Вы здесь

Дети ночи. Глава 12 (Дэн Симмонс, 1992)

Глава 12

Кейт и Джошуа должны были вылететь в Соединенные Штаты в понедельник, двадцатого мая, но еще накануне вечером, в воскресенье, она не сомневалась, что их не выпустят из страны.

ЮНИСЕФ, который совместно с Международным фондом помощи ЦКЗ патронировал ее шестинедельную поездку в Румынию, заранее прислал ей билет на рейс «Пан-Америкэн», а поскольку в аэропорту Отопени не принимали телефонных подтверждений заказов, Кейт чуть ли не каждый час звонила в Национальное бюро по туризму, чтобы убедиться в его правильности. Мало того, она заставила Лучана два раза съездить в аэропорт в субботу и три – в воскресенье, дабы удостовериться, что рейс не отменен, а ее место забронировано. Хотя Джошуа отдельный билет был не нужен, она попросила Лучана проверить и это.

Мистер Станку – низенький, краснощекий, жизнерадостный человек, представляющий собой полную противоположность стереотипу восточноевропейского бюрократа и ни в чем не похожий на других встречавшихся Кейт румынских чиновников, – подтвердил, что выездная виза Джошуа оформлена правильно и имеет законную силу. На формальном требовании насчет получения согласия одного из родителей никто не настаивал. С румынской стороны процедура усыновления оказалась на удивление простой.

Американское посольство действовало медленнее, но в субботу днем мистер Кроули уже оформил выездную визу для Джошуа. Лучан приносил в больницу фотоаппарат, чтобы снять ребенка, но оказалось, что фотография не нужна. В США все формальности будут завершены в Центре по усыновлению в Скалистых горах, штаб-квартира которого располагается в Денвере, и потому у Кейт вряд ли возникнут проблемы, когда она окажется на месте.

Поначалу главный администратор Первой окружной больницы господин Попеску был не очень-то доволен тем, что эта вспыльчивая американка забирает одного из его подопечных, причем ничего не заплатив ему за такую возможность; но звонки из Министерства здравоохранения и заверения румынских педиатров в том, что у ребенка почти нет шансов выжить, а его дальнейшее содержание повлечет за собой лишь дополнительные расходы для больницы, успокоили его до такой степени, что в последний день работы Кейт он только глуповато ей улыбался.

Все бумаги были наконец оформлены. «Пан-Амери-кэн» получила уведомление, что в США перевозят очень больного ребенка, и приготовила во Франкфурте дополнительное медицинское оборудование. В самолет Кейт взяла свой медицинский саквояж, укомплектованный запасами из Красного Креста, а также контрабандными одноразовыми шприцами в стерильных упаковках, внутривенными капельницами и антибиотиками из Западной Германии, которые Лучан каким-то образом стянул из мединститута. Кейт была очень растрогана, поскольку знала, какие деньги за все это можно выручить на черном рынке.

И хотя ее нет-нет да и посещала мысль о том, что все эти припасы должны бы остаться в Румынии и помочь хоть нескольким из многих тысяч больных детей здесь, она гнала эту мысль прочь и знала, что пойдет на все, украдет что угодно, сметет на своем пути любого, лишь бы спасти Джошуа. Для самой Кейт, почти двадцать лет свято соблюдавшей врачебную этику, собственное поведение стало потрясением.

Она с четверга пыталась дозвониться до Тома, своего бывшего мужа, но автоответчик в Боулдере выдавал одну и ту же запись, сделанную его низким, веселым, мальчишеским голосом, сообщавшую, что он спускается по реке Арканзас и вернется, когда вернется. Желающим предлагалось оставить сообщение. Кейт оставила четыре сообщения, каждое из которых было чуть более связным, чем предыдущее.

Ее разрыв с Томом, случившийся шесть лет назад, имел скорее спокойный, чем драматический, характер и произошел мирно, без злобы. Они вошли в тот один процент разведенных, чьи взаимоотношения становятся более дружескими после развода, и частенько встречались, чтобы поужинать или выпить вместе после работы. Тому недавно стукнуло сорок, но он продолжал оставаться здоровым, как тот бык из поговорки, и привлекательным на манер Тома Сойера. В конце концов он осознал, что так и не повзрослел. В Боулдере он работал инструктором по водному туризму, но по совместительству мог быть и альпинистом, и велогонщиком, и проводником в Гималаях, и фотографом-пейзажистом. Занимавшая все его время профессия искателя приключений служила идеальным оправданием того – как он и сам уже признал, – что он так и не стал взрослым.

А что касается Кейт, то за последние месяцы она выросла даже слишком, и ее чересчур уж взрослая часть души вытеснила все те остатки ребячества, которые роднили их с Томом в старые времена. Разговоров о воссоединении они не вели – Кейт не сомневалась, что ни один из них не способен представить себе совместную жизнь по второму кругу, – но общались гораздо раскованнее, и куда непринужденнее обменивались своими небольшими проблемами и большими секретами. Много лет они уверяли друг друга, каждый по своим соображениям, что дети в их жизни не нужны, и вот теперь доктор Кейт Ной-ман, тридцати восьми лет, везет домой ребенка.

Позвонив в воскресенье вечером, Том застал ее в квартире на улице Штирбей Водэ. Его поход на плотах был удачным. Полученное от Кейт сообщение показалось ему невероятным. Голос Тома представлял собой обычную смесь мальчишеской энергии и боулдерского энтузиазма. Услышав его, Кейт чуть не заплакала.

– Боюсь, ничего не получится, – сказала она. Связь была ужасной. Отраженные звуки, задержки,

глухие шумы, свойственные трансатлантическим переговорам, усугублялись шорохом, скрежетом, щелканьем и прочими помехами румынской телефонной связи. И все же Том ее слышал.

– Почему ты сомневаешься, если с бумагами порядок? Ребенок… Джошуа… Ты хочешь сказать, с ним что-то не то?

– Нет, сейчас он в порядке.

– Тогда что?…

– Я не знаю, – вздохнула Кейт.

Она сообразила, что если в Бухаресте сейчас семь часов вечера – насыщенный майский свет заливал орех за окном, – тогда в Боулдере должно быть десять утра.

– Я просто ужасно боюсь, что ничего не получится. Что нас что-нибудь… остановит.

Голос Тома звучал серьезно как никогда.

– Это на тебя не похоже, Кэт. Что случилось с той Железной Леди, которую я знал и любил? С той женщиной, которая хотела исцелить весь мир, даже если он не захочет исцеляться?

Мягкость его тона не соответствовала словам, а «Кэт» заставило ее вздрогнуть. Так он называл ее в ранние дни замужества, когда они предавались любовным утехам.

– Это из-за обстановки, – сказала она. – Тут начинаешь чувствовать себя параноиком. Кто-то мне говорил, что во времена Чаушеску каждый третий или четвертый в стране служил платным осведомителем. – В телефоне пощелкивало и посвистывало. Огромное расстояние гулом отдавалось в проводах. – Я вдруг подумала, что нам не стоит говорить по телефону.

– Жучки? Запись разговоров? КГБ – или как оно там называется у румын? – донесся голос Тома сквозь треск помех. – Черт с ними.

– А счета за телефон? – Кейт сделала попытку улыбнуться.

– Ладно, и на АТТ тоже плевать. И на Эм-Си-Ай. Или с кем там у меня договор?

Кейт все же улыбнулась. Во времена замужества за телефон всегда приходилось платить ей. Том редко представлял себе, кому они платят и за что. А кто сейчас, интересно, оплачивает его счета?

– Во сколько ты будешь завтра в Степлтоне? Голос Тома был еле слышен из-за шумов на линии. Кейт закрыла глаза и вслух стала вспоминать маршрут:

– Из Бухареста на Франкфурт через Варшаву рейсом 170 в семь десять утра. Из Франкфурта рейсом 67 в десять тридцать утра прибытием в аэропорт Кеннеди в час ноль пять дня. Потом из Кеннеди рейсом 97 прибытием в Денвер в семь пятьдесят восемь вечера.

– Ого, – сказал Том. – Тяжелый день для малыша. Да и для мамаши.

В наступившей секундной паузе слышен был лишь приглушенный шум на линии.

– Я буду встречать тебя в Степлтоне, Кейт.

– Не стоит…

– Я буду тебя встречать. Кейт не стала спорить.

– Спасибо, Том, – сказала она. – Ах да… захвати с собой сиденье для машины.

– Что захватить?

– Сиденье для ребенка в машине. Послышался приглушенный смешок. Том чертыхнулся.

– Отлично, – сказал он наконец. – Я весь день буду искать это дурацкое сиденье. Считай, что оно у тебя есть, Кэт. Я тебя люблю. До завтра.

Он резко положил трубку, что всегда заставало Кейт врасплох. Внезапно наступившая после разговора тишина была невыносимой. Она в сотый раз мерила шагами комнату, проверяя багаж – все упаковано, кроме пижамы и туалетных принадлежностей, – в пятидесятый раз просмотрела бумаги в дорожной куртке типа «сафари в банановой республике»: паспорт, ее виза, виза Джошуа, документы на усыновление, заверенные министерством и американским посольством, сертификат о прививках, справка об инфекционных заболеваниях, письмо из канцелярии господина Станку с просьбой оказать помощь при лечении и аналогичное письмо от ведомства Кроули из американского посольства. Все на месте. Все проштамповано, утверждено, заверено и запечатано.

Но что-нибудь обязательно будет не так. Она точно знала. Любые шаги в подъезде или во дворе дома могли принадлежать какому-нибудь чиновнику с известием: Джошуа умер, после того как она оставила его мирно спящим в больничной кроватке. Или министерство отменило разрешение. Или…

Что-нибудь обязательно случится.

Кейт приняла предложение Лучана отвезти ее в аэропорт. У отца О’Рурка с утра были какие-то дела в Тырго-виште, городке в пятидесяти милях к северу от столицы, но он обещал, что подъедет к больнице к шести утра, когда она планировала забрать оттуда Джошуа. Все было продумано, обговорено, упаковано… Она даже заставила Лучана помочь ей разобраться с расписанием «Восточного экспресса» на Будапешт – на тот случай, если авиакомпании «Пан-Америкэн» и «Таром» вдруг перестанут обслуживать Бухарест… Но все же Кейт не оставляли мучительные сомнения: что-нибудь обязательно должно случиться.

В десять вечера она надела пижаму, почистила зубы, поставила будильник на 4:45 и забралась в постель, зная, что не уснет. Уставившись в потолок, она пыталась представить, как спит Джошуа – на спине или на животе?… Закреплена ли капельница, которая должна напоследок подкрепить его силы перед завтрашними испытаниями?…

Для Кейт началась долгая бессонная ночь ожидания.

Сны крови и железа

Я смотрел из этих окошек… этих маленьких окошек, через которые сейчас до меня доходит так мало света… Я стоял возле них, когда мне было три или четыре года, и смотрел, как из переполненной тюрьмы на Ратушной площади через улицу к месту казни в Ювелирной башне вели воров, разбойников, убийц и злостных неплательщиков. Я вспоминаю лица этих людей, этих обреченных: немытые, с покрасневшими глазами, изможденные, бородатые и грубые… Как только до них доходило, что жить им остается лишь несколько минут, что вот-вот на шею им набросят веревку и палач столкнет их с помоста, несчастные принимались отчаянно озираться вокруг. Я вспоминаю, как однажды видел трех женщин, которых содержали отдельно в тюрьме Ратушной башни, как свежим осенним утром их вывели оттуда в цепях, провели через площадь на улицу, потом вниз, по вымощенному булыжником холму, и они скрылись от моего любопытного взгляда. Но какие это были мгновения, секунды безыскусного зрелища, когда я стоял в комнате отца, которая одновременно служила и залом суда, и личными покоями… О, эти нескончаемые мгновения экстаза!

Женщины, как и мужчины, были одеты в грязные лохмотья. Я видел их груди под обрывками ветхой коричневой ткани. Тела их покрывала тюремная грязь и потеки крови – следы грубого обращения тюремщиков. Но груди их были белыми и беззащитными. Я видел, как мелькают грязные ноги и бледные бедра; я увидел темное пятно меж бедер, когда упала самая старая из них, раскинув ноги и заскользив по булыжникам, в то время как стражник тащил их, визжащих и вопящих, на длинной цепи. Но больше всего мне запомнились их глаза… такие же перепуганные, как и у заключенных-мужчин, раскрытые так широко, что белки, окружавшие темные радужки, делали их похожими на глаза кобылицы, которая понесла, почуяв запах свежей крови или присутствие жеребца.

Именно тогда я впервые ощутил возбуждение – нарастание нервной дрожи в груди при виде того, как осознание неизбежности смерти нисходит на этих мужчин и женщин, – возбуждение и пульсирующую чистоту этого чувства. Я вспоминаю, как перестали меня держать ослабевшие ноги и я упал на отцовское ложе возле этого самого окна. Сердце мое бешено колотилось, а образы этих напряженных, обреченных мужчин и женщин неизгладимо стояли у меня перед глазами даже после того, как от их криков осталось лишь эхо, а затем и оно растаяло в прохладном воздухе, проникающем в раскрытые окна отцовской комнаты.

Отец мой, Влад Дракула, приговорил этих людей к повешению. Точнее, утвердил приговор всего лишь кивком или движением руки. Именно отец создал, а теперь исполнял законы, обрекающие на смерть этих людей. Именно он навел на них ужас, призвав Смерть, пульсирующее биение которой ощущалось на площади внизу.

Я вспоминаю, как лежал на том ложе, чувствовал, как мое сердце медленно возвращается к нормальному состоянию, ощущал первую вспышку замешательства – следствие странного возбуждения… Я лежал в комнате и думал: «Когда-нибудь и я стану обладателем этой власти».

Именно в этой комнате я впервые пил из Чаши, когда мне исполнилось четыре года. Я отчетливо все помню. Матери не было. Той ночью присутствовал отец с пятью другими мужчинами, одетыми в церемониальные облачения драконистов – зелено-красные, с капюшонами, которых я до того ни разу не видел. Я вспоминаю яркий гобелен позади отцовского трона, вывешиваемый только на эту ночь: огромный дракон, свернувшийся в золотое чешуйчатое кольцо, разинул устрашающую пасть, расправил крылья с могучими лапами, оканчивающимися алчно скрюченными когтями. Я вспоминаю свет факелов и невнятно произносимые ритуальные формулы ордена Дракона. Вспоминаю, как подносили Чашу… вкус первой крови. Вспоминаю сны, посетившие меня той ночью.

Именно в этой комнате в 1436 году от Рождества Христова, когда мне было пять лет, я слышал, как отец объявил всему двору о намерении завладеть землями и титулом своего умершего единокровного брата Александра Алди и стать, таким образом, первым полновластным князем Валахии. Я вспоминаю стук подкованных копыт, разносящийся в зимнем воздухе, скрип кожи, смертоносное позвякивание железа о железо, когда той декабрьской ночью мимо наших окон проходила конница. Я вспоминаю, как любил великолепие столичного города Тырговиште… В памяти воскресает чувственное восприятие итальянских, венгерских, латинских слов, выученных там, и каждый новый звук, отдающийся во рту насыщенным вкусом крови. Я помню волнение, охватывавшее меня во время суховатых занятий по истории, которые вели боярин-наставник и старые монахи. Сколь скоротечным оказалось то чудесное время!

Мне было двенадцать лет, когда отец отдал меня и моего единокровного брата Раду в заложники турецкому султану Мураду. Возможно, когда мы ехали в Галлиполи на встречу с султаном, он не собирался так поступить. Однако, едва мы достигли городских ворот, отец был схвачен людьми султана и позже отец поклялся на Библии и Коране, что не будет противиться его воле, а в подтверждение этой клятвы нас оставили при дворе правителя. Раду было всего восемь лет, и я помню его слезы, когда нас в повозке под охраной отправили из Галлиполи в крепость Эгригоз, что в западной Анатолии, в провинции Караман.

Я не плакал.

Я вспоминаю, какой холодной была та зима, насколько непривычной казалась тамошняя пища, как слуги, следившие за нашими желаниями, еще и запирали двери в наши покои, едва только ранние сумерки опускались на этот город в горах. Я вспоминаю, как поражены были люди султана, когда им объяснили обряд Чаши, но они восприняли это как еще один варварский обычай, присущий христианству. А поскольку их тюрьмы были переполнены преступниками, рабами и военнопленными, ожидавшими смерти, отыскать жертвы оказалось делом нетрудным. Впоследствии нас перевезли в Токат, а еще позже – в Адрианополь, где мы жили и взрослели в обществе султана.

Мурад считался жестоким человеком, но все же он был менее жесток, чем наш отец и относился к нам в большей степени по-отечески. Помню, однажды он коснулся моей щеки, когда я, волнуясь, показывал ему, как летает и нападает сокол, которого я помогал дрессировать. Его неожиданное легкое прикосновение было довольно продолжительным.

К концу моего шестилетнего пребывания там я чаще стал думать на турецком, чем на родном языке, и даже теперь, когда силы мои угасают, а сознание мутится, мои полусонные мысли облечены в турецкие слова.

Раду с детства имел приятную внешность и остался красавчиком к моменту появления первых признаков мужественности. Я же был уродлив. Раду пресмыкался перед нашими наставниками – философами и учеными. Я же сопротивлялся их усилиям воспитать нас в духе византийской культуры. Раду избегал Чаши, в то время как я испытывал потребность пить из нее сначала еженедельно, а не раз в месяц, а затем и ежедневно. Раду доставались поощрения и ласки от наших тюремщиков и наставников, а на мою долю приходились лишь побои. К тринадцати годам Раду научился угождать и женщинам из гарема, и мужчинам-придворным, что приходили в наши покои поздно ночью.

Я ненавидел своего сводного брата, и он отвечал мне ненавистью, смешанной с презрением. Мы оба понимали, что если выживем – а каждый из нас был преисполнен решимости сделать это по-своему, – то когда-нибудь станем врагами и соперниками из-за отцовского трона.

Раду шел к трону своим путем, сделавшись фаворитом султана Мурада II и гаремным юношей у его преемника Мехмеда. Он оставался в Турции до 1462 года: в свои двадцать семь Раду все еще считался красавчиком, но уже не мог быть гаремным юношей. Когда султан пообещал ему титул моего отца, выяснилось, что на трон претендует некто более дерзкий и изобретательный. Претендентом оказался я.

Я вспоминаю тот день – мне уже исполнилось шестнадцать, – когда до нас, находившихся при дворе султана, дошло известие о смерти отца. Случилось это поздней осенью 1447 года Казан, вернейший стольник моего отца, пять дней скакал до Адрианополя, чтобы принести эту весть. Подробности были немногочисленными, но печальными. Подстрекаемые алчным королем Венгрии Хунь-яди и его валахским союзником боярином Владиславом II, жители Тырговиште подняли мятеж. Мой родной брат Мирча был схвачен в Тырговиште и заживо зарыт в землю. Моего отца Влада Дракулу выследили и убили в болотах Балтени, неподалеку от Бухареста. Казан сообщил нам, что тело отца доставлено в тайную часовню в окрестностях Тырговиште.

Казан, чьи старческие глаза слезились больше обычного, вручил мне два предмета. Отец попросил передать их мне в качестве наследства, когда они бежали к Дунаю, а по пятам за ними следовали убийцы. Наследство состояло из превосходного меча толедской работы, подаренного отцу в Нюрнберге императором Сигизмундом в год моего рождения, и золотого медальона в виде дракона, полученного отцом при вступлении в орден Дракона.

Повесив медальон на шею и подняв высоко над головой меч, клинок которого блеснул при свете факелов, я произнес клятву перед лицом Казана, и только Казана.

«Клянусь кровью Христа и кровью Чаши, – воскликнул я твердым голосом, – что Влад Дракула будет отмщен и я самолично выпущу кровь Владислава и выпью ее, а те, кто задумал и осуществил предательство, оплачут тот день, когда они убили Влада Дракулу и сделали своим врагом Влада Дракулу, Сына Дракона. До этого дня они не знали истинного страха. И я клянусь кровью Христа и кровью Чаши, и пусть все силы Небес и Преисподней придут ко мне на помощь в этом святом деле».

Я вложил меч в ножны, похлопал по плечу плачущего стольника и вернулся в свои покои, где лежал, не смыкая глаз, и обдумывал планы побега от султана и мести Владиславу и Хуньяди.

И теперь я лежу и не сплю, думая о том, что как клинки из толедской стали закаляются в огнедышащей печи, так и люди закаляются в горниле боли, потерь и страха. И так же, как и мечи искусной работы, людские клинки, закаленные таким образом, не теряют смертоносной остроты в течение столетий.

Свет погас. Я делаю вид, что сплю.