лаура вышла замуж за миллионера, сколотившего состояние на медных рудниках; через два года она его бросила и уехала в Париж, к матери. Три года назад они с Умберто встретились на пассажирском пароходе, на пути в Геную. Умберто добивался ее внимания с сосредоточенной настойчивостью, дотоле неведомой Лауре. Она писала матери, что чувствует себя Клеопатрой (корабль шел из Египта). Они с Умберто провели целый месяц в Венеции.
«Умберто нанял певцов, которые сопровождали нас по каналам в гондолах, – сообщала Лаура в следующем письме. – Ах, я никогда это не забуду! Он тебе очень понравится. Поэтому в Париж я с ним не поеду. У него везде друзья, и здесь нас уже пригласили на бал. Умберто хотел купить мне бальное платье, но я отказалась, и вместо бала мы поехали в Мурано».
Три года они встречались в Милане и Ницце, в Женеве и Лугано, на озере Комо и в разных курортных городах, но Умберто никогда не позволял ей приехать в Ливорно. В перерывах между встречами Лаура уезжала в Париж, к матери и ее богатым друзьям-американцам, которым ничего не рассказывала о своем итальянском любовнике – торговце засахаренными фруктами. Она брала уроки пения (до тех пор, пока не решила, невзирая на протесты преподавателя, что способностей у нее нет) и изучала труды Ницше. Всякий раз, глядя на Умберто после долгой разлуки, Лаура изумлялась невероятности их отношений. В Умберто ее оскорбляло полное отсутствие утонченности и простодушная похвальба деньгами. Лаура убеждала себя, что в Нью-Йорке он был бы скромным официантом, до общения с которым они с друзьями не снизошли бы. Впрочем, проведя час в его обществе, Лаура забывала о своем критичном отношении и будто оказывалась запертой в башне, покинуть которую могла только с уходом Умберто. В этой башне Лаура была одновременно и любовницей, и ребенком. Там она играла – серьезно или легкомысленно – с тем, что он ей предоставлял. Не видя Умберто, Лаура думала о нем, о его страсти к ней и о своих собственных чувствах, словно они были местом, которое можно посещать и куда можно возвращаться; она даже приходила туда в своих снах, однако никогда там надолго не задерживалась.
Умберто провел молодость в Нью-Йорке, служа в компании, импортировавшей оливковое масло и итальянский вермут, поэтому хорошо говорит по-английски, хотя и с сильным итальянским акцентом.
– Ах, Лаура, как величественны горные вершины! А озеро такое спокойное и умиротворяющее. Вечерний покой прекрасен, но ты еще прекраснее, mia piccolo, малышка моя. Только с тобой я способен насладиться спокойствием… Подумать только, ради тебя я проехал сквозь эти горы! Под землей! По пятнадцатикилометровому тоннелю[1], представляешь? Пятнадцать километров! Это чудо современной техники – пятнадцатикилометровый тоннель под горами. И ты, passeretta mia, мой воробушек, встречаешь меня на склонах!..
Умберто с любовницей садятся в экипаж и отъезжают с вокзала в гостиницу. Умберто только что приехал в Монтрё. Он обнимает Лауру и пытается лизнуть ей ухо.
– За кого ты меня принимаешь? – возмущенно говорит она и отталкивает Умберто.
– За Лауру, за мою Лауру, – шепчет он. – Ты – моя Лаура.
Из внутреннего кармана пальто он вытаскивает сверток, перевязанный голубой ленточкой, и, почтительно склонив голову, обеими руками протягивает его Лауре, будто подношение. Она берет сверток, а Умберто тут же хватает ее за бедра. Она укоризненно смотрит на его руки. (Лаура давно старается отучить его прилюдно демонстрировать свои чувства. По мнению Умберто, экипаж – то же самое, что отдельный кабинет в ресторане, хотя Лаура утверждает, что общественные места не становятся частными владениями только потому, что за них заплачено.) С тыльной стороны руки Умберто покрыты черными волосками. Эти властные руки хорошо знакомы Лауре – они все делают так, как ему угодно. За ужином этими руками Умберто обрисовывает громады своих замыслов компаньонам, которые рады принять участие в предлагаемых предприятиях. На рынке одобрительное прикосновение этих рук возводит фрукты в разряд наилучших, а пренебрежительное – отправляет их на свалку. Умберто откидывается на спинку сиденья и смотрит, как Лаура разворачивает подарок.
Из-под слоев черной папиросной бумаги она извлекает зеленую бархатную шапочку-джульетку, расшитую жемчугом, и ахает. Умберто решает, что это вздох восхищения.
– Жемчуг настоящий, passeretta mia.
«Ну почему ему втемяшилось в голову подарить мне эту дурацкую шапочку именно сегодня?! Мне же не шестнадцать лет! – Безрассудство любовника приводит Лауру в ярость, как и то, что при встрече он едва не укусил ее за ухо. – Почему он не задумывается, нравится мне это или нет? Мог бы и запомнить!»
– Я ее не надену, – заявляет она. – Эта нелепая вещица больше подойдет юной воспитаннице католической академии.
В полумраке экипажа шапочки почти не видно. Три полоски жемчуга ожерельем лежат у Лауры на коленях.
– И притворяться мне ни к чему, правда же? – продолжает она. – Ты расстроишься, если я не буду ее носить?
– Купим тебе ожерелье, – говорит он.
Умберто обожает ее независимость. Где бы он ни был, Лаура приезжает к нему, предварительно изучив историю местности. Она водит его по замкам и садам, показывает ему достопримечательности и всегда знает, чего хочет. Но стоит ему заключить ее в объятья, как она становится покорной, как воробушек. Поэтому он ее так и зовет – passeretta mia, мой воробушек.
– Мы поужинаем в номере, – говорит он. – Устроим пир, закажем белое швейцарское вино. Помнишь, ты говорила, что заказывать его – все равно что есть рыбу ножом. А потом нас ждет постель, passeretta mia. Завтра мы пойдем искать тебе ожерелье, и если не найдем такого, которое тебе понравится, то поедем в Милан.
В постели Умберто всякий раз изумляется своей любовнице, хотя всякий раз не верит, что она снова его изумит. Этим объясняется его нетерпение. Лаура, с виду такая бойкая, волевая и независимая, в постели превращается в ласковое и покорное создание; Умберто поражают ее легчайшие, невесомые прикосновения.
Лобок ее покрыт тонкими редкими волосками, мягкими, как шелк; маленькие розовые соски наливаются багрянцем под поцелуями; когда она запрокидывает голову и улыбается, между верхними и нижними зубами виден тончайший просвет, не шире песчинки. Нежное, податливое тело изумляет Умберто и будит в нем пылкую страсть.
– Я сохраню шапочку, – говорит Лаура и касается его руки. – Кто знает, может, в один прекрасный день я подарю ее дочери.
– Ах, девочка моя, ты такая сумасшедшая! Право же, matta!
Умберто восторженно называет Лауру matta, помешанная. Для него безумие – отличительная черта Ливорно. Оно таится в огромных складах, слепых и безмолвных, будто заброшенные крепости; в фигурах четырех мавров, прикованных цепями к памятнику Фердинандо I Медичи; в скоплении товаров, переполняющих город; в небе, нарезанном на квадраты рядами зданий над темными каналами; в непоседливости жителей; в безликости стен; в пустырях; в запахе бедности и богатства; в укромной бухте.
Ливорно периодически охватывает безумие. Впервые Умберто заметил это десятилетним мальчишкой, в 1848 году. Мосты, пустыри, пристани, площадь Сан-Микеле, четыре мавра, палубы и мачты кораблей, выстроившихся вдоль берегов бухты, – все это заполнено людьми. Над толпой нависают четко очерченные прямоугольники массивных зданий, придавливают ее, но она растет и растекается все дальше и дальше, без конца и края, а люди все прибывают и прибывают: i teppisti! Мятежники!
Толпа проверяет человека на прочность. Толпа осознает свою судьбу независимо от жизни каждого из собравшихся. Судьба толпы заключается в постоянных лишениях и унижениях, но ее потребностей это не умеряет. В каждом взгляде горит желание, однако удовлетворить его невозможно. Разумеется, такое противоречие неизбежно приводит к насилию, столь же очевидному, как само присутствие толпы. Толпа стремится уничтожить противоречие. Ей необходимо разрушить установленный порядок, который из поколения в поколение определяет возможное и невозможное. Толпа ставит простой выбор перед тем, кто не является ее частью: либо видеть в ней надежду человечества, либо проникнуться всепоглощающим страхом. Тому, кто находится вне толпы, трудно увидеть в ней надежду человечества. Эту надежду может заметить только подготовленный.
Умберто боялся толпы, объясняя свой страх тем, что толпа безумна.
В толпе ораторы произносили страстные речи. Жаркими летними ночами 1848 года мальчик по имени Умберто обливался по́том в своей постели. Лица ораторов распухли от жары; по щекам, будто слезы, струился пот.
Умберто считает, что любому разумному человеку следует полагать себя отличным от остальных, ведь только это позволит ему понять, чего именно он сможет или не сможет добиться от жизни. По мнению Умберто, лишь безумец требует всего или ничего. Roma o Morte! Рим или смерть!
Умберто не может оставить жену. Он не ощущает преемственности и последовательности ни в детях (которых у него нет), ни в своем окружении; он одинок, брошен на произвол времени. Ради процветания дела и успеха своих предприятий ему приходится быть на дружеской ноге с теми, кого он презирает или ненавидит. Даже в доверительных беседах он не раскрывает и десятой доли того, что у него на уме.
– Ах, девочка моя, ты такая сумасшедшая!
Умберто зовет безумием то, что ему угрожает. Не тех, кто угрожает ему лично – конкурента, вора или того, кто наставит ему рога, – а то, что грозит разрушить саму структуру общества, которое обеспечивает Умберто привилегированный образ жизни.
Привилегии для Умберто важнее, чем сама жизнь, – не потому, что он не выжил бы без своей американской любовницы, четырех слуг, фонтана в саду, шелковых рубашек или званых ужинов жены, а потому, что в привилегиях заключена система ценностей и оценок, с помощью которых он судит о смысле прожитой жизни. Все его ценности проистекают из веры в то, что привилегии он заслужил.
Однако же осознанный Умберто смысл жизни его не удовлетворяет. Он спрашивает себя, отчего свобода всегда воспринимается как уже завоеванное, подчиненное качество? Отчего свободой нельзя наслаждаться без того, чтобы за нее бороться?
Умберто называет безумием то, что угрожает общественному порядку, гарантирующему его привилегии. I teppisti олицетворяют безумие. Но безумие также предполагает свободу от общества, в котором он существует. Таким образом, Умберто приходит к выводу, что ограниченное безумие даст ему больше свободы в обществе.
Он зовет Лауру сумасшедшей в надежде, что она привнесет в его жизнь частичку свободы.
– Умберто, у меня будет ребенок. Наверное, девочка. Если родится девочка… – Лаура вспоминает о шапочке и решает, что разговор о подарке поможет смягчить резкое заявление. Она рада, что забеременела, постоянно думает о будущем ребенке, но считает унизительной необходимость упоминать о своей беременности. – Если родится девочка, то на ее пятнадцатилетие я подарю ей твою джульетку. Шапочка будет ей к лицу.
У гостиницы швейцар подбегает к экипажу и распахивает дверь.
– Закройте! – велит ему Умберто и просит извозчика поехать к озеру.
Извозчик пожимает плечами. Идет дождь, опускаются сумерки, на озере ничего не увидишь.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает Умберто.
– Превосходно.
– Ты была у врача?
– Да.
– А кто он?
– Мой врач в Париже.
– Что он сказал?
– Что так оно и есть.
– Что так оно и есть?
– Да.
– Врач так сказал?
– Да.
Слово «да» звучит весомо, подкрепленное авторитетным заявлением неведомого врача, и позволяет Умберто примириться с новостью, лишает ее загадочности, делает управляемой, доступной для обсуждения; окрашивает ее, придает форму и вес, так что новость утрачивает свою первоначальную неопределенность и абстрактную белизну.
– Я отец, – произносит Умберто.
Это не вопрос, а утверждение, но Лаура кивает, хотя и не видит никаких преимуществ в том, что Умберто – отец ребенка.
– Почему ты мне раньше об этом не сказала? Ты же мне писала.
– Я решила, что лучше объясниться при встрече.
Умберто лихорадочно раздумывает, что можно и чего нельзя сделать в Ливорно для незаконнорожденного сына.
– А сколько… – Он торопливо загибает пальцы, будто подсчитывая.
– Три месяца.
– Назовем его Джованни.
– Почему Джованни? – спрашивает Лаура.
– Так звали моего отца, его деда.
– А если родится девочка?
– Лаура! – отвечает он, однако по его тону не разобрать, что это – предлагаемое имя или реакция на невероятное предположение любовницы о том, что Умберто способен произвести на свет дитя женского пола. – Как ты себя чувствуешь, малышка?
– По утрам мне нездоровится, а днем я страшно голодна. Не понимаю, зачем мы катаемся вокруг озера, погода ужасная. Я бы съела пирожное. Здесь делают очень вкусные пирожные, мать о них рассказывала. Миндальные.
– Знаешь, у меня никогда не было детей, – говорит Умберто. – И я… как это сказать… rassegnato. Смирился.
Он пытается ее обнять. Она вырывается.
– Ты – мать моего ребенка! – Он удивлен. – Почти что жена. Если бы я мог, я бы на тебе женился.
Благородный ответ не удовлетворяет, а разъяряет Лауру. Ей кажется, что своими словами Умберто преобразует ее, превращает в свою жену – в ту, что живет в Ливорно, в ту, которую он всегда хотел назвать матерью своего ребенка. Она, Лаура, становится матерью ребенка главы семьи. Это превращение странным образом преображает и жену в Ливорно; теперь Эсфирь олицетворяет соблазн, свободу и неумолимость. Два месяца мысль о ребенке радовала Лауру. Она не представляла себе, что ребенка придется родить для отца, независимо от ее воли… Лаура всхлипывает.
Она позволяет себя утешить. Умберто – причина ее расстройства, однако он же облегчает ее страдания. Нет, не тем, что устраняет причину – сам факт своего отцовства, – а своим присутствием, своим телом, так, что осознание Лаурой своей горькой участи постепенно растворяется, как растворяются в сумраке очертания ворот или слова, написанные на бумаге. В объятиях Умберто все ее тревоги и заботы отходят на задний план; ее имя, произносимое с младенческой интонацией, всплывает откуда-то изнутри, просачивается из-под кожи – из-под ее детской, чувствительной кожи.
С изумленным любопытством ребенка она нежно гладит огромную тяжелую голову с седой гривой волос.
Еще в детстве Лаура поняла – из собственного опыта и из некоторых замечаний матери, – что женское тело полно тайн, восхитительных и постыдных. С возрастом она убедила себя, что чрезвычайно чувствительна ко всему, что с этим связано. К примеру, внезапный испуг вызывал у нее месячные, лифчики натирали ей соски, а матка конвульсивно сжималась от ласкового прикосновения к определенному месту на плече. Подобная чувствительность Лауру смущала, раздражала и, как ни странно, радовала, давая надежду на то, что в один прекрасный день появится мужчина, которому можно будет поверить эти тайны.
Ужин подают в номер. Лаура все еще всхлипывает, а Умберто старается развлечь ее рассказами о жизни в Ливорно. После ужина он снимает сюртук, развязывает галстук, отстегивает воротничок рубашки и говорит:
– Иди ко мне, моя зеленоглазая малышка.
Лаура корчит недовольную гримаску.
– Давай просто полежим рядышком, обнимемся, как дети, – уговаривает ее Умберто.
Она ни минуты не сомневалась, что хочет родить ребенка. Дитя будет принадлежать ей и только ей. Скандала Лаура не страшится – имея в своем расположении значительные средства, жить она может где угодно. Глупо соблюдать приличия. Она готова еще раз бросить вызов обществу, как в семнадцать лет, когда вышла замуж, несмотря на возражения родных, а потом, два года спустя, во всеуслышание велела мужу навсегда оставить ее в покое.
Она нежится в объятиях Умберто, безразличная к его страсти. Ей нравится, когда он лежит тихо. Она позволяет ему лелеять себя, однако находит его пылкость нелепой. Прежде она не уклонялась от ласк Умберто, потому что это давало ей возможность продемонстрировать изощренную сексуальность своего тела, которое Лаура считает непредсказуемым, чувствительным и безупречным, как ядрышко миндаля в скорлупе. Сейчас она изумлена своим равнодушием. Младенец уже наделил ее даром самодостаточности.
Ради здоровья матери своего сына Умберто готов на любые уступки. Он лежит смирно. Его мысли в смятении обращаются к механике грядущего события. Он решает, что именно в этом заключено решение всех его проблем.
Он лежит, опустив руку между бедер Лауры. Палец его покоится меж губ ее влагалища. Теплая слизь обволакивает палец, будто кожа. Чуть раньше ладонь Умберто нащупала небольшую выпуклость на животе Лауры, под самым пупком.
Прежде он входил в Лауру, а теперь из нее на свет выйдет его сын. Внезапно Умберто понимает, что само устройство влагалища, которое он считал созданным для удовлетворения своих потребностей, на самом деле возникло для удобства другого человека, которому предстоит этим путем явиться в мир. Умберто не хочется убирать руку. Он осторожно шевелит пальцем, но не ощущает никаких изменений и впервые осознает всю необычность феномена рождения.
Проходит минута в жизни мира. Изобразите ее как есть[2].
Так положено начало персонажу, о котором я пишу.
Умберто насильно притягивает Лауру к себе, хватает ее за плечо, утыкается носом ей в волосы. Он вдруг понимает, что все без исключения брошено на произвол судьбы. Подробности процесса деторождения ему неизвестны, но, воображая нелегкий путь, который предстоит проделать младенцу, вырастающему из крохотного комочка, Умберто осознает, что они с Лаурой ничем не отличаются от других.
Лаура берет в ладони его голову – это последнее проявление ее нежности.
– Лежи спокойно, – говорит она. – Подумай о ребенке.
Он вспоминает, как однажды приехал к приятелю, цветоводу, владельцу огромных теплиц вдоль дороги к Пизе. Стекла теплиц покрыты тонким, прозрачным слоем краски (бирюзовой, цвета моря), чтобы солнечные лучи не обжигали нежные лепестки. Краску наносят снаружи, она высыхает тонкой пылью, которая осыпается при прикосновении. На стеклах прохожие пальцами рисуют всевозможные картинки. Умберто идет вдоль теплиц, рассматривает изображения: сначала сердечки, пронзенные стрелой и украшенные инициалами влюбленных; потом грубо намалеванные обнаженные силуэты; затем карикатурный рисунок женщины, лежащей с широко раскинутыми ногами и зияющей щелью; и наконец, крупнее и отчетливее предыдущих, попытка передачи анатомических подробностей – влагалище и член. Сам Умберто никогда бы такого не нарисовал, но сейчас осознает, что они с Лаурой стали именно такой картинкой.
Еще недавно тело Лауры – как и их связь – было тайной, предназначенной только для них двоих. Увы, тайна раскрыта; о ней известно третьему – его сыну.
– Donna mia, Donna mia! – глухо шепчет он в волосы Лауры.
– Я плохо спал. То, что ты мне сообщила… новость? Так можно сказать, новость? Как в газете… Так вот, эта новость всю ночь стучала мне в сердце. Лаура, я хочу все изменить. Я хочу найти место в моей жизни для тебя и нашего сына.
– Откуда ты знаешь, что родится мальчик?
– Я чувствую.
– А я ничего не чувствую. Мне все равно, мальчик или девочка. Надеюсь, если родится девочка, она вырастет хорошенькой. Так будет проще – для нее, не для меня. Мальчикам легче, от них красоты не требуют.
– Я очень тобой горжусь. Я горжусь своим сыном. Я ничего не хочу скрывать.
– А у тебя и не получится!
– Я дам вам все необходимое. Все, что пожелаете.
– Нам от тебя ничего не нужно.
– Лаура, послушай, что я тебе скажу. Может быть, ты не понимаешь. Всю свою жизнь я мог себе позволить делать все, что пожелаю. В молодости мои желания были скромны, но теперь у меня возникли грандиозные замыслы. Ради тебя и нашего сына.
– К чему ты ведешь разговор о деньгах? Деньги тут совершенно ни при чем. Я никогда о них не думаю.
– Я рассказываю тебе о своих сердечных порывах и замыслах, чтобы ты поняла, как я горжусь.
– Что еще за замыслы?
– Вы, ты с ребенком, переедете в Италию, чтобы я был с вами рядом.
– В Ливорно?
– Ливорно – несчастный, безумный город.
– В котором живет твоя жена! Поэтому ты называешь его безумным.
– Она не из Ливорно.
– Но она там живет. И ждет.
– Ждет?
– Ждет, когда ты к ней вернешься!
– Passeretta mia, ты ведь знаешь, что я женат. Ты с самого начала знала, вот уже три года.
– Значит, в Ливорно нам нельзя. Значит, я буду твоей незаконной женой и матерью твоего незаконнорожденного ребенка. Знаешь, как называют детей, рожденных вне брака? Ублюдок. Твой ублюдок. Но это мой ребенок, и потому в Ливорно нам нельзя.
– Не волнуйся ты так!
– Почему ты никогда не позволяешь мне приехать в Ливорно? Боишься, что нас узнают?
– Я хотел, чтобы тебе все нравилось. Я хотел, чтобы мы с тобой проводили ничем не омраченные дни. Я и сейчас этого хочу. Но теперь у нас с тобой есть большее. Даже не верится, что это произошло с нами. С нами, с Умберто и Лаурой. Все изменилось.
– А что скажет твоя жена, когда ты ей признаешься, что привез в город любовницу и своего ублюдка?
– Ничего она не скажет.
– А ты собираешься ей признаваться?
– Нет.
– Думаешь, она не узнает?
– Разумеется, узнает. Но ничего не скажет.
– И ты еще заявляешь, что гордишься нами? Никакой ты не отец! Просто ты не смог устоять перед американской потаскушкой.
– Умоляю тебя, не кричи. И не выражайся. Passeretta mia, что с тобой стряслось?
– Вот что со мной стряслось! – восклицает Лаура и шлепает себя по животу.
– Да, из-за него все изменилось. Я хочу, чтобы ты жила в Пизе. Там есть превосходная вилла, с садом, а в комнатах – высокие расписные потолки. Графская вилла, между прочим. Я ее для тебя куплю.
– И мы там будем тебя целыми днями дожидаться? А ты к нам будешь приезжать? Сколько раз в неделю? Два? По вторникам и пятницам?
– А хочешь, живи во Флоренции. Или подыщем тебе дом во Фьезоле, над рекой Арно. Райский уголок!
– Да? И когда ты нас туда поселишь, что прикажешь нам делать?.. Глупости все это! Пойми, мы будем жить там, как арестанты в тюрьме.
– О чем ты? Какая тюрьма? Куда захотите, туда и пойдете.
– А с кем мы будем встречаться? И как мне с ними разговаривать?
– Я найму тебе учителя итальянского.
– Ах, так вот почему ты хочешь назвать его Джованни!
– Я хочу, чтобы он мог говорить на разных языках. Так ему легче будет путешествовать по миру. Сам я мало где побывал.
– Умберто, ты серьезно? Ты же лучше меня понимаешь, что такое Италия. С нами никто знаться не будет. Мы станем изгоями – я, незамужняя женщина, и мой незаконнорожденный ребенок.
– Милая моя, ты ведь замужем.
– Да, но не за тобой!
– В один прекрасный день я смогу на тебе жениться.
– Ты разведешься?
– Ты же знаешь, в Италии развестись невозможно.
– Значит, ты на мне не женишься.
– Моя жена очень больна.
– А, понятно. Значит, мы должны сидеть в нашей тюрьме и ждать, пока твоя жена умрет, после чего ты благородно женишься на мне, и я стану респектабельной женщиной. Да как ты смеешь мне такое предлагать?
– Я тебя люблю.
– Любишь? Ты бросаешься этим словом направо и налево, как все мужчины.
– Лаура, ты тоже говорила, что любишь меня.
– Да, три года назад, в Венеции, я была в тебя влюблена. Ты был не такой, как другие. Ты бы мог сделать из меня кого угодно, но так никого и не сделал. Женщина – это не деньги, которые кладут в банк и ждут, пока они принесут проценты. Женщина – это человек. По-твоему, мне лучше сидеть сложа руки десять месяцев в году, дожидаясь, когда ты выберешь время меня навестить? Нет, такая жизнь мне ни к чему!
– Я все изменю, вот увидишь. Ты поселишься в Пизе или во Флоренции, и мы постоянно будем вместе. Нам никто не помешает. У мальчика будет заботливый, любящий отец. Я сделаю его своим наследником. Мы будем счастливы втроем.
– Вчетвером!
– Вчетвером?
– Не забывай, что ты женат.
– Я же тебе объяснил…
– Вот ты говоришь, что гордишься. А я – стыжусь. Из-за тебя, между прочим. Мне стыдно за всех нас. Как мне взглянуть в глаза ребенку и признаться, что день за днем, год за годом я жду ее смерти?
– Сядь, passeretta mia, давай поговорим спокойно. Я старше тебя. Я практичнее. Нам очень повезло по сравнению с остальными. Ты не представляешь, как они живут. Жизнь никогда не складывается так, как нам хочется. Бессмысленно желать всего сразу, потому что в итоге не получишь ничего. Да, наша жизнь не будет идеальна, но идеал – это сказки для тех, кто верит в доброго Господа и загробную жизнь. Зато наша жизнь будет лучше, чем ты предполагаешь. Вот увидишь, я это устрою. Мы оба ошибались. Я тебя старше и ошибался чаще. Но и ты сама не сможешь начать жизнь сначала, как невинная семнадцатилетняя fidanzata, как невеста. А с тобой у меня появился последний шанс стать счастливым. И я не хочу его упускать. Ты явилась мне, будто ангел, чтобы меня спасти. Ангелы дважды не являются. Я ничего не пожалею для того, чтобы сделать тебя счастливой.
– Переезжай сюда, живи здесь с нами.
– Я попробую. Но это слишком далеко.
– Слишком далеко от дома?
– Нет, от моего дела.
– Ах, дела для тебя важнее нас?
– Мое дело унаследует мой сын. Он не будет бедствовать.
– Значит, ты лишишь свою жену наследства?
– Я тебе уже объяснил, что произойдет.
– У тебя нет ни стыда, ни совести.
– Неправда. Просто я называю вещи своими именами. Я хочу тебя и сына. Без вас моя жизнь напрасна. Вся моя жизнь зависит от этого шанса. Я люблю тебя больше всех на свете. Тебя никто так никогда не полюбит. Молодые мужчины любить не умеют, они легкомысленны. Я знаю тебе цену. Приезжай в Пизу. Дай мне возможность показать…
– Там я буду в тюрьме.
– Из меня выйдет хороший отец. Если бы ты знала, как меня переполняют отцовские чувства! Я буду любящим, заботливым, понимающим отцом. Я буду гордиться сыном. В нем я буду видеть тебя. У него будет твоя импульсивность и богатое воображение.
– А какие черты он унаследует от тебя?
– Помнишь, как меня прозвали в Ливорно? Я же говорил тебе, что мне дали прозвище Скот, потому что я хитер и практичен. Надеюсь, сын унаследует мой реалистичный взгляд на вещи.
– Ты считаешь себя реалистом?
– Разумеется. Вот увидишь. У нас не будет другой возможности.
– Для чего?
– Для того, чтобы ты была сыну матерью, а я – отцом. Чтобы мы втроем были счастливы.
– Я намерена воспитать ребенка так, как хочу я, а не так, как хочешь ты. Если родится мальчик, то он не будет знать лжи. Если родится девочка, то она будет любящей, честной и реалистичной. Мой ребенок обойдется без твоих полумер. Первые десять лет жизни я сама буду его воспитывать.
– Но я имею право…
– Нет у тебя никаких прав!
– Лаура!
– И не проси. Ты опоздал.
Смятые простыни на разобранной кровати, ковры, мебель, чугунная решетка балкона за окном, серо-сиреневые воды озера, Альпы – все, что доступно взору, – все это незыблемо и равнодушно. Только сердца колотятся часто-часто.
Зачатие главного героя произошло через четыре года после смерти Гарибальди.
Гарибальди был героем.
Гарибальди победил врагов Италии. Он вдохновил итальянский народ на самосознание и самоопределение.
В Гарибальди воплотились желания каждого итальянца. В этом смысле его можно назвать олицетворением национального духа. В Италии не было человека – даже среди верных Бурбонам войск Неаполитанского королевства, – который не хотел бы стать Гарибальди. Превратиться в Гарибальди пытались многие, и разными способами: одни выступали против него; другие, как Ла Фарина в Сицилии, предавали его; Кавур в Турине его использовал. Впрочем, превращению человека в Гарибальди препятствовали не личные качества; препятствовало убогое состояние Италии. Это убожество каждый понимал и объяснял по-своему. Для крестьянина убожество заключалось в невозможности оставить свой надел; для приверженца конституционной формы правления – в несостоятельности заговора.
Встреча с Гарибальди ошеломляла людей; до той минуты они не осознавали, кто они. В его присутствии они открывали себя.
…в оборванном мундире, а из оружия при нем были только пистолет и сабля.
– Что заставило тебя отказаться от легкой и обеспеченной жизни и прозябать здесь, в поле, без жалованья и без пропитания?
– А я и сам не знаю, – ответил он. – Две недели назад я отчаялся, хотел было все бросить и сбежать. Вот сидел я на пригорке, а Гарибальди мимо проходил. Остановился рядом, не знаю даже почему. Я с ним никогда ни словом не обмолвился, он и не знал, кто я такой. Но подошел, встал подле меня. Наверное, вид у меня был очень несчастный. А Гарибальди положил мне руку на плечо и сказал своим низким глухим голосом, будто дух какой заговорил: «Крепись! Мужайся! Мы идем в бой за Родину!» Как после этого сбежишь? На следующий день началась битва при Вольтурно…[3]
Седьмого сентября 1860 года Гарибальди вошел в Неаполь.
Venù è Galubardo!
Venù è lu piu bel!
Многотысячные войска Бурбонов все еще занимали четыре укрепленных форта в городе. Король бежал. Пушки крепости были наведены на город. Пронесся слух, что Гарибальди прибудет не с армией краснорубашечников, а в одиночку, поездом. Залитые слепящим солнцем улицы опустели. Никто не знал, верить слухам или нет. Люди попрятались по домам. В половине второго пополудни Гарибальди приехал на вокзал. Полмиллиона жителей Неаполя, не обращая внимания на пушки, высыпали на улицы и пристани и, выкрикивая приветственные возгласы, отмечали знаменательное событие.
Гарибальди не был ни прирожденным военачальником, ни политиком. Его легко было обмануть, однако же он вдохновил целую нацию – не властностью и не по дарованному ему Богом праву, а олицетворяя собой простые и невинные желания юности. Он личным примером убедил итальянцев, что эти желания можно реализовать в национальной борьбе за свободу и независимость. В нем народ чтил святость своей невинности.
К этой роли прекрасно подходили и внешность, и все черты характера Гарибальди. Сила и храбрость. Мужество. Длинные волосы, которые он аккуратно причесывал после сражений. Непритязательность вкусов. «Если у патриота есть миска супа, а дела в стране идут хорошо, то больше и желать нечего», – утверждал он. Пустынный остров, где Гарибальди пас стада овец, когда у страны не было в нем нужды. Патриотизм, который противоречил его теориям и принципам (Гарибальди был республиканцем и признавал власть Виктора Эммануила). Самолюбие. Чувство юмора. Не красноречие, но убедительность жестов. «Если бы он не был Гарибальди, то стал бы величайшим трагическим актером». (Он мало говорил, и люди разных – зачастую прямо противоположных – убеждений считали, что он их поддерживает.) Полное непонимание того, что движет миром. Порывистость.
В ком еще разобщенный народ Италии мог найти свое отражение и объединиться?
В каком другом абсолютно честном человеке смогла бы так обмануться нация?
То, как Гарибальди вдохновлял народ, представляло опасность для возникшего правящего класса. Если Гарибальди олицетворял устремления простых итальянцев, то его желания могли пойти дальше изгнания австрийцев и Бурбонов. Гарибальди угрожал порядку – не потому, что действовал заговорщицкими способами, а именно потому, что воодушевлял.
Толпы, собравшиеся в Неаполе под жерлами пушек, устроили трехдневное празднование.
Калабрийские крестьяне верили, что Гарибальди, как Христос, способен творить чудеса. Когда краснорубашечники умирали от жажды, Гарибальди выстрелил из пушки в скалу, и оттуда хлынула вода.
Гарибальди чтил память трагически погибшего Карло Пизакане, социалиста-утописта, чьи труды будоражили умы целого поколения итальянских революционеров.
«Пропаганда идеи – химера. Идеи возникают из действий, а не действия из идей; не образование освободит народ, а освобожденный народ получит образование. Гражданин, желая действовать на благо своей страны, должен активно помогать революции, то есть деятельно продвигать Италию к цели, принимая участие в конспиративных сходках, в организации заговоров, убийств и пр.».
И все же союз с правящими кругами надежно обуздал Гарибальди. Его жесты отвергали тех, кто стоял у власти, а его победы укрепляли правительство. Национальный герой помог заложить основы буржуазного государства.
После смерти Гарибальди в его честь называли улицы и площади во всех городах Италии. Его имя непрерывно звучало повсюду, но совершенно не было связано с тем, что происходило на этих улицах и площадях.
В Париже Лаура кормит грудью новорожденного. Ее молоко – будто ртуть, покрывающая чудесное стекло. В этом зеркале ребенок – часть тела Лауры; все части ее тела удвоены. Но в то же время в этом зеркале она сама – часть ребенка, она дополняет его так, как ему угодно. Она – либо предмет, либо отражение в зеркале. Она вольна обращаться с ним или с самой собой. Оба они, до тех пор, пока сосок остается во рту, превращаются в части неделимого целого, энергия которого разъединит их, как только ребенок перестанет сосать грудь.
«Мне больше ничего и не нужно, – думает Лаура. – Мальчик вырастет, но я увижу себя в нем».
Лауру занимает не она сама, а младенец. Все ее нервные окончания, все ее ощущения постоянно направлены на ребенка, на удовлетворение его нужд. Ее чувства, будто сеть кровеносных сосудов, проникают в плоть ребенка, обволакивают его. Когда она к нему притрагивается, то чувствует невинное прикосновение к самой себе.
Ей хочется ему поклоняться, потому что с ней он возносится над миром, выходит за его пределы. Она желает полностью посвятить себя ему, отвергая все прочее. Ей не терпится создать для младенца новый мир, где возможен иной образ жизни, отличный от существующего уклада.