Вы здесь

Деррида. I. Жаки. 1930-1962 (Бенуа Петерс, 2010)

I

Жаки. 1930-1962

Глава 1

Негус. 1930-1942

Долгое время читатели Деррида ничего не знали о его детстве или молодости. Самое большее, что они могли знать, – год его рождения – 1930-й и место – Эль-Биар, пригород столицы Алжира. Конечно, автобиографические отсылки присутствуют в Glas[13] и особенно в «Почтовой открытке», но там они включены в текстуальные игры, оставаясь неопределенными и неразгаданными.

И только в 1983 году в интервью с Катрин Давид из Le Nouvel Observateur Жак Деррида впервые соглашается указать некоторые факты. Делает он это с иронией и легким недовольством, едва ли не в телеграфном стиле, словно бы спешит разобраться с этими невозможными вопросами:

Вы только что говорили об Алжире, для вас все началось именно там

А, вы хотите, чтобы я сказал что-то вроде «Я-родился-в-Эль-Биаре-в-пригороде-Алжира-в-еврейской-ассимилированной-мелкобуржуазной-семье». Это необходимо? У меня это не получится, нужно, чтобы вы помогли…

Как звали вашего отца?

Ну так, у него было пять имен, все семейные имена вместе с несколькими другими зашифрованы в «Почтовой открытке», так что порой их не могли бы прочитать и те, кто их носит, часто без заглавной буквы, что можно поделать с «эме» или «рене» [14]

В каком возрасте вы уехали из Алжира?

Вот как… Я приехал во Францию в 18 лет. Я никогда не удалялся от Эль-Биара. Война 40-х в Алжире, то есть с первым залпом Алжирской войны[15].

В 1986 году на радио France-Culture в передаче Le Bon plaisir de Jacques Derrida в диалоге с Дидье Каен он повторяет те же сомнения, признавая при этом, что письмо, очевидно, позволило бы подойти к этим вопросам:

Я хотел, чтобы стал возможен рассказ, повествование. Пока он невозможен. Я мечтаю о том, что однажды мне это удастся – не составить рассказ об этом наследии, этом прошлом опыте, этой истории, но по крайней мере сделать из этого один рассказ из других возможных. Но, чтобы это получилось, мне понадобилось бы провести работу, увлечься авантюрой, на которую я пока не способен. Изобрести, изобрести определенный язык, модусы анамнеза…[16]

В работе 1987 года «Улисс-Граммофон» он приводит свое тайное имя Эли[17], которое было дано ему на седьмой день; через три года в «Воспоминаниях слепого» он упоминает о своей «уязвленной зависти» к талантам рисовальщика, которые его семья признавала у его брата Рене.

Поворотным становится 1991 год, когда в коллекции «Современники» в издательстве Seuil выходит том «Жак Деррида»: кроме того что полностью автобиографической является вошедшая в него работа Жака Деррида Circonfession, в тексте Curriculum vitae, следующем за анализом Джеффри Беннингтона, философ соглашается подчиниться, как он сам говорит, «закону жанра», даже если делает он это с поспешностью, которую его соавтор деликатно назвал необычной[18]. Но детство и молодость не удостаиваются особого внимания, по крайней мере в личных записях.

С этого момента автобиографических страниц становится все больше. Как признает сам Деррида в 1998 году, «на протяжении последних двух десятилетий… в модусе вымысла и в то же время не вымысла стало больше текстов от первого лица: воспоминаний, исповедей, размышлений над возможностью или невозможностью исповеди»[19]. Как только начинаешь собирать эти фрагменты, они складываются в удивительно точный рассказ, даже если в нем есть повторы и пропуски. Речь идет о бесценном источнике, основном для этого периода, единственном, который позволяет нам изобразить это детство в живых красках, словно бы оно было прожито нами самими. Но нужно помнить, что эти рассказы от первого лица должны читаться в первую очередь как тексты. Связывая их с «Исповедями» святого Августина или Руссо, необходимо быть крайне осторожным. Так или иначе, Деррида признает, что речь идет о последующих реконструкциях, хрупких и неопределенных: «…я пытаюсь вспомнить, не ограничиваясь задокументированными фактами и субъективными ориентирами, то, что я мог думать, ощущать в тот самый момент, но чаще всего эти попытки терпят неудачу»[20].

Документов, которые можно было бы добавить к этому обширному автобиографическому материалу, к сожалению, совсем мало. Похоже, что значительная часть семейных документов исчезла в 1962 году, когда родители Деррида спешно покинули Эль-Биар. Я не нашел ни одного письма алжирского периода. Несмотря на все усилия, мне не удалось прикоснуться ни к одному, пусть самому незначительному, документу в школах, которые он посещал. Но мне посчастливилось получить четыре ценных свидетельства об этих давно минувших годах: от Рене и Жанин Деррида, старшего брата и сестры Жаки, от его двоюродной сестры Мишлин Леви, а также от Фернана Ашарока, одного из самых близких друзей Деррида того времени.


В 1930 году, когда Деррида родился, в Алжире с размахом праздновалось столетие французского завоевания. Во время своего визита президент республики Гастон Думерг счел нужным отметить «замечательный труд по колонизации и окультуриванию», проведенный за эти сто лет. Многие считают этот момент зенитом французского Алжира. В следующем году в Венсенском лесу «Колониальную выставку» посетит 33 миллиона человек, тогда как антиколониалистская выставка, задуманная сюрреалистами, не добилась больших успехов.

Со своими 300 тысячами жителей, храмом, музеем и широкими улицами «Белый Алжир» представляется витриной Франции в Африке. Все здесь напоминает о городах метрополии, начиная с названий улиц: авеню Жоржа Клемансо, бульвар Гальени, улица Мишле, площадь Жан-Мермо и т. д. «Мусульман» или «туземцев» – так обычно называют арабов – чуть меньше «европейцев». Алжир, в котором будет расти Жаки, – это общество с высоким уровнем неравенства, как в политических правах, так и в условиях жизни. Сообщества граничат друг с другом, но почти не смешиваются, особенно в браках.

Как и многие другие еврейские семьи, семья Деррида прибыла из Испании задолго до французского завоевания. С самого начала колонизации оккупационные силы считали евреев помощниками и потенциальными союзниками, что отдалило их от мусульман, с которыми они до той поры смешивались. Еще больше обособит их другое событие: 24 октября 1870 года министр Адольф Кремье подписывает закон, согласно которому 35 тысяч евреев, живущих в Алжире, были натурализованы. Это не мешает алжирскому антисемитизму набирать обороты уже с 1897 года. В следующем году Эдуар Дрюмон, печально известный автор «Еврейской Франции», избирается депутатом Алжира[21].

Одним из последствий закона Кремье является все большее включение евреев во французскую жизнь. Конечно, религиозные традиции сохраняются, но исключительно в частной жизни. Еврейские имена офранцуживаются или же, как в семье Деррида, становятся скромными вторыми именами. Говорят скорее о храме, а не о синагоге, о причастии, а не о бар-мицве. Сам Деррида, намного более внимательный к историческим вопросам, чем утверждается, остро ощущал эти процессы:

Я участвовал в необычайном изменении французского иудаизма в Алжире: мои прадеды были еще очень близки к арабам по языку, обычаям и т. д. После закона Кремье (1870) к концу XIX века следующее поколение уже обуржуазилось: моя бабушка [по материнской линии], хотя и заключила брак едва ли не подпольно, на заднем дворе мэрии Алжира, что было связано с погромами (дело Дрейфуса было тогда в самом разгаре), воспитывала своих дочерей уже как парижских буржуа (хорошие манеры 16-го округа, уроки фортепьяно и т. д.). Затем пришло поколение моих родителей, среди которых было немного работников умственного труда, в основном коммерсанты, скромные или не очень, некоторые из них уже наживались на колониальной ситуации, став эксклюзивными представителями крупных торговых марок метрополии[22].

Отец Деррида, Хаим Аарон Проспер Шарль, которого называли Эме, родился в столице Алжира 26 сентября 1896 года. В возрасте 12 лет он поступил учеником в винодельню Таше; там он проработал всю жизнь, как и его отец Абрахам Деррида или же, например, отец Альбера Камю, также работавший в винодельне в порту города Алжира. Виноделие в период между двумя мировыми войнами являлось главным источником доходов Алжира, а его виноградники стали к этому времени четвертыми по величине в мире.

31 октября 1923 года Эме женится на Жоржет Султана Эстер Сафар, родившейся 23 июля 1901 года, дочери Моиса Сафара (1870–1943) и Фортюне Темим (1880–1961). Первый ребенок, Рене Абрахам, появляется на свет в 1925 году. Второй сын, Поль Мойе, умирает в возрасте трех месяцев 4 сентября 1929 года, менее чем за год до рождения Жака Деррида. Это, как он пишет в Circonfession, должно было сделать из него «ценного, но столь уязвимого самозванца, лишнего смертного, Илию, любимого вместо другого»[23].

Жаки родился на восходе солнца 15 июля 1930 года в Эль-Биаре, гористом пригороде города Алжира, в летнем доме. Его мать до самого последнего момента отказывалась прерывать партию в покер, игру, которая была страстью всей ее жизни. Основное имя мальчика, несомненно, было выбрано из-за Джеки Кугана, сыгравшего звездную роль в «Малыше». В момент обрезания ребенку дают второе имя – Эли (Élie), которое не записывают в метрику, хотя у брата и сестры вторые имена были записаны.

Вплоть до 1934 года семья живет в городе весь год, не считая лета. Они живут на улице Святого Августина, что казалось бы слишком удачным, чтобы быть правдой, если знать ту роль, которую автор «Исповеди» сыграет в творчестве Деррида. От этого первого дома, где его родители прожили девять лет, у него сохранятся лишь смутные воспоминания: «темная прихожая, бакалейная лавка на первом этаже дома»[24].

Незадолго до рождения еще одного ребенка семейство Деррида обосновывается в Эль-Биаре, что по-арабски значит «колодцы», достаточно зажиточном пригороде, где дети могут дышать свежим воздухом. Влезая в долги на многие годы, семья покупает скромную виллу по адресу: улица д’Орель-де-Паладин, дом 13. Вилла, расположенная на «границе арабского квартала и католического кладбища, в конце пути Покоя», окружена садом, который позже Деррида будет называть «Фруктовым садом», «Pardès» или «PaRDeS», как он любит писать это название, что является образом как «Парадиза», так и «Великого Искупления», важным моментом в традиции каббалы.

С рождением его сестры Жанин связана одна забавная история, о которой в семье любили вспоминать, – первое «слово» Деррида, дошедшее до нас. Его дедушка с бабушкой привели его в комнату и показали саквояж, в котором, видимо, лежали акушерские принадлежности, использовавшиеся в те времена, и сказали, что его маленькая сестра вылезла оттуда. Жаки подошел к колыбели, посмотрел на младенца и заявил: «Я хочу, чтобы ее положили обратно в чемодан».

К пяти-шести годам Жаки стал очень милым мальчиком. Со шляпкой на голове он распевает на семейных праздниках песни Мориса Шевалье; его часто называют Негусом[25] – настолько темна его кожа. В раннем детстве Жаки особенно близок с матерью. Жоржет, которую саму до трех лет воспитывала няня, не особенно нежна со своими детьми и не слишком выразительна в своих чувствах. Это не мешает Жаки обожать ее, в чем он близок к маленькому Марселю из романа «В поисках утраченного времени». Деррида скажет о себе, что он был «ребенком, которого взрослые забавы ради доводили по всяким пустякам до слез», ребенком, «который, уже будучи подростком, каждую ночь кричал „мама, мне страшно“, пока ему не позволяли спать на диване рядом с родителями»[26]. Когда его отправляют в детский сад, он остается во дворе весь в слезах, прижав лицо к ограде.

Я очень хорошо помню смятение, вызванное расставанием с семьей, матерью, слезы, крики в детском саду, я могу живо представить себе воспитательницу, которая говорила мне: «Мать за тобой придет», а я спрашивал: «Где она?», на что воспитательница мне отвечала: «Она готовит еду», и тогда я представлял, что в детском саду… есть место, где моя мать занимается готовкой. Я помню, что плакал и рыдал, когда приходил, и смеялся, когда уходил оттуда… Я дошел до того, что стал придумывать себе болезни, чтобы не ходить в детский сад, и требовал, чтобы у меня померили температуру[27].

Будущий автор «Тимпана» и «Уха другого» особенно страдает от хронического отита, сильно беспокоящего семью. Его водят по врачам. Лечение в то время было болезненным: оно заключалось в спринцевании горячей водой, которая проникала через барабанную перепонку. В какой-то момент речь даже зашла о том, чтобы удалить у него сосцевидный отросток височной кости – очень болезненная, но распространенная тогда операция.

В это же время происходит намного более трагичное событие: двоюродный брат Деррида Жан-Пьер, старше его на год, погибает: прямо перед его домом на Сен-Рафаэль его сбила машина. Потрясение было еще более сильным из-за того, что в школе Жаки сначала по ошибке сообщают, что только что умер его собственный брат Рене. Траур сильно повлияет на Деррида. Своей кузине Мишлин Леви он однажды скажет, что ему понадобились годы, чтобы понять, почему он захотел назвать двух своих сыновей Пьером и Жаном.


В начальной школе Жаки становится очень хорошим учеником, если не считать почерка: его считают ужасным, таким он и останется. «На перемене учитель, который знал, что в классе я был первым учеником, сказал мне: „Вернись и перепиши это, это невозможно читать; когда будешь в лицее, сможешь позволить себе так писать, но пока так нельзя“»[28].

В этой школе, как, несомненно, и во многих других алжирских школах, расовые проблемы уже очень чувствуются: в отношениях между учениками много жестокости. Жаки, все еще очень боязливый, считает школу адом, настолько он чувствует себя в ней уязвимым. Каждый день он боится, как бы потасовки не вылились в кое-что похуже. «Там было расистское, расовое насилие, которое выплескивалось во все стороны, это был антиарабский, антисемитский, антиитальянский, антииспанский расизм… Все что угодно! Все виды расизмов сходились друг с другом…»[29]

Хотя в начальных классах «туземцев» много, среди поступающих в лицей их почти нет. Деррида расскажет об этом в «Монолингвизме другого»: арабский язык считается иностранным языком, изучение которого возможно, но никогда не поощряется. Что касается реальности Алжира как страны, она решительно отрицается: преподаваемая ученикам история Франции – это «невероятная дисциплина, басня и библия и в то же время доктрина, оставляющая почти неизгладимый идеологический след». Об Алжире не говорят ни слова, ничего о его истории или географии и в то же время требуют от детей, чтобы они могли «нарисовать с закрытыми глазами берега Бретани или устье Жиронды» и чтобы знали наизусть «названия административных центров всех французских департаментов»[30].

Однако с «метрополией», как ее следует официально называть, у учеников более чем двусмысленные отношения. Некоторые ученики из привилегированных семей ездят туда на каникулы, часто в такие курортные города, как Эвиан, Виттель или Контрексевиль. Всем остальным, в том числе детям семьи Деррида, Франция, одновременно далекая и близкая, находящаяся на другом берегу моря, похожего на непреодолимую пропасть, представляется какой-то сказочной страной. Это «образец правильной речи и правильного письма». Ее воспринимают не столько в качестве родины, сколько как «далекие края», «бастион и в то же время совершенно иное место». Что же касается Алжира, они чувствуют его, обладая о нем «смутным, но уверенным знанием», он не просто одна провинция из многих. «С самого детства Алжир был для нас еще и отдельной страной…»[31].


Иудаизм в повседневной жизни семьи занимает довольно скромное место. По большим праздникам детей водят в синагогу столицы Алжира. Жаки очень нравятся музыка и сефардские песни, и эта любовь останется с ним навсегда. В одном из своих последних текстов он будет вспоминать о ритуалах со светом в Эль-Биаре, проводимых с вечера пятницы. «Я снова вижу мгновение, когда после всех мер предосторожности мать зажигала ночник, свет которого скользил по поверхности стакана с маслом, и с этого момента нельзя было больше касаться огня, зажигать спичку, тем более курить, нельзя было прикасаться к выключателю». Также у него останутся радостные воспоминания о муриме с его «свечами, вставленными в мандарины, с „миндальными guenégueletes“, „белыми галетами“ с дырочкой, покрытыми сахарной глазурью, для чего сначала их обмакивали в сироп, а затем вывешивали, как белье на веревке»[32].

В семье воплощением религиозного сознания выступает Моис Сафар, дед по материнской линии. Хотя он не был раввином, его «всеми признаваемая праведность ставила его выше священника»[33]. Это человек суровой наружности, тщательно исполняющий все религиозные предписания, часами просиживающий в кресле, погрузившись в молитвенник. Именно он незадолго до смерти подарит Жаки на бар-мицву белоснежный талит, который Деррида будет часто упоминать в своей работе «Покровы», – молитвенное покрывало, которое, по его словам, он будет «трогать» и «ласкать каждый день»[34].

Бабушка по материнской линии, Фортюне Сафар, переживет мужа на много лет. Она в этой семье главная: ни одно важное решение не принимается без ее одобрения; она часто живет в семье Деррида, в их доме на улице д’Орель-де-Паладин. Это место встреч четырех дочерей Сафар. Жоржет, мать Жаки, – третья дочь, она известна своей смешливостью и кокетством, а еще больше страстью к покеру. Чаще всего она держит общий банк с матерью, что позволяет ей уравновешивать выигрыши с проигрышами. Жаки впоследствии будет рассказывать, что научился играть в покер до того, как научился читать, и в очень раннем возрасте уже умел раздавать карты с ловкостью крупье. Больше всего на свете он любит сидеть со своими тетушками, наслаждаясь рассказываемыми ими глупостями, чтобы потом повторить их своим двоюродным братьям и сестрам.

Хотя Жоржет любит принимать гостей и иногда может приготовить вкусный кускус с травами, она почти не занимается повседневными домашними обязанностями. В течение недели провизию ей доставляют из соседнего магазина. А по воскресеньям с утра на рынок отправляется муж, иногда в сопровождении Жанин или Жаки. Эме Деррида, довольно молчаливый человек, не пользующийся большим авторитетом, почти никогда не выступает против матриархата. Изредка он роняет загадочное замечание «это какой-то отель „Патч“», когда дамы слишком уж, с его точки зрения, разукрашиваются. Его собственное увлечение – сходить иногда в воскресенье после обеда на скачки, когда семья выбирается на один из замечательных пляжей с мелким песком: часто это пляж Пудрийер в Сент-Эжен[35].

Когда война уже объявлена, но еще не успела по-настоящему коснуться территории Алжира, семью Деррида постигает трагедия. Младший брат Жаки Норбер, которому только что исполнилось два года, заболевает туберкулезным менингитом. Эме изо всех сил пытается его спасти, советуется со множеством врачей, но 26 марта 1940 года ребенок умирает. Для Жаки, которому в этот момент девять лет, это «причина безустанного удивления» тому, что он не сможет ни понять, ни принять: «продолжить или заново начать жить после смерти близкого». «Я помню день, когда увидел, как мой отец в 1940 году, стоя в саду, зажег сигарету через неделю после смерти моего младшего брата Норбера: „Но как он может? Он же рыдал неделю назад!“ Я так и не отошел от этого»[36].


На протяжении многих лет антисемитизм распространяется в Алжире больше, чем в любом другом регионе метрополии. Ультраправые ведут кампанию за отмену закона Кремье, тогда как в заголовках Petit Oranais повторяется одно и то же: «Надо окурить серой, облить смолой и, если возможно, поджечь адским огнем синагоги и еврейские школы, разрушить дома евреев, захватить их капиталы и выгнать их в чистое поле, как бешеных собак»[37]. Так что вскоре после разгрома французской армии «Национальная революция», задуманная маршалом Петеном, найдет в Алжире более чем плодотворную почву. Несмотря на отсутствие немецкой оккупации, местные руководители демонстрируют немалое усердие: чтобы удовлетворить антиеврейские движения, антисемитские меры начинают применять здесь быстрее и в более жесткой форме, чем в метрополии.

Закон от 3 октября 1940 года запрещает евреям заниматься некоторыми профессиями, в частности работать чиновниками. Устанавливается ограничительный ценз в 2 процента для свободных профессий, в следующем году он будет ужесточен. 7 октября министр внутренних дел Пейрутон отменяет закон Кремье. Для значительной части населения, которая на протяжении 70 лет была французской, меры правительства Виши становятся «ужасным сюрпризом, непредвиденной катастрофой». «Это „внутреннее“ изгнание, извержение за пределы французского гражданства, драма, перевернувшая повседневную жизнь алжирских евреев»[38].

Хотя Жаки всего 10 лет, он тоже ощущает последствия этих отвратительных мер:

Я был хорошим учеником в начальной школе, часто первым в классе, что позволило мне заметить изменения, связанные с оккупацией и приходом к власти маршала Петена. В Алжире, где немцев не было, школьников заставляли писать письма маршалу Петену, петь песню «Маршал, мы готовы!» и т. д., поднимать каждое утро перед открытием классов флаг, и, хотя флаг всегда должен был поднимать первый ученик, когда пришла моя очередь, меня заменили кем-то другим… Сегодня я не могу разобрать, сильно ли я был этим задет, не очень или же сам не понимал, в какой мере[39].

Антисемитские оскорбления, отныне дозволяемые, если не поощряемые, раздаются теперь ежесекундно, особенно часто от детей.

Слово «еврей» – я не думаю, что впервые услышал его у себя в семье… Думаю, что услышал его в школе Эль-Биара, причем оно уже было нагружено тем, что на латыни можно было бы назвать injure, injuria, по-английски injury, что является одновременно оскорблением, раной и несправедливостью… Прежде чем что-то в нем понять, я принял это слово как удар, как разоблачение, делегитимацию до всякого права[40].

Ситуация быстро ухудшается. 30 сентября 1941 года, вскоре после того как Алжир посетил Ксавье Валла, генеральный комиссар по делам евреев, новым законом в заведениях начального и среднего образования вводится ограничительный ценз в 14 процентов для детей-евреев, что стало мерой, беспрецедентной даже для метрополии. В ноябре 1941 года имя брата Деррида Рене вносится в список исключенных учеников: он потеряет два года учебы и задумается о том, чтобы вообще ее бросить, как сделают многие его товарищи. Его сестру Жанин, которой всего семь лет, тоже выгоняют из школы.

Жаки же поступает в шестой класс в лицей Бен-Акнун, название которого происходит от названия старого монастыря, расположенного совсем близко от Эль-Биара. Там он встречает Фернана Ашарока и Жана Тауссона, которые станут его близкими друзьями на весь период отрочества. Но этот год в шестом классе важен еще и потому, что для Жаки он совпадает с важным открытием – открытием литературы. Он вырос в доме, где книг было мало, и уже успел прочитать всю семейную библиотеку. В этот год французскую литературу преподает г-н Лефевр[41].

Это молодой рыжеволосый человек, только что прибывший из Франции. К своим ученикам он обращается с таким энтузиазмом, что порой это вызывает у них улыбку. Однажды он рассыпается в похвалах влюбленности, упоминая «Яства земные» Андре Жида. Жаки тут же добывает эту книгу и с воодушевлением погружается в чтение. Несколько лет он будет читать ее и перечитывать.

Я, наверное, выучил эту книгу наизусть. Несомненно, как и любому подростку, мне нравились ее горячность, лиризм войны, которая в ней объявлялась религии и семье… Для меня это был манифест или библия… сенсуалистекая, имморалистская и, главное, очень алжирская… я помню гимн Сахелю, Блида, плодам Сада испытаний[42].

Через несколько месяцев ему будет явлено другое лицо Франции, куда менее желанное.

Глава 2

Под солнцем Алжира. 1942–1949

Пора отрочества началась внезапно, октябрьским утром 1942 года. В первый день нового учебного года главный надзиратель лицея Бен-Акнун вызвал Жаки к себе в кабинет и сказал: «Ты должен вернуться домой, мой мальчик, твои родители получат уведомление»[43]. Квота евреев в алжирских классах только что была снижена с 14 до 7 процентов, и своим усердием местная администрация снова перещеголяла правительство Виши[44].

Деррида часто будет повторять, что это стало «одним из землетрясений» в его жизни:

Я этого совсем не ожидал и ничего не понял. Я пытаюсь вспомнить, что могло происходить во мне в это мгновение, но тщетно. Нужно отметить, что в семье мне тоже не объяснили, почему это произошло. Я думаю, что это было непонятным для многих алжирских евреев, тем более что немцев не было; это были инициативы французской алжирской политики, более суровой, чем в самой Франции: все еврейские преподаватели в Алжире были уволены. Для местного еврейского сообщества происходящие события были непонятны; их приходилось если не принять, то перетерпеть, как какое-то необъяснимое природное бедствие[45].

Даже если Деррида отказывается преувеличивать тяжесть этого травматического опыта, что было бы «неуместным» в сравнении с преследованием, которому подверглись евреи в Европе, он признает, что опыт этот оставил в нем глубокую рану, способствуя его формированию как личности. Да и как тот, кто не желал стирать из своей памяти что бы то ни было, мог забыть это утро 1942 года, когда из класса лицея Бен-Акнун выгнали «маленького черного еврея, по виду совсем араба»[46]?

Рана не сводилась к анонимной «административной» мере, в которой я ничего не понимал и которую никто мне не объяснил, она была другой и так и не зарубцевалась, она была повседневным оскорблением со стороны друзей, моих школьных товарищей, ребят во дворе, а иногда угрозами и тумаками, которыми награждали «грязного еврея», коим, скажем так, я вдруг оказался…[47]

В эти недели сразу после ужесточения антисемитских мер в Алжир придет настоящая война. В ночь с 7 на 8 ноября 1942 года американские войска высаживаются в Северной Африке. В столице Алжира идут ожесточенные бои между силами Виши, которые, не медля, начинают вести огонь по союзникам, и группами сопротивления под предводительством Жозе Абулькера, студента-медика 22 лет. Деррида подробно перескажет этот день Элен Сиксу:

На восходе послышалась канонада. Франция официально сопротивлялась, были французские жандармы, французские солдаты, которые делали вид, что пойдут воевать с англичанами и американцами, прибывавшими из Сиди-Ферруша… Затем после обеда перед нашим домом показались солдаты в военной форме… в касках, которых мы никогда не видели. Каски не французские. Мы сказали себе: это немцы. Но это были американцы. Американских касок мы тоже никогда не видели. В тот же вечер прибыла масса американцев, они, как всегда, раздавали сигареты, жевательные резинки, шоколад… Эта первая высадка стала словно бы цезурой, разрывом в жизни, новой точкой прибытия и отправления[48].

Эти события стали также одним из поворотных моментов во Второй мировой войне. Во французской метрополии южная зона, называвшаяся «свободной», и ноября 1942 года была захвачена вермахтом, став зоной боевых действий. Столица Алжира, до этого момента не испытывавшая ужасов войны, пережила более ста бомбардировок, унесших множество жизней. С холмов Эль-Биара открывается ужасающее зрелище: море и город озаряются вспышками орудий морской артиллерии, небо прорезают лучи прожекторов и выстрелы зениток. На несколько месяцев каждодневный вой сирен и укрытие в бомбоубежище становятся чем-то почти обыденным. Жаки никогда не забудет панику, которая овладела им однажды вечером, когда его семья укрылась, как это часто бывало, у соседа: «Мне было ровно 12 лет, мои колени начали трястись, и я не мог их унять»[49].


Вскоре после изгнания из Бен-Акнуна Жаки записывают в лицей Маймонида, называвшийся лицеем Эмиль-Мопа по имени улицы, где он находился, на границе Касбы. Этот импровизированный лицей был открыт прошлой весной еврейскими преподавателями, выгнанными с государственной службы. И хотя исключение из Бен-Акнуна глубоко ранило Жаки, почти такое же отвращение у него вызывало то, что сам он воспринимал в качестве «стадной идентификации». Он старается как можно чаще прогуливать эту еврейскую школу, которую с самого начала ненавидит. Повседневный сумбур и проблемы настолько велики, что родители, похоже, так ничего и не узнали о его прогулах. О редких днях, проведенных в Эмиль-Мопа, у Деррида сохранится «неясное и несчастное» воспоминание, о котором он упомянет в своих диалогах с Элизабет Рудинеско:

Думаю, что именно там я начал признавать эту болезнь, болезненность, недуг, а может быть, и заразился там этим недугом, который на всю жизнь сделал меня невосприимчивым к «коммунитарному» опыту, неспособным наслаждаться принадлежностью к чему-либо… С одной стороны, я был глубоко ранен антисемитизмом. Эта рана, впрочем, так никогда и не закрылась. С другой стороны, и это парадокс, я не выносил «интеграции» в эту еврейскую школу, в эту однородную среду, которая воспроизводила, в каком-то смысле заверяла реактивным и словно бы зеркальным образом принуждение (под внешней угрозой) и принудительное, ужасное насилие, которое было над ней учинено. Эта реактивная самозащита, несомненно, была вполне естественной и законной, даже безупречной. Но я, должно быть, чувствовал в ней некое влечение (pulsion), стадное принудительное привлечение (compulsion), которое на самом деле соответствовало извлечению (expulsion)[50].

Накануне своих 13 лет он должен подготовить экзамены для бармицвы или, как издавна было принято говорить у алжирских евреев, причастия. Но его ученичество сводится к минимуму. Жаки делает вид, что учит азы иврита у одного раввина с улицы Исли, но без всякого увлечения. Ритуалы, которые очаровывали его в раннем детстве, теперь крайне раздражают. Он видит в них лишь пустой формализм, окрашенный торгашеством.

Я начал сопротивляться религии с подросткового периода, но не во имя атеизма или чего-то негативного, а потому, что считал, что религия в том виде, как она практиковалась в моей семье, основана на неправильном понимании. Я был шокирован совершенно бессмысленным соблюдением религиозных ритуалов – я считал, что в этом нет никакой мысли, что это просто слепое повторение. И была еще одна вещь, которую я считал и по-прежнему считаю неприемлемой: то, как раздавали «почести». Привилегия, заключающаяся в том, чтобы держать в своих руках Тору, перенести ее из одной точки синагоги в другую и прочитать из нее отрывок перед собравшимися – все это продавалось тому, кто больше предложит, и я считал это ужасным[51].

Вместо того чтобы ходить в школу Консистории, Жаки проводит дни со своим двоюродным братом Ги Темимом, который работает в небольшой часовне возле Касбы, напротив одного из самых больших борделей столицы Алжира под названием «Сфинкс». Два мальчика, в какой-то мере развлекаясь, но в то же время не в силах оторваться, без устали наблюдают за тем, как солдаты выстраиваются в очередь перед заведением.

Еще одно из их любимых занятий – сходить в кино, как только появляются деньги на билет. С точки зрения Жаки, речь идет о настоящем выходе, о важном опыте эмансипации по отношению к семье, но также о своего рода эротическом приобщении. Всю жизнь он будет помнить об одной из экранизаций «Тома Сойера», особенно о той сцене, где Том остается запертым в пещере с девочкой. «Это сексуальное волнение: я вдруг осознаю, что мальчик 12 лет может ласкать девочку. Немалая часть чувственной и эротической культуры приходит через кино… Я сохранил в себе очень четкое ощущение этой эротической дрожи»[52].


В 1943 году политическая и военная ситуация быстро меняется. Союзники намереваются провести реконкисту, опираясь на Алжир. Столица Алжира, которая представляла собой сердце колониального вишизма, вскоре становится новой столицей свободной Франции. По словам Бенжамена Стора, еврейское население принимает американских солдат с особым воодушевлением и «пристально следит за продвижением союзных армий, отмечая его булавками на картах, развешанных в столовых»[53]. Для Жаки это «первая удивительная встреча» с чужаками, пришедшими действительно издалека. «Америкосы» (Amerloques), как он и его друзья называют их, приносят с собой едва ли не изобилие еды и дают им отведать ранее неизвестные продукты. «Еще до того, как я отправился в Америку, она уже захватила мой „дом“»[54], – скажет он. Его семья завязывает отношения с одним из военнослужащих, неоднократно приглашает его в гости и даже продолжит переписываться с ним после его возвращения в Соединенные Штаты.

Для алжирских евреев ситуация, однако, исправляется не так быстро. В течение более шести месяцев, когда генерал Жиро и генерал де Голль делят между собой власть, расовые законы по-прежнему действуют. Деррида скажет впоследствии Элен Сиксу: «…у Жиро не было другого плана, кроме как заново ввести, продлить законы Виши и сохранить для алжирских евреев статус „туземных евреев“. Он не хотел, чтобы они снова стали гражданами. И только когда де Голлю удалось сместить Жиро благодаря гениальным комбинациям, искусством составлять которые он обладал, законы Виши были отменены»[55]. Ранее провозглашенные антисемитские дискриминационные меры упразднены 14 марта 1943 года, но нужно будет дождаться конца октября, чтобы Французский комитет национального освобождения под председательством де Голля вернул силу закону Кремье. Наконец алжирские евреи снова получают право гражданства, которого они были лишены в течение двух лет.

В апреле 1943 года Жаки может снова поступить в лицей Бен-Акнун, в пятый класс. То есть его отлучка продлилась менее одного школьного года. Но возобновление учебы проходит довольно беспорядочно и без особого энтузиазма: «Я снова был принят во французскую школу. И в этом не было ничего самоочевидного. Это возвращение далось мне очень тяжело: не только исключение, но и возвращение было очень болезненным и тревожным»[56]. Нужно отметить, что здания лицея были переоборудованы англичанами в военный госпиталь и лагерь для пленных итальянцев. Занятия проходили в наспех построенных бараках, а поскольку почти все преподаватели-мужчины были мобилизованы, призвали преподавателей-пенсионеров и женщин.

После исключения из лицея в Жаки что-то сломалось. Раньше он был примерным учеником, но теперь пристрастился к вольной жизни, чему способствовал окружающий его хаос. Четыре следующих года он будет больше интересоваться войной и футболом, чем учебой. При каждом удобном случае он будет и дальше прогуливать школу, участвуя вместе со своими товарищами в выходках, не лишенных насилия, а порой и жестокости. Из-за этого беспорядочного обучения в его образовании останутся серьезные пробелы.

В течение всего подросткового периода очень важную роль в его жизни играет спорт. Несомненно, для него это самый верный способ стать своим среди приятелей в этой нееврейской среде, с которой он стремится любой ценой сблизиться.

Моя страсть к спорту вообще и к футболу в частности датируется этим временем, когда, чтобы пойти в школу, надо было непременно положить в портфель бутсы. Я окружил эти бутсы настоящим культом, я натирал их и заботился о них больше, чем о своих тетрадках. Футбол, бег, бейсбол, которому нас научили американцы, матчи с пленными итальянцами – вот что нас занимало; учеба в школе отодвинулась далеко на задний план[57].

Вернувшись в лицей, Жаки снова встретил тех, кто останется его ближайшими друзьями до самого отъезда в метрополию, – Фернана Ашарока по прозвищу Малыш (Poupon), Жана Тауссона по прозвищу Дандан (Denden), который, как и Жаки, живет в квартале Золотой горы и является одной из надежд RUA – Алжирской университетской ассоциации легкой атлетики[58]. Часто втроем они продолжают играть на стадионе Бен-Руйа возле лицея Бен-Акнун до поздней ночи. Легенда, поддерживаемая и самим Деррида, утверждает, что в эти годы он мечтал стать профессиональным футболистом. Одно можно сказать наверняка: футбол в то время является главным спортом для всех сообществ, живущих в Алжире: это почти религия.

Фернан Ашарок вспоминает об этом так: «Как и Альберу Камю, Жаки было важно стать блестящим футболистом». Но есть и более близкие примеры: старший брат Рене – тоже прекрасный и увлеченный игрок: в качестве вратаря «Red Star» он несколько раз играл на соревнованиях. «Жаки нравилось подражать защите вратаря первой команды этого клуба, точно так же отбивая чечетку… В футболе, как и во всем остальном, он любил выслушать мнение сведущих людей. Однажды после матча, который наша команда проиграла, он пешком проделал весь путь со стадиона Сент-Эжен в пригороде столицы Алжира, чтобы заполучить комментарии одного известного игрока. Топать ему пришлось долго! Но на следующий день он очень гордился тем, что теперь мог нам все объяснить»[59].

Не один раз Деррида говорил, что подростком он был маленьким хулиганом (voyou) – это слово он очень любит, и оно послужит названием для одного из его поздних произведений. По словам Фернана Ашарока, термин этот чересчур громкий для их тогдашних проделок. «Мы в нашей маленькой банде ангелами не были. Нам случалось делать кое-какие глупости, но мы не были хулиганами, нет…». Однако своей жене Маргерит Деррида будет все же рассказывать о гонках на автомобилях после обильных возлияний, а также о планах подорвать строящиеся на территории лицея здания взрывчаткой, которую они стащили. Составить точное представление об их злодеяниях сложно, но похоже, что по большей части они остались фантазиями. Несомненно, Жаки и его друзья относились преимущественно к тем «кларкам», которых Камю охарактеризовал как «симпатичных подростков, всеми силами старающихся произвести впечатление плохих парней» и соблазнить своих «Марлен»[60].

Одно известно наверняка: отношения в семье Деррида в эти годы очень натянутые, особенно между Жаки и Рене, который старше на пять лет. Жаки кажется, что его брата ценят больше, как в спортивном, так и в интеллектуальном плане. Он не выносит, что Рене желает покровительствовать ему, тем более что по большинству вопросов они придерживаются противоположных мнений, в частности в отношении политики: Рене охотно заявляет о своих правых позициях, тогда как Жаки никогда не упускает случая назвать себя левым.

С этого времени главным оружием Деррида становится молчание. Он может просидеть весь обед, не открыв рта. В одном из своих последних текстов он признает, что у него есть необычная способность не отвечать: «Я с самого детства сохранил эту способность, о которой мои родители могли бы кое-что рассказать, – замкнуться в упрямом молчании, которое не сломила бы любая пытка, если кто-то в моих глазах не достоин ответа. Молчание – это мое самое возвышенное, самое мирное, но при этом самое бесспорное объявление войны или презрения»[61].

В противоположность тому, что можно было бы подумать, прочитав Circonfession, его отношения с матерью в подростковый период крайне непростые. Ему кажется, что она живет легкой жизнью, тогда как отец жертвует собой ради работы, эксплуатируется как домочадцами, так и работодателем.

Мое сострадание к отцу было бесконечным. Получив кое-какое школьное образование, в 12 лет он должен был начать работать на предприятии Таше, где до этого скромным работником был и его отец. После того как мой отец побывал своего рода учеником, он стал коммерческим представителем: всегда за рулем своего автомобиля[62].

Жаки считает это ремесло одинаково изнуряющим и унизительным. В своем «бедном отце» он видит «искупительную жертву современности», а в его вечных поездках по плохим дорогам – «невыносимое испытание». Четыре дня в неделю Эме Деррида выезжает из дома в 5 часов утра на своем голубом «ситроене», на который еще в начале войны был поставлен газогенератор. Возвращается он поздно вечером, «разбитый, согбенный, с тяжелым портфелем в руке, полным заказов и денег». Из своих поездок за город он привозит продукты, которые позволят семье меньше, чем другие семьи, страдать от дефицита. Рано утром, прежде чем снова отправиться в путь, ему нужно подсчитать за обеденным столом вчерашнюю выручку. И когда цифры не сходятся, это настоящая катастрофа. Он постоянно вздыхает, жалуется на изнурительный график, но все равно признателен своим начальникам за то, что не уволили его во времена антиеврейских мер, что они могли бы сделать. Эти проявления благодарности особенно уязвляют Жаки.

Существовали начальник и работник, богач и бедняк, и даже в семье я видел в отце жертву темного ритуала. Темного, жестокого и фатального. Слово «жертвоприношение» всплывало то и дело: «Он жертвует ради нас». В подростковый период я все время страдал вместе с ним, я обвинял остальных членов семьи в том, что они не признают то, что он для нас делал. Это, собственно, и был опыт «униженного отца», то есть прежде всего человека долга, согнувшегося под грузом обязательств. Согбенный. Вот кем он был, согбенным – его походка, силуэт, очертания, движения его тела были словно обозначены этим. Слово «согбенный» (voûté) кажется мне еще более подходящим потому, что я никогда не мог отделить его от его судьбы: мой отец работал в месте, единственным названием которого были «арки» (les voûtes), в порту Алжира[63].

Начав водить машину, Жаки постоянно сопровождает Эме в его поездках. Это повод поговорить наедине с человеком, который, как он заверяет, с большей легкостью доверяется ему, призывая его «в свидетели непонимания или безразличия других». Но также эти поездки означают для него первое знакомство, буквально ослепляющее, с землями Алжира и особенно Кабилии:

Ни одно имя для меня никогда не впишется в один ряд с этими берберскими именами… Тизи Узу, Тизгирт, Джиджелли, Порт-Гейдон – это был наш маршрут, а потом лес Якурен… Я очень любил водить машину по этим извилистым дорогам, но главным для меня было помочь отцу, я хотел проявить что-то вроде «политической солидарности» с ним, позаботиться о «проклятьем угнетенных»[64].

У семьи, однако, и совсем другое лицо. Лицо большого и веселого племени двоюродных братьев и сестер, с которыми Жаки и его сестра Жанин любят проводить целые дни на пляже Пудрийер, добираясь туда маленькими группами на автобусе, трамвае или троллейбусе. Мишлин Леви, которая останется его любимой кузиной и в будущем, с теплотой вспоминает об этих моментах, когда им удавалось забыть о войне. «У нас был специальный код, чтобы назначить встречу: мы условились, что, когда телефон прозвонит два раза, это сигнал для отправления. Мы добирались небольшими группами, захватив с собой яйца и булочки, устраивая что-то вроде пикника. Жаки был настоящим гурманом, особенно он обожал миндальные сигары. А еще он был великолепным пловцом: часто он заплывал очень далеко. В какой-то момент мы собрали достаточно денег, чтобы купить вскладчину желтую шлюпку, от которой были без ума от радости… Подростком Жаки не слишком любил танцевать, он предпочитал до позднего вечера сидеть на пляже. Мы долго бродили вместе, пока не наступала ночь. Почти со всеми он был довольно сдержан, но со мной становился словоохотлив.

Так или иначе, мне удалось узнать многие его секреты, а ему я, в свою очередь, рассказывала о своих. Он был влюблен в мою лучшую подругу Люсьен, очень красивую девочку. Она была его первой любовью, но, насколько мне известно, их отношения остались платоническими»[65].

Вечером, поднимаясь в Эль-Биар, маленькая компания часто заходит в кино. Много лет спустя Жаки с ностальгией перечислит названия кинотеатров столицы Алжира: «Воке», «Камео», «Миди-Минуи», «Олимпия», не забыв и «Мажестик» – самый большой кинозал Северной Африки… Жаки жадно поглощает самые разные фильмы, из любых стран:

Для маленького алжирца вроде меня кино было еще и удивительным путешествием. Благодаря кино мы путешествовали, не переставая. Не говоря уже об американских фильмах, абсолютно экзотических и в то же время близких, французские фильмы говорили совершенно особым голосом, в них двигались знакомые нам тела, показывались пейзажи и интерьеры, чрезвычайно впечатляющие для подростка вроде меня, который никогда не пересекал Средиземное море. Книги не давали мне того же самого, прямого и непосредственного перемещения во Францию, которую я не знал. Пойти в кино значило отправиться в мгновенно организованный тур[66].

Самым любимым его занятием остается чтение. С шестого класса, когда он впервые услышал, как г-н Лефевр восхищался Андре Жидом, его любовь к литературе только росла. Это страсть, которую он взращивал в одиночку, все более свободно и независимо от школьных обязательств. Дома родители разделили веранду на две части, чтобы у Жаки была своя комната. Он запирается там, читая часами напролет. Над своей кроватью он водружает полки с маленькой библиотекой, состоящей из любимых книг. Небольшие карманные деньги, которые он получает, тут же уходят на книги.

Я вырос в доме, где книг было мало: кое-какие плохие романы, которые я прочел, Поль Бурже… вот и все. Первые книги я купил в Алжире на деньги, которые отец давал мне на неделю. Поэтому это был был абсолютный фетишизм. Над кроватью у меня стояли «Цветы зла», Жид, которого я просто обожал, у меня было десять его книг, потом пятнадцать, двадцать[67].

После «Яств земных» он влюбляется в «Имморалиста», «Узкую дверь», «Болота» и «Дневник». «Для меня это был не романист, а моралист, который говорил нам, как жить»[68], – объяснит он позже. Несомненно, Жаки знает, что Жид жил в Алжире в то самое время, когда он с таким рвением погружается в его труды. Прибыв в Алжир 27 мая 1943 года, писатель месяц спустя обедает в Эль-Биаре на вилле, которую занимает генерал де Голль. В следующие месяцы, поселившись на улице Мишле у своего друга Жака Эргона, Жид порой играет в шахматы с Сент-Экзюпери. Жаки мог бы пересечься с тем, кого он с такой страстью читает.

Но вскоре его захватывают и другие авторы. Руссо, о котором он узнал в школе, очень рано становится одним из любимейших авторов: он читает и перечитывает «Исповедь» и «Прогулки одинокого мечтателя». С 13 или 14 лет, словно бы следуя совету Жида, он погружается в книгу «Так говорил Заратустра», а затем и в другие работы Ницше, что способствует еще большему отдалению от иудаизма его детства.

Он любит Ницше не меньше Руссо, пусть они и не похожи: «Я очень хорошо помню этот спор внутри самого себя, я пытался примирить их, я восхищался ими обоими, я знал, что Ницше был безжалостным критиком Руссо, и спрашивал себя, как можно быть одновременно ницшеанцем и руссоистом»[69].

Хотя Жаки читает запоем, он почти не интересуется классическими романами. С такими авторами, как Дюма, Бальзак, Стендаль или Золя, он знаком лишь поверхностно. Зато его очаровывает Поль Валери как поэт и эссеист. И Камю – хотя он цитирует его не так часто, его он тоже любит: точно так же, как в «Яствах земных» или «Имморалисте», в «Свадьбе» или только что вышедшем «Постороннем» он обнаруживает едва ли не волшебную встречу французской литературы, «опыта мира, чувственно никак не соприкасавшегося с тем, где мы жили»[70], и его собственного универсума[71].

Среди книг его отрочества нельзя не отметить и Антонена Арто, хотя тогда были доступны лишь немногие его тексты.

Если попытаться вспомнить, когда мне впервые попалось имя Антонена Арто, это, несомненно, было при чтении Бланшо, который ссылался на «Переписку с Жаком Ривьером». Я тогда прочел эти письма Арто и в силу определенной идентификации начал симпатизировать этому человеку, который говорил, что ему нечего сказать, что ничто ему не было продиктовано, хотя в нем, однако, жила страсть, влечение к письму, а потом, несомненно, и к театру…

Откуда все-таки взялась эта юношеская идентификация с Арто? В подростковом возрасте (который продлился до 32 лет) мне страстно захотелось писать, но я не писал, у меня было это чувство пустоты: я знал, что мне надо писать, я должен писать, но в глубине души у меня не было ничего такого, что не было бы похоже на уже написанное. Когда мне было 15 или 16 лет, я помню, что у меня появилось ощущение протейности – это слово я нашел у Жида, и оно мне очень нравилось. Я мог принять какую угодно форму, писать в какой угодно тональности, хотя и знал, что она не моя; я отвечал на то, что от меня ждали, или же я находил себя в зеркале, которое протягивал мне другой. И говорил себе: я могу написать все, следовательно, я ничего не могу написать[72].

Как и многие другие подростки, он ведет личный дневник, заполняя маленькие школьные тетради автобиографическими признаниями и размышлениями о прочитанном. Еще он любит писать на скатерти из розовой бумаги, которую кладут на стол, а потом вырезать из нее понравившиеся фрагменты. Хотя роман влечет его меньше, это не мешает ему придумать в 15 лет сюжет о похищении дневника и шантаже.

В это время Жаки очень интересуется литературной жизнью. Как преданный адепт, он читает журналы и литературные приложения, порой вслух. Необходимо отметить, что столица Алжира стала к концу войны и в начале послевоенного периода своего рода второй культурной столицей Франции. Эдмон Шарло, опубликовавший первые книги Камю, основал в конце 1942 года серию «Книги Франции времен войны»; он переиздает в ней «Молчание моря» Веркора, а потом издает «Воображаемые интервью» Жида, «Армию теней» Кесселя, а также произведения Жюля Руа, Макса-Поля Фуше и многих других. Журнал L’Arche, которым руководит кабильский поэт Жан Амруш, считает себя соперником «Нового французского журнала» (NRF), запятнанного коллаборацией. В 1947 году Эммануэль Робле основывает Forge, в котором вскоре постоянными авторами становятся такие писатели, как Мохамед Диб и Катеб Ясин[73].

Деррида пишет в этот период стихотворения, которые, по его словам, позже он будет презирать и попытается их уничтожить, за исключением одного, процитированного в «Похоронном звоне»: «Glu de letang lait de ma mort noyée» («Клей пруда молоко моей утонувшей смерти»)[74]. Но в те годы он обращается в некоторые журналы. В марте 1947 года Клод Бернади, редактор Périples, revue de la Méditerranée, заверяет его, что испытал «истинное удовольствие», прочитав эти стихи: «У вас замечательный талант, над которым вы обязательно должны работать»[75]. Он обещает опубликовать одно из стихотворений в следующем номере журнала, но Périples перестает выходить до того, как этому обещанию было суждено сбыться. Впрочем, в тот же год были изданы некоторые другие тексты в небольших журналах, которые я не смог найти.

Хотя у Жаки для его возраста исключительная начитанность, он не числится в хороших учениках. После исключения из шестого класса лицея учебой он занимается с ленцой, и в некоторых предметах у него серьезные пробелы. В математике и латыни, а также в современных языках он очень слаб, но его это мало волнует. Однако когда в июне 1947 года он проваливается на первой части выпускных экзаменов, то очень расстроен. Все лето он занимается не покладая рук, взяв за привычку вставать рано утром, и в сентябре с успехом сдает экзамены. «Его словно бы подменили», – вспоминает брат Рене.

Потом он уходит из лицея Бен-Акнун, чтобы поступить в лицей Эмиль-Феликс-Готье – почтенное заведение в центре столицы Алжира. Его преподаватель философии Жан Шоски особенно славится своим «незабываемым произношением, растягивающим последние слоги и не стесняющимся нагружать гласные тяжелыми ударениями и циркумфлексами», а также своим большим черным зонтом, с которым он, по словам некоторых учеников, никогда не расстается. «Если вас спросят, почему вы пришли в Эмиль-Феликс-Готье, скажите, что для того, чтобы заниматься философией с Шоски!» – объявил он уже на первом занятии. По словам одного из его тогдашних учеников, это был «непредсказуемый, вызывающий немедленную симпатию человек, выдумщик, порой манерный, временами он был почти невыносим, но все же он ставил мозги на место и был, бесспорно, оригиналом, блистал интеллектом и обладал даром мышления одновременно ясного, элегантного и точного. А в некоторые мгновения и искрящегося – какие у него были заходы (особенно о Канте)! Настоящий большой философ…»[76]. У нас нет никакой информации о том, какое влияние этот преподаватель оказал на Деррида. Известно только, что из всего прочитанного в это время больше всего его трогают произведения Бергсона и Сартра.

И именно в этот последний учебный год матери Жаки, давно страдающей почечными коликами, делают серьезную хирургическую операцию. Камень настолько велик, что ей придется удалить всю почку. В личных записях 1976 года Деррида в немногих, но очень важных словах коснется значения для своих отношений с матерью этого события, завершившего долгий период напряженности.

Операция моей матери.

Этим моментом я датирую «примирение» с ней. Описать его как можно конкретнее. Частые посещения клиники. Страх во время операции. Ее смягчившееся удивление при виде моей заботливости. Мое собственное удивление. Конец войны. Отношение, превратившееся в «учебу», и т. д., и т. п.[77]

В период сдачи выпускных экзаменов у Жаки очень смутное представление о том, чем он хотел бы заниматься дальше. С 14 или 15 лет он считает, что должен писать, лучше всего заниматься литературным творчеством. Но поскольку он ни на мгновение не помышляет, будто этим можно заработать на жизнь, долгое время «единственным возможным, если не желанным, занятием»[78] ему кажется профессия преподавателя литературы. После знакомства с философией этот проект несколько меняется:

В выпускном классе я начал по-настоящему читать философию, и, поскольку в это время я узнал, что, не обучившись греческому в лицее, я не смогу участвовать в конкурсе на место преподавателя литературы, я сказал самому себе: почему бы не соединить одно с другим и не стать преподавателем философии? В то время главными образцами для подражания, такими как Сартр, были люди, занимавшиеся одновременно литературой и философией. Таким образом, мало-помалу, не отказываясь от литературного письма, я начал думать, что в профессиональном плане лучшим вариантом является философия[79].

В одном впечатляющем интервью 1989 года под названием «Этот странный институт, называющийся литературой» Деррида еще лучше объяснит свои тогдашние колебания:

Я, бесспорно, колебался между философией и литературой, не отказываясь ни от того, ни от другого, ища, наверное, впотьмах место, отправляясь от которого историю этой границы между ними можно было бы продумать или даже сместить – в самом письме, а не только в исторической или теоретической рефлексии. А поскольку и сегодня меня интересует то, что, строго говоря, нельзя назвать ни литературой, ни философией, мне кажется забавным думать, что мое юношеское, так сказать, желание подтолкнуло меня к некой форме письма, которая не относилась ни к тому, ни к другому[80].

Эти тесно сплетенные друг с другом искания обретут вполне конкретное воплощение. Через несколько дней после объявления результатов выпускных экзаменов Жаки случайно слышит на «Радио Алжира» передачу по профессиональной ориентации. Преподаватель литературы хвалит в ней «предподготовительные курсы»[81] в Высшую нормальную школу, открытое и многостороннее обучение, которое позволяет не спешить со специализацией: он, в частности, рассказывает, что там в 1932–1933 годах учился Альбер Камю. Деррида, который никогда не слышал о Высшей нормальной школе, уже на следующий день отыщет этого преподавателя и запишется на предподготовительные курсы лицея Бюжо, в хорошо известный класс, где собираются ученики со всего Алжира. Именно здесь он встретит Жана-Клода Парьента и Жана Домерка, с которыми подружится и которые уедут в Париж одновременно с ним.

«На предподготовительных курсах в Бюжо было достаточно много уроженцев Орании, – вспоминает Парьент. – Также была группа из Константины. Но оригинальность их определялась отчасти тем, что это был смешанный класс, тогда как другие учебные заведения были еще раздельными – для девочек и мальчиков. Как правило, ученики приходили туда, чтобы подготовиться к поступлению в высшее учебное заведение, а потом продолжали обучение на филологическом факультете Алжира. Немного было тех, кто, как мы, нацеливался на поступление в Высшую нормальную школу. Присутствие девочек несколько меняло атмосферу в классе: отношения между нами были повежливее, чем в прежних наших классах, и нам очень завидовали ученики из других классов лицея. Но в целом это не имело какого-то большого значения. Хотя Деррида легко общался с девочками, я не помню, чтобы в этом классе у него была какая-то подружка»[82].

Хотя Жан-Клод Парьент был прекрасным учеником, он поступил на второй год предподготовительных курсов. Дело в том, что, хотя Бюжо предлагает полный цикл подготовительного обучения по точным наукам, в это время в Алжире еще нет собственно «подготовительных курсов» для поступления в «большие школы». Парьент собирается подать документы в Высшую нормальную школу в конце года прямо из Алжира. Этот план не представляется таким уж абсурдным, поскольку обучение в этом классе достаточно качественное. Поль Матье, преподаватель литературы, которого Деррида слышал по радио, – гуманист старой закалки. Выпускник Высшей нормальной школы, он по-прежнему боготворит это заведение на улице Ульм и призывает своих лучших учеников сделать все, чтобы туда «проникнуть». Но его уроки, построенные на литературной истории в стиле Лансона, остаются слишком классическими, чтобы воодушевить Деррида. Ему же Жаки обязан и серьезными уроками по латыни, которая дается ему непросто. По истории занятия ведет Люсьен Бессьер. На него сильное влияние оказала война, с которой он вернулся с несколькими наградами. Он дает много точных сведений, но уроки его, по мнению большинства учеников, слишком затянуты.

Преподаватель философии Ян Чарнецкий – прогрессивный протестант, который впоследствии будет одним из отважных подписантов «Манифеста 121». Ученик Ле Сенна и Набера, придерживающийся традиции французского идеализма и спиритуализма, он, однако, интересуется и вопросами эпистемологии, и другими философскими течениями. Его уроки очень рационалистичны, даже суховаты, но он скорее нравится Деррида, интересы которого в науке начинают уточняться. «У меня был замечательный преподаватель на предподготовительных курсах, – скажет он в интервью Доминику Жанико. – Он читал нам курс по истории философии, очень объемный и точный, в котором осветил весь материал – от досократиков до современности». Среди документов, сохранившихся в Специальной коллекции университета Ирвайна, есть многочисленные конспекты и другие записи, связанные с этим курсом.

Именно от Яна Чарнецкого Деррида впервые услышал о Мартине Хайдеггере. Он спешит достать единственное доступное в те времена французское издание Хайдеггера «Что такое метафизика?», представляющее собой подборку текстов, переведенных Анри Корбеном. «Вопрос тревоги, опыта ничто, предшествующего отрицанию, очень подходил моему личному настроению, намного больше холодной гуссерлевской дисциплины, к которой я пришел лишь много позже. Что-то во мне было созвучно этому настроению, которое ощущалось в эту эпоху, сразу после войны»[83]. Благодаря Чарнецкому Деррида начинает также читать Кьеркегора, одного из тех философов, которые будут притягивать его сильнее других и верность которым он сохранит на всю жизнь.

И все же главным автором в этом году является Сартр, находившийся тогда на вершине своей славы. Жаки начал читать его в последнем классе средней школы, но только на предподготовительных курсах он по-настоящему погружается в его работы. Готовя большой доклад на тему «Сартр, психология и феноменология», он прочтет «Бытие и ничто» в библиотеке столицы Алжира, также он интересуется и такими его более ранними работами, как «Воображение», «Воображаемое» и «Очерк теории эмоций». В докладе Деррида подчеркивает влияние Гуссерля на Сартра, хотя пока он еще близко не знаком с работами великого немецкого феноменолога.

Параллельно с «Бытием и ничто» он читает «Тошноту» в состоянии «какого-то экстатического ослепления», «сидя на скамейке в сквере Лаферьер, поднимая порой глаза к корням, цветущим кустам и пышной растительности, словно бы для того, чтобы убедиться в их избыточном существовании, и испытывая при этом сильнейшее чувство „литературного“ отождествления»[84]. Многие годы спустя он будет по-прежнему восхищаться этой «литературой, основанной на философской „эмоции“». Страсть к Сартру распространяется и на работу «За закрытыми дверями», постановку которой он посетит, а также на журнал Les Temps modernes и первые тома «Ситуаций».

Даже если впоследствии Деррида часто называл влияние Сартра пагубным и даже катастрофическим, в то время автор работы «Что такое литература?» для него, как и для многих других, безусловно важен.

Я признаю свой долг, зависимость, огромное влияние и более чем заметное присутствие Сартра в годы моего ученичества. Никогда я не стремился его избежать… когда я проходил курс по философии, на предподготовительных и на подготовительных курсах, не только мысль Сартра, но также его фигура, личность, соединяющая в себе философское желание и литературное, были для меня тем, что несколько неумно называют образцом, ориентиром[85].

И именно благодаря Сартру он открывает некоторых писателей, которые будут иметь особое значение для него. Впрочем, он сам без обиняков заявляет об этом: «Впервые я увидел имена Бланшо, Понжа или Батая… в „Ситуациях“… Я начал читать статьи Сартра об этих авторах до того, как прочел их самих». Что касается «Бытия и ничто», это произведение ему покажется «в философском отношении слабым», когда он всерьез займется чтением трех больших Н: Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера (Hegel, Husserl, Heidegger). По словам Деррида, творчество Сартра, если исключить «Тошноту», не является, впрочем, и великой литературой, но оно остается «безусловно важным» для его личной истории, как и для истории всего его поколения.

Начало изучения творчества Сартра совпадает с пробуждением у Деррида интереса к политике. Конечно, нужно воздержаться от анахронизма: даже если в ретроспективе ужасная Сетифская резня представляется началом Алжирской войны, в то время позиции Жаки не антиколониалистские, а классические реформистские, как, впрочем, и позиции Французской коммунистической партии:

Когда я учился на предподготовительных курсах в Алжире, я постепенно сблизился с алжирскими «левыми» группами. В эти годы, 47-й, 48-й и 49-й, там был Мандуз… Я входил в группы, у которых была позиция, стал политически более подкован. Не выступая за независимость Алжира, мы были против жесткой политики Франции. Мы были за деколонизацию путем преобразования статуса, закрепленного за алжирцами[86].

Во многих отношениях предподготовительные курсы были, похоже, счастливым временем. Жаки, вошедшего в группу юношей и девушек с такими же интересами, как у него, не волнует ни один экзамен. Но в целом у него хорошие результаты, а по философии он второй из семидесяти. Его друг Жан-Клод Парьент, лучший ученик в классе, готовится к конкурсу в школе на улице Ульм, но проваливается, сильно отстав от остальных абитуриентов. Это убеждает Деррида в том, что не стоит идти той же дорогой. Чтобы иметь серьезные шансы на поступление в Высшую нормальную школу, нужно, говорит он себе, быть в метрополии. Точно так же, как Парьента и Домерка, его принимают в лицей Людовика Великого – самый престижный французский лицей, в котором некогда учились Виктор Гюго и Шарль Бодлер, Ален-Фурнье и Поль Клодель, Жан-Поль Сартр и Морис Мерло-Понти. Даже если эта учеба означает значительные финансовые жертвы для родителей Жаки, они готовы поддержать блестящего ученика, которым он стал в выпускном классе средней школы. Естественно, речь о съеме комнаты не идет, он станет интерном в лицее Людовика Великого. Жаки ни о чем таком даже не задумывается.

Глава 3

В стенах лицея Людовика Великого. 1949–1952

В конце сентября 1949 года наступает долгожданный и одновременно тяжелый момент отъезда в Париж. Для Жаки это первое настоящее путешествие: впервые он оставляет родителей, впервые поднимается на корабль, впервые садится на поезд.

Весь путь на пароме «Город Алжир» оказывается сущим адом – с жуткой морской болезнью и двадцатью часами почти не прекращающейся рвоты. В Марселе он ничего не увидит и сразу отправится в Париж. После длинного дня в поезде прибытие в столицу, мечты о которой были навеяны столькими книгами и фильмами, оказывается жестоким разочарованием, «мгновенным низвержением»[87]. Все в этом дождливом и грязном Париже кажется ему печальным и серым. «Из Алжира, белого города, я прибыл в Париж, город черный, ведь Мальро тогда еще не добрался до фасадов, чтобы почистить их»[88]. Но самым мрачным оказывается дом под номером 123 на улице Сен-Жак – лицей Людовика Великого, куда Жаки попадает 1 октября.

Ученик номер 424, Деррида, как и все интерны, от восхода до заката обречен носить серую робу. Суровая дисциплина, драконовский распорядок дня. В огромной спальне – ни капли приватности, нет даже штор между кроватями. Гигиена сведена к жесткому минимуму: мыться приходится только холодной водой, даже зимой. Еда в столовой столь же посредственна, сколь и скудна – лишения послевоенных лет еще дают о себе знать. Жаки чувствует себя заключенным. Эти несколько дней одиночества до начала учебного года пробуждают детский ужас перед школой: «неделя отчаяния и детских слез в зловещем интернате „Baz’Grand“»[89], как прозвали лицей.

Письмо, которое Фернан Ашарок отправил своему дорогому Жаки вскоре после начала учебы, должно быть, произвело на того странное впечатление. «Малыш» надеется, что его старый друг уже посмотрел Париж; он думает, что тому очень повезло, поскольку он там живет. Побывал ли уже Жаки в «знаменитом квартале Сен-Жермен-де-Пре», видел ли «гостиницу „Royal Saint-Germain“, где у Жана-Поля Сартра была своя штаб-квартира?» Сходил ли в клуб «Saint-Germain» и в театр «Vieux Colombier»? Конечно, все эти более или менее мифические места Парижа экзистенциалистов расположены неподалеку от улицы Сен-Жак, но выход учеников за пределы лицея строго регламентирован. В любом случае в Алжире, продолжает Ашарок, умы занимают совершенно другие вопросы: смерть боксера Марселя Сердана «потрясла весь город, в том числе тех, кто за спортом не следит»[90].

Остаются уроки, которые Жаки прилежно посещает. Разве он не в самом престижном лицее Франции, чьи показатели успешного прохождения конкурса в Высшую нормальную школу, без сомнения, наилучшие? Но и с этой точки зрения лицей Людовика Великого его скорее разочарует. Блеску здесь предпочитают основательность, и в большинстве дисциплин царит довольно школярский подход.

Если бы Деррида учился в соседнем лицее Генриха IV, соперничающем с Людовиком Великим, преподавателем философии у него был бы Жан Бофре, один из главных «проводников» Хайдеггера во Франции и адресат «Письма о гуманизме». Этьен Борн, которого он будет слушать шесть часов в неделю вместе с остальными учениками подготовительного курса № 2, куда менее харизматичен. Ученик Алена, поклонник Эммануэля Мунье и Габриэля Марселя, Борн – оплот Народного республиканского движения. Этот католик так часто публикуется в La Croix и Esprit, что некоторые за глаза называют его «борзописцем епископата». Во внешности и жестикуляции Борна есть что-то карикатурное: очень худой, он вечно покачивается, играя часами. Кажется, речь доставляет ему такое страдание, что слушатели всякий раз боятся, «что в конце фразы он умрет». Он «конвульсивно дергает руками» и, жестикулируя, изрыгает «первые слоги некоторых слов, как бы выделяя их курсивом»[91]. Все это не мешает ему быть хорошим преподавателем, который учит искусству сочинения и тому, как быстро состряпать хороший 20-минутный доклад на любую тему.

Уже с первых выполненных Деррида заданий Борн оценил его философские качества: «дар анализа, чуткость к проблемам, вкус к формулировкам». Баллы – в диапазоне от 12,5 до 14 из 20, что по местным меркам совсем недурно. Однако комментарии зачастую суровы. Отсылки к Хайдеггеру, множащиеся под пером Деррида, раздражают Борна. «Вы используете экзистенциалистский язык, который следовало бы прояснить», «не слишком буквально имитируйте экзистенциалистский язык», – помечает он на полях многих сочинений, безжалостно зачеркивая все, что, на его взгляд, к делу не относится.

В начале этого года Жаки много общается с Жаном-Клодом Парьентом, тогда же прибывшим из Алжира. «Нас сближало общее увлечение философией, – вспоминает Парьент, – оно же одновременно порождало в нас некоторое соперничество, хотя оставалось оно чисто интеллектуальным. Мой интерес к вопросам эпистемологии удивлял Жаки, а его ссылки на экзистенциалистов (Кьеркегора) или феноменологов (уже тогда он говорил о Гуссерле и Хайдеггере) оставляли меня равнодушным. Помню один спор, тему которого забыл, но, как это бывает на первых этапах образования, она наверняка была весьма амбициозной. Жаки завершил спор, заявив: „Не понимаю, чем рефлексия о науках может прояснить философские вопросы“. Разделявшая нас дистанция никак, однако, дружбе не мешала. Я ощущал в нем подлинную глубину мысли, только выражалась она в странных для меня формах»[92].


В то время между интернами и экстернами лицея Людовика Великого существует настоящая граница. Экстерны и интерны, учащиеся на многолюдных подготовительных курсах, образуют две довольно разные группы, но их роднит презрение к тем, кто учится по другую сторону улицы Сен-Жак, в Сорбонне, вдали от святая святых французского высшего образования – «больших школ», Grandes écoles.

Деррида не представляется случая познакомиться с экстернами: обедают они у себя дома, а из лицея уходят, как только заканчиваются лекции – во второй половине дня. Пьер Нора, Мишель Деги или Доминик Фернанде относятся как раз к таким хорошо одетым и сытым парижанам из хороших семей. Интерны, такие как Мишель Серр, Жан Бельмен-Ноэль и Пьер Бурдье, – провинциалы, часто скромного происхождения. Серая форма, которую они все время носят, позволяет их тут же опознать: во многих отношениях они – пролетарии подготовительных курсов.

В сравнении с этим жестким социальным барьером алжирское происхождение кажется невинной деталью. К тому же это заморское происхождение создает особый экзотический престиж, так что три ученика, прибывших из Алжира осенью 1949 года – Парьент, Домерк и Деррида, – чувствуют себя увереннее большинства маленьких провинциалов. Несколько раз, как вспоминает Жан-Клод Парьент, они развлекали своих сотоварищей импровизациями сценок из алжирской жизни. «Жаки, у которого была очень смуглая кожа и крепкое телосложение, хорошо говорил на патауэте, языке простолюдинов Алжира, в частности портовых рыбаков. Контора его отца находилась возле порта, на одном из ведущих к нему спусков, так что Жаки наверняка там часто бывал». Еврейство тоже не вызывало особых проблем: в среде, подобной той, что сложилась в лицее Людовика Великого в послевоенные годы, оно не является поводом ни для притеснений, ни для чествований. Какие-то ученики могли выражать антисемитские настроения, но достаточно общие и как бы не касающиеся лично их соучеников-евреев.

Все выпускники лицея признают, что интерны жили весьма некомфортно. «В 1949 году уровень жизни во Франции был еще низкий, а наш интернат был еще и старого образца: спали мы в огромном дортуаре с небольшими шкафчиками у изголовья кроватей и несколькими умывальниками у входа. Свет тушили в 21.30. Питание было настолько скверным, а меню – таким скудным, что мы в знак протеста не раз устраивали голодовки. Деррида еще больше, чем большинство из нас, страдал от такого образа жизни, от постоянного тесного соседства с одноклассниками, не говоря уже о проблемах со здоровьем, из-за которых эта диета была для него особенно вредной»[93]. Что касается дисциплины, то она была столь же строгой, сколь и школярской. Надзиратель следил за самыми незначительными отлучками, даже если речь шла о том, чтобы купить полубагет в булочной на углу Сен-Жак и Суффло, пытаясь обмануть чувство голода. Несколько раз Деррида и его товарищи попадаются на мелких опозданиях или самоволках. Они питают глубокую неприязнь к старостам – порой их ровесникам, – которые с удовольствием злоупотребляют своей маленькой властью.

Теснота и суровый быт обостряют отношения между интернами. Во время полдника в классе витают запахи харчевни – ученики из провинции делятся со своими товарищами едой, отправленной им родственниками. Через несколько недель у Жаки завязывается дружба с несколькими учениками, среди них – Робер Абирашед, приехавший из Ливана. «Деррида и я, – вспоминает он, – оба мы были средиземноморцами с не таким, как у других, темпераментом. Мы любили поговорить, и это нас сближало. Кроме того, у каждого из нас в Париже был дядя, и по забавному совпадению жили они по соседству друг с другом – на улице Феликса Зима в двух шагах от кладбища Монмартра. Мы часто ходили к ним по воскресеньям на обед наесться вдоволь, даже если приходилось терпеть не самые увлекательные разговоры. По возвращении у нас всегда была уйма смешных историй»[94]. У дяди и тети «Зим», как их называл Жаки, он встречает время от времени своего брата Рене, живущего в Париже с 1947 года: он стажируется в аптеке провизором, что обязательно для завершения учебы на фармацевта. Когда братья впервые встретились в Париже, Рене не смог скрыть удивления при виде Жаки в длинной серой робе: у некогда неуживчивого подростка, увлеченного читателя литературных журналов, теперь манеры и облик заключенного.

Другой близкий друг в этом году – Жан Бельмен-Ноэль из Экс-ле-Бен. «Наверное, я действовал на Жаки успокаивающе, ведь в отличие от него у меня был легкий нрав. Я хорошо спал и мог переварить почти что угодно. Часто мы просили ночного дежурного разбудить нас в 5 утра, чтобы поработать часа два до пар. По договоренности с дежурным мы вешали свои полотенца на спинку кровати, и он шлепал нас по ногам. Иногда я сам вешал полотенце на кровать Жаки, чтобы заставить его работать. Раньше он нигде не учил греческий, но знал, что язык может ему скоро понадобиться, так что я давал Жаки два-три урока в неделю, а он, в свою очередь, служил мне философским словарем. Среднее образование я получил в религиозном коллеже, поэтому никогда не слышал о Гегеле и Шопенгауэре, тем более о Ницше и Гуссерле. Чаще всего Жаки давал очень точные ответы на мои вопросы, но бывало, что его слишком заклинивало на одной теме. У него были некоторые странности, и он мог вдруг замкнуться в себе»[95].

Дружеские отношения молодых людей держатся не только на совместной учебе. После занятий и до их начала они иногда устраивают партии в покер, в котором оба блистают. «Мы нашли способ зарабатывать немного денег за счет нескольких экстернов побогаче, таких как Андре Тюбёф, Доминик Фернанде и Мишель Деги. Мы договаривались повышать друг на друге ставки и так обзаводились парой монет для прогулок по городу».

Но эти прогулки случались редко. По четвергам у интернов три свободных часа, и они используют их, чтобы сходить в кино – в «Шампо» на углу улиц Эколь и Шампольон. Билеты там были совсем не дороги. Спустя много лет Деррида скажет: «Кино сопровождало меня всю мою трудную, гнетущую студенческую жизнь. В этом смысле оно действовало на меня как наркотик, тонизирующее средство. Это был мир, куда можно было сбежать»[96]. Как и в алжирский период, смотрят они в основном американские фильмы – как можно более развлекательные, забывающиеся почти сразу же – в противовес классической синефилии.

Бельмен-Ноэль и Деррида, когда у них есть разрешение, гуляют субботними вечерами, следя за тем, чтобы вернуться до 23 часов. Они регулярно наведываются к букинистам на набережных, пытаясь раздобыть недорогие книги. Именно там находят они, в частности, свои первые тома Фрейда. Что касается кафе, то у них два любимых места – «Майе» и «Капуляд» на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суффло, напротив Люксембургского сада. «Мы говорили о литературе и философии, а еще о спорте и девушках, – вспоминает Жан Бельмен-Ноэль. – Сближало нас и то, что в сексуальном плане невинными мы уже не были, а это было редкостью для студентов в эти годы, тем более на подготовительных курсах. В мире, куда молодые люди попадали еще девственниками, мы оба ими не были: я – потому, что вырос в курортном городе и там были некоторые возможности, он – благодаря столичным борделям Алжира. Жаки гордился этим опытом как определенным превосходством. Мы встречали на «Буль-Мише», то есть на бульваре Сен-Мишель, много машинисток, продавщиц, и некоторые из них были не такими недотрогами, как студентки. Уже тогда Жаки показал себя искусным соблазнителем… Все это совмещалось в нем со вспышками мистицизма и религиозности, с жаждой абсолюта, о чем свидетельствовали его личные записи, которые он давал мне иногда читать. Помню одну поэму: она начиналась весьма в стиле Валери, а заканчивалась строфами почти клоделевскими. Лишь две или три первые строфы были правильными, ритмичными, но скованность конвенциями чем дальше, тем больше ослабевала. Уже тогда он не желал придерживаться какой бы то ни было нормы».

В то время Деррида достаточно близок с Жаном Бельмен-Ноэлем, который приглашал его домой, в семью, на пасхальные праздники. Так Экс-ле-Бен становится для Жаки первым после Парижа французским городом, где он побывал. Был и другой опыт, сближавший молодых людей на протяжении первого года подготовительных курсов. Театральная труппа лицея Людовика Великого, снискавшая определенную репутацию, решила поставить драму Шиллера «Дон Карлос». Так как репетиции проходили в «музыкальной комнате», уютной и лучше отапливаемой, чем остальные помещения лицея, Бельмен-Ноэль и Деррида вызываются на роли воинов с алебардами. Для них подготовка спектакля является прежде всего поводом продлить вечерние бдения.

Именно на репетициях Деррида впервые замечает Жерара Гранеля, с которым в будущем будет часто пересекаться. Блестящий студент, по мнению некоторых, «принц философии», Гранель с прошлого года принят в Высшую нормальную школу и в лицее бывает исключительно для участия в пьесе, в которой играет главную роль. И восхищенный, и раздраженный гонором и галантностью юного актера, Деррида никогда не забудет эту «первичную сцену», отметившую начало их связи:

«Первой встречей» это не назовешь, ведь он меня тогда даже не замечал… Эта асимметрия, державшая меня в тени… уже предвещает в чем-то судьбу нашей будущей дружбы… В «Дон Карлосе» я, обычный статист, изображал темного и бессловесного испанского «гранда» с бородой, такой же черной, как и его расшитый бархатом камзол. Из тьмы анонимности, в коей пребывал я, он представлялся самой славой, и, коленопреклоненный, он расточал вокруг себя свет[97].

К концу года Деррида несколько отдаляется от Бельмен-Ноэля и сходится с Пьером Фуше и особенно с Мишелем Монори. Последний на протяжении лет десяти будет самым близким другом Жаки. Монори – уже два года интерн в Людовике Великом. Он учился там на предподготовительных курсах, но с первого года подготовительных курсов ему пришлось уйти из-за туберкулеза. Стеснительный и сентиментальный, он играет на органе, любит театр, зачитывается «Большим Мольном» Алена-Фурнье. Кроме того, Мишель – из тех ревностных католиков, которые «ходят-в-церковь». Их общение становится теснее после одного вечера в «Лисимахе», греческом ресторане, расположенном за книжным магазином «Жибер». С тех пор они помногу и подолгу беседуют, и разговоры нередко окрашены в восторженные тона; молчаливо прогуливаются по бульвару Сен-Мишель, по набережным. Жаки дарит Мишелю только что вышедшую «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль. Тот отвечает на дар маленьким изданием Ван Гога с цветными репродукциями. Он часто поражается своему другу: ему кажется, будто Жаки родился, все уже прочитав, даже всего Платона[98].

Судя по отметкам Деррида по философии, завидовать и впрямь было чему. В первом триместре у него лучшие результаты в классе со средним баллом 14 и более чем позитивной оценкой Этьена Борна: «Образован. Одарен. Вдумчив. Качественные результаты». Во втором триместре он второй, возможно, после Парьента: средний балл – 14,5, сопровождающийся такой похвалой: «Первоклассные философские качества». Увы, философия – далеко не единственный предмет, влияющий на поступление в Высшую нормальную школу. В эти годы специализации в конкурсе нет, а процедура отбора устроена так, что позволить себе малейший недочет хотя бы по одной дисциплине нельзя. Так, если оценки по истории, географии и французскому в порядке – «ценные достижения, которые необходимо развивать», английский «еще не на должном уровне», а в немецком «нужно поднажать»[99]. Что касается латыни, Деррида хромает в переводе на французский и более чем посредствен в переводе с французского: балл у него не выше 2,5. Чтобы появился шанс пройти конкурс, нужно позаниматься латынью с товарищами, лучше владеющими предметом.

Вопреки неровным результатам Жаки полагается на свою счастливую звезду, уверенный, по крайней мере в этом году, что рано или поздно пройдет конкурс. Прогуливаясь как-то с Жаном Бельмен-Ноэлем и оказавшись перед зданиями Школы на улице Ульм, он уверяет товарища, что оба туда поступят, – предсказание, между прочим, оправдалось. В другой день на площади Пантеона он останавливается перед фасадом «Отеля великих мужей», воспетого Андре Бретоном в «Наде», и роняет: «Все же мне надо бы провести здесь ночь».

В ожидании счастливых событий он готовится к экзаменам, пичкая себя макситоном – амфетамином, продававшимся тогда свободно (сам Сартр был его большим поклонником). И без того хрупкий сон еще более нарушен. Жаки появляется в огромных залах по улице Аббатства де л’Эпе перевозбужденным, зато несколько раз клюет носом над своими работами. Балл по письменному экзамену оказывается ниже проходного. Во всяком случае, на другое он и не рассчитывал: провалить конкурс после первого года подготовительных курсов считается нормальным. Мало тех, кто проходит сразу. Для большинства первая попытка – скорее генеральная репетиция. А также повод пойти послушать, как сдают устный экзамен те из его соучеников, кто, как Парьент, допущен к сдаче. Философию принимают Владимир Янкелевич и Морис Мерло-Понти. Это единственный раз в жизни, когда Деррида увидит автора «Феноменологии восприятия».


Лето Деррида проводит в Эль-Биаре, постоянно переписываясь с Мишелем Монори. И если им тяжело дался этот год в интернате, возвращение в отчий дом тоже совсем не воодушевляет. Жаки трудно найти общий язык с друзьями юности, теперь он воспринимает себя как «испорченного алжирца»:

И для меня каникулы страшно монотонны и лишены тонуса. На самом деле мне не терпится вернуться если не к работе и активной жизни, то хотя бы к парижской зиме вдали от семьи, рядом с тобой и с другими. Здешний климат меня утомляет, а с людьми отношения либо отстраненные и полные непонимания, либо естественные и животные. Более того, часто меня это даже не приводит в отчаяние, а это предел подавленности[100].

Когда может, Жаки сопровождает отца в его поездках, в частности в Кабилию, которую он особенно любит. «Это самые утомительные, но и самые интересные дни». В остальном он чувствует себя «как никогда больным и неврастеничным… Я позволяю себе самые простые удовольствия; играю в бридж, покер, езжу на машине, сажусь в поезда, наслаждаюсь обществом людей, насколько я знаю – абстрактно – посредственных». Из-за слишком калорийной пищи, которой его кормят дома, он быстро набирает потерянные в Париже килограммы. Но его новая фигура ему совсем не нравится, и он пишет на обратной стороне фотографии, которую отправляет Мишелю: «Вот та огромная вещь, которой я стал. Не имею больше ничего общего с „самим собой“ и унываю еще и поэтому».

Большая часть писем молодых людей посвящена этим летом комментариям прочитанного. «Дневник» Жюльена Грина, который рекомендует другу Монори, Деррида не привлекает:

Простишь ли ты мою претензию, если я скажу тебе, что жанр «Личного дневника» – это жанр, который всегда чересчур искушал меня и от которого лично я слишком воздерживаюсь, чтобы быть снисходительным к слабостям и легким решениям, провоцируемым им у других.

Этими днями я перечитываю, например, «Дневник» Жида в издании Pleiadè, и Жида мне нужно объяснять бесконечной цепью определений, то есть мне нужно его аннулировать, чтобы не видеть в нем памятника глупости, наивности, если не интеллектуального изъяна, а ведь несколько лет назад Жид восхищал меня[101].

Тем не менее Деррида с восторгом перечитал повесть Жида «Тесные врата». Он открывает Мориса Сакса, по его мнению, замечательного.


По традиции Жаки переходит в другой класс, из К2 в K1, оставшись на второй год. Но большинство его товарищей остаются с ним; новые – только преподаватели. Существенное изменение в преподавании философии: христианского демократа Этьена Борна сменяет Морис Савен, ученик Алена. Он переходит сюда из лицея Фенелона, где, говорят, ему находят замену из-за его слишком явной склонности к девушкам: некоторые из них тем не менее продолжают под любым предлогом встречаться с ним у входа в лицей Людовика Великого. Литературного склада ума, страстный любитель театра, Савен регулярно публикуется в Les Temps modernes, Le Mercure de France и La Table ronde. На лекциях он иногда упоминает Пруста и Равеля, Башляра и Фрейда, рекомендуя в то же время не ссылаться на них на конкурсе.

Несмотря на эти несколько модернистские наклонности, стиль Деррида, похоже, оценен Морисом Савеном не столь высоко, как Этьеном Борном. Его первая работа получает всего 11,5 балла из 20, что, впрочем, для лицея Людовика Великого нормально. Оценка суровая, но внимательная: «Бесспорно, в том, кто здесь держит перо, присутствует философ. Что касается исторической части, на этих страницах слишком много философии. Потому что от философии, если ее свести к резюме, ничего не остается. Но когда вы беретесь за анализ, то, несмотря на слишком „специализированный“ и герметичный язык, ваш текст становится очень интересным и приобретает ряд хороших качеств». На полях одного и впрямь мудреного абзаца Савен отмечает: «Признаюсь, мне очень трудно следовать за ходом мысли. Подумайте о читателе…». Деррида окончил работу в не слишком академическом стиле – двумя с половиной страницами «маргиналий». Это серия коротких абзацев, написанных почти как афоризмы и совершенно оторванных от главной идеи работы. Последняя запись занимает всего одну строку и к предложенной теме относится лишь косвенно: «Любовь: отдаться несоизмеримому; безумию». «Интересно, но бесполезно», – сухо отмечает Савен[102].

На второй год подготовительных курсов Жаки и правда чувствует порой, что вот-вот соскользнет в безумие. Дисциплина в интернате давит на него пуще прежнего. Холод, плохая гигиена, скудное питание и отсутствие всякого личного пространства становятся для него невыносимыми. Вечерами то и дело его душат слезы, он не может работать и даже общаться с товарищами. Одна только связь – все более экзальтированная – с Мишелем Монори помогает ему держать удар. Работая вместе в «музыкальной комнате» – у Мишеля привилегия хранителя ключа, – они начинают писать новеллы и поэмы, которые не без опаски передают друг другу. Однако Жаки все чаще жалуется на какую-то «болезнь», столь же тяжелую, сколь и неопределенную. Все время на грани нервного срыва, он плохо спит, не может есть, его часто тошнит.

Декабрь 1950-го застал Деррида в самом что ни на есть подавленном расположении духа. По неизвестным причинам он не едет домой на рождественские каникулы, а остается в Париже, возможно, у дяди, так как интернат закрыт. Переживая подлинный приступ меланхолии, он изнывает вдали от друзей. В письме Мишелю Монори, начало которого, к сожалению, пропало, Жаки пытается объяснить свое смятение. С некоторых пор ему кажется, будто он вращается «в областях, которые слишком трудно если не исследовать, то по крайней мере познакомить с ними других, даже самого близкого друга». Отсутствие писем от Мишеля на протяжении многих дней ситуацию не улучшило. Подавленный как никогда, Жаки, возможно, думал о самоубийстве. Наконец пик кризиса, кажется, позади:

Итак, гроза миновала, а худшее в грозе – то, что она проходит, и я решил или почти решил вернуться в Алжир в этом триместре, если удастся договориться со «Штрасс» [«администрация» на студенческом жаргоне]. Твое письмо сначала поколебало мое решение, чтобы затем укрепить его. Но я увижу тебя в среду. Не могу даже держать в руке перо, и это всегда будет мне слишком тяжело[103].

Молодые люди коротко видятся в Париже перед возвращением Жаки в Эль-Биар, к семье. Он в самом деле останется там на весь второй триместр, рискуя испортить себе год или даже быть отчисленным из лицея Людовика Великого. На первых порах он не может писать и тем более работать. Потом завязывается почти ежедневная переписка с Мишелем Монори – весьма любопытная, заслуживающая того, чтобы быть изданной отдельно: возможно, она так же важна для формирования Деррида, как и переписка юного Фрейда с Вильгельмом Флиссом. Хрупкий, лишенный какого бы то ни было стоящего собеседника в Алжире, Жаки доверяется ему без оглядки, что больше никогда не повторится. Что касается Мишеля, он, хотя и находится в недоумении по поводу таинственной болезни друга, тем не менее всегда благожелателен: «Ты говоришь мне о болезни, которую я в силу моего большого неведения и нехватки проницательности если и понимаю, то очень смутно». Он советует другу трудиться и отправляет ему упражнения по переводам на латынь. Жаки, однако, они не под силу. Написать письмо самому дорогому другу – уже испытание:

Жизнь здесь у меня очень печальная, невозможная, как-нибудь я расскажу тебе об этом подробнее. Все, что могу сказать о ней в письме, все, что я никогда не смог бы сказать, всегда будет меньше этого ужасного опыта… Я не вижу никакого естественного возможного выхода. Ах, если бы ты был здесь!..

Ни на что, кроме слез, я больше не способен… Оплакивать мир, оплакивать Бога… Я уже изнемог, Мишель, помолись за меня.

Я очень плох, Мишель, и я еще недостаточно силен, чтобы принять то расстояние, что нас разделяет. Поэтому я отказываюсь пытаться немного его преодолеть[104].

Понемногу кризис сглаживается, уступая место «глухой, тихой печали». Уже три недели, как Жаки уехал из Парижа. Он работает и немного читает, «ожидая, пока истекут эти два месяца покаяния». Во избежание рецидива он любой ценой хочет стать экстерном после пасхальных каникул. А на ближайшее будущее он умоляет Мишеля писать ему «часто, очень часто». Он хотел бы, чтобы тот разузнал условия допуска в диетическую столовую, где еда наверняка подошла бы ему больше, чем в лицее Людовика Великого. Еще Жаки хотел бы, чтобы Мишель выслал сертификационные программы по латыни, французскому и истории философии, которые он должен будет сдать в Сорбонне, помимо конкурса в Высшую нормальную школу. По просьбе Мишеля, у которого трудности в философии, Жаки отправляет другу «несколько заметок о Прекрасном» для его следующей письменной работы, хотя и утверждает, что не удовлетворен ими. Эти 50 страниц усиливают восхищение, которое Мишель испытывает в отношении Жаки; благодаря им он получит свой лучший балл года.

Несмотря на трудности жизни интерна, Мишель Монори прилагает все усилия к подготовке возвращения Жаки. Он ищет комнату в аренду, которая бы соответствовала скудным средствам друга. Он находит дальнего знакомого, инспектора школьной гигиены, который обещает написать письмо, дающее разрешение Жаки питаться в диетической столовой. И отправляет другу несколько упражнений, хотя и думает, что готовить латынь в Алжире – дело наверняка не из простых: «Нужны эти черные стены и словари, которые еще не успели растащить, этот тяжелый запах пыли, старого табака и готовящейся еды»[105].

Все такие же сентиментальные, письма Жаки становятся чуть менее мрачными:

Всего шесть недель, и мы снова будем вместе гулять, вместе думать и чувствовать и вместе молчать после долгих-долгих признаний, потому что тогда мы расскажем друг другу то, что эти письма сказать не могут. Познаем ли мы, Мишель, мгновения безмятежной доверительной радости? Я почти не верю, что могу без тебя, но смогу ли с тобой?.. Твой друг, который не бросит тебя никогда и который запрещает тебе об этом думать[106].

К приготовлениям подключается и Жан Бельмен-Ноэль. Он пересылает Жаки сертификационные программы лиценциата с датами письменного экзамена по конкурсу в Высшую нормальную школу. Жан Домерк, в свою очередь, находит дешевую «комнатку для прислуги» у некой мадам Берар, подруги его семьи. В комнате, расположенной в доме 17 по улице Лагранж, в двух шагах от лицея Людовика Великого, нет ни отопления, ни воды, зато она залита солнцем, а вход – по отдельной лестнице. В любом случае представившаяся возможность почти невероятна, и Жаки тут же дает согласие. Еще не обретя былого равновесия, он не скрывает желания как можно быстрее уехать из Эль-Биара, так как едва ли возвращение к семейной жизни далось ему легче, чем режим интерната:

Я на самом деле не могу больше здесь. Я терпел эти условия в начале триместра, полагая, что моя работа будет плодотворной, что мое здоровье существенно улучшится. Но главное, я тогда только что оставил тебя, и ты все равно был рядом, и письма лишь подтверждали это чувство. Сейчас я как будто далеко, очень далеко… Мишель, не забывай меня, у меня нет ничего, кроме твоей дружбы[107].

Увы, в то время, когда Жаки должен вернуться в Париж, Мишель уезжает с семьей в Шательро на все пасхальные каникулы. В последнем письме Деррида упоминает, что недавно перечитал «Тошноту». После испытания, которое он пережил, книга обрела для него новый смысл:

Я всегда работал лишь над тем, чтобы сделать для себя мир необычным, дать вещам вокруг меня являться как чудо; я уже не знаю, что такое природа – или естественное, – я всему болезненно удивляюсь. Что касается слов, которыми я пользуюсь, моего поведения, жестов, мыслей, то они странным образом все более напоминают Рокантена из «Тошноты», проживавшего опыт, который, как я до сих пор полагал, я усвоил, ассимилировал и преодолел. Так вот, я был далек от этого… Разница в том, что у Рокантена не было друга, да он и не желал иметь его. Я же, Мишель, уповаю на тебя[108].

Наконец, вернувшись в Париж, 2 апреля Жаки становится экстерном – просто гора с плеч! Теперь, как только заканчиваются занятия, он волен организовывать собственный труд и жизнь по своему усмотрению. Впрочем, он и дальше ведет себя как больной, рано ложась спать и питаясь исключительно в диетической столовой Пор-Рояля. Он трудится не покладая рук, но этого недостаточно, чтобы наверстать упущенное. После столь длительного отсутствия итоги этого второго года подготовительных курсов катастрофичны, за исключением философии: Морис Савен считает Жаки «серьезным и трудолюбивым» учеником, способным пробудить «некоторые надежды». По французскому вопреки «хорошей предрасположенности» оценки «всего лишь средние». По остальным предметам они и вовсе низкие, и слишком много заданий сдать вообще не удалось[109].

28 мая 1951 года Жаки отправляется на письменный экзамен в плачевном физическом и психическом состоянии. После бесчисленных бессонных ночей, под воздействием амфетамина, а затем снотворного он снова на грани нервного срыва. Стресс делает свое дело. Не в состоянии писать, на первом экзамене он возвращает чистый лист, так что другого выбора, кроме как прекратить участие в конкурсе, у него не остается. Несколько дней спустя, полный отчаяния, он поведает о невзгодах своему давнему другу Фернану Ашароку. Жаки боится, что в лицей Людовика Великого после такого тяжелого года на третий год подготовительных курсов его уже не возьмут. И возвращение в Алжир было бы не просто унижением: оно было бы равносильно отказу от университетской карьеры в пользу учительской в лицее.

В последнем порыве Деррида отыщет своего преподавателя французского Роже Понса. Во многих отношениях это учитель старой закалки, более традиционный, чем некоторые другие преподаватели лицея Людовика Великого. Однако, возможно, он проявил больше внимания к ситуации Жаки. Во всяком случае, встреча эта будет решающей как минимум психологически, так Деррида напишет об этом Роже Понсу спустя год, после успешного прохождения конкурса:

Моя признательность пробуждает среди множества воспоминаний и то утро в июне 1951 года, когда я, уничтоженный – как я полагал, безвозвратно – катастрофой, пришел к вам просить совета и особенно поддержки. Оставил я вас вполне успокоенный, в решимости продолжать вопреки разочарованию, от которого, казалось, мне никогда не оправиться. Признаться ли вам, что я бы никогда не продолжил учебу ни на подготовительных курсах, ни, наверное, где-либо еще, если бы не пришел к вам тем утром?[110]

В Сорбонне, по ту сторону улицы Сен-Жак, некоторые преподаватели оказываются куда менее чувствительными к личности Деррида. Он должен пройти массу экзаменов: на экзамене по общей истории философии за ответ по Мальбраншу Деррида получает обидные 5/20. Карикатурный донельзя комментарий Анри Гуйе, должно быть, задел Жаки за живое: «Текст блестящий в той же степени, что и темный… Упражнение в виртуозности, в коем проявленные умственные способности сомнению не подлежат, однако без особой связи с историей философии. Изучил Декарта. Не способен высказаться по Мальбраншу. Вернется, когда изволит принять правила и не изобретать там, где необходимо выучить. Провал должен пойти кандидату на пользу». «Принять правила и не изобретать»: целая программа для будущего философа. Этот высокомерный тон, эта ода конформизму, конечно, характерны для мандаринов 1950-х и 1960-х годов, но в то же время они служат предвестием позиции, которую на длительное время займет французский университет в отношении Деррида. Ни один из его будущих успехов не заставит его забыть фразы, подобные этой.


В начале июля Жаки возвращается в Алжир. Основная часть маршрута приходится на переправу на корабле, но иногда он перемещается менее дорогим способом, «как пассажир полуподпольный, во всяком случае, „нерегулярный“ – в небольших транспортных самолетах, не слишком внушающих доверие». Это неудобные и даже страшные полеты, «где я еле сижу на скамье среди ящиков с овощами»[111].

По прибытии он пишет дорогому другу Мишелю, который тоже провалил конкурс в Высшую нормальную школу и уже начал отчаиваться. По словам Жаки, успех предполагает невозможную и сложную смесь ума и бестолковости: «это чудо в самом ничтожном его виде». Он знает, что его друг собирается оставить учебу в Людовике Великом и поступить в Сорбонну, даже если его отец еще против. Перспектива не общаться с Мишелем ежедневно и тревожит, и печалит его.

Как и в прошлом году, Жаки кажется, что алжирское лето действует на него – в интеллектуальном плане – анестезирующе:

Очень мало читаю, пытаюсь писать, но каждый раз оставляю эту затею. Мои амбиции гигантские, а средства ничтожные. Мышление никогда не будет творческим у тех, кому недостает гения. Что поделаешь!

И потом, меня морит усталость с жарой: изнеможение, которым я был охвачен во время конкурса[112].

Он считает, что надолго обречен на это нервное истощение, которое врачи не могут не только вылечить, но и понять. Его охватывает «эта безобразная праздность, та, у которой нет даже сил тревожиться за саму себя или только чуть-чуть, бездействие, против которого все бессильно и которое плюет на все и всех. Изредка выдаются передышки – на чтение или немые восторги». Деррида читает все подряд: от Библии до Сартра, не миновав Джейн Остин, Лоуренса Стерна, Кьеркегора, Тьерри Мольнье, Эмиля Брейе и Жана Валя. «Не пугайся этой мешанины: я прочел не больше семи-восьми страниц каждого. По-другому я читать не умею»[113]. Некоторым упомянутым им авторам он тем не менее останется верен навсегда. Он терпеливо читает Платона: «Были бы у меня силы, я бы им увлекся». С подлинным счастьем он вновь открывает для себя Франсиса Понжа: «Никто никогда меня так мало не… удивлял. И именно поэтому я восхищен. Я привезу тебе его „Проэмы“[114]».

Солнце и море понемногу берут свое. Жаки возобновляет общение с Тауссоном и Ашароком, друзьями юности, но испытывает из-за этого что-то вроде угрызений совести:

Вот уже несколько дней, как я отдал себя, чтобы немного забыться, на волю компании друзей. Они возили меня повсюду против моей воли – и на моей же машине. Море, солнце, танцы, алкоголь, скорость и т. д. действовали притупляюще. И когда я снова отведал радостей своей молодости (не смейся, была у меня и другая молодость, не такая, как эта – парижская и студенческая, в Людовике Великом…), они окончательно меня отвратили, а кроме того, здоровье не позволяет мне ни малейшего отклонения[115].

С каждой неделей письма с обеих сторон все реже, и Деррида встревожен. Если Мишель перестанет ему доверять, разочаруется в нем, то Жаки – он в этом уверен – вскоре вновь превратится в «презренного червя, убогого и аморфного». Как никогда он нуждается в своем друге и его поддержке:

Я подвержен здесь тысяче испытаний, они совершенно лишили меня сил. Никогда, даже в самые трудные часы смятения, не знал я подобного состояния. Бессонный, встаю порой ночами и брожу босиком по дому, чтобы занять немного покоя и доверия у дыхания спящей семьи. Помолись за нас, Мишель…[116]

Монори как убежденный католик в это время уединяется в аббатстве, что дает Деррида повод задуматься о собственных религиозных убеждениях или, точнее, тревогах:

Как это часто бывало, я хотел бы подражать тебе. Но не могу. Во-первых, потому, что некая религиозная «ситуация» воспрещает мне это; во-вторых и в особенности, потому, что из-за слабости и тревоги я наверняка превращу молитву, тишину, отвоеванный покой, упование и отрешенность в духовный комфорт.

И хотя такой комфорт был бы концом (финалом и целью) жутких страданий, я не чувствую и, наверное, никогда не почувствую себя вправе – если только такие предсказания сами по себе не глупость – пойти на это[117].

В начале октября 1952 года Жаки наконец возвращается в Париж. Прежде чем начать учебу на третьем году подготовительных курсов в Людовике Великом, он должен выдержать экзамены, которые подготовил плохо и которые не без оснований боится сдавать. Он их все же сдает и испытывает облегчение, хотя результаты самые средние. Затем возвращается в лицей, уже хорошо ему знакомый. С начала года завязывается дружба с одним из самых молодых учеников класса – Мишелем Окутюрье, который запомнит их первые встречи: «Деррида – или скорее Дер, как его тогда звали, – был одним из самых умных на подготовительных курсах. Он поражал меня, даже если держался со мной мило, почти покровительственно. Я был блондином, и Жаки иногда говорил мне, что я напоминаю ему младшего брата Норбера, умершего в возрасте двух лет». Таланты Жаки произвели на Мишеля Окутюрье такое впечатление, что тот как-то спросил сестру Маргерит, показывая ей фото класса: «Угадай, кто здесь гениальный философ». Мишель Окутюрье пройдет конкурс с первой попытки, вместе с Жаки, и их общение в Высшей нормальной школе станет теснее[118].

Мишель Монори, в свою очередь, остается в Людовике Великом не дольше двух первых месяцев. Получив наконец согласие отца, 1 ноября, в праздник Всех святых, он оставляет подготовительные курсы, где чувствует себя не в своей тарелке. Он нашел место воспитателя в интернате лицея Шапталь, где будет работать параллельно с учебой на факультете классической филологии в Сорбонне (дипломную работу он посвятит «Алоизиюсу Бертрану и рождению поэмы в прозе»). Это не мешает близости друзей. Они договариваются о встречах в комнатке на улице Лагранж или возле лицея Шапталь, у вокзала Сен-Лазар. Мишель иногда зазывает Жаки в театр «Атеней» или «Эберто». И хотя в этом году Жаки чувствует себя намного лучше, характер его по-прежнему угрюм и меланхоличен. В «тайных и хаотичных» письмах он просит прощения за периоды молчания, перерывы в работе, моменты жесткости. У Мишеля же создается порой впечатление, будто он распадается под взглядом Жаки и становится «чем-то ничтожным, пустым и смехотворным». «Своей дружбой ты принуждаешь меня к большому смирению», – пишет Мишель[119].

В этот третий год подготовительных курсов Жаки сходится с Пьером Фуше. Тот тоже стал экстерном и снимает комнату в том же квартале, что и Жаки, на улице Катрфаж, у Ботанического сада. Дружба с Фуше не так сентиментальна, как с Монори, она больше вписана в их повседневность: «Именно на третьем году подготовительных курсов мы особенно сдружились. Встречались мы по утрам и на велосипедах ехали в лицей. Обедать и ужинать ходили в диетический ресторан Пор-Рояля. По сравнению со столовой в Людовике Великом есть мы стали лучше: питание там было здоровее, атмосфера приятнее. В целом очень счастливыми мы не были, может, это проблема поколения. Мы только что расстались с войной и лишениями, у нас не было никаких карьерных планов, а будущее рисовалось далеко не радужным. И все же наша жизнь стала намного легче, как только мы освободились от дисциплины интерната. Мы часто ходили в кино. Иногда играли в бридж, который нравился ему почти так же, как покер… Еще помню, как 1 мая 1952 года Жаки пришел ко мне с букетом ландышей. Между двумя юношами это был редкий жест, очень трогательный»[120].

Подготовка к конкурсу остается главной задачей. Несмотря на соблазны, возникшие ввиду его статуса экстерна – среди них, по некоторым свидетельствам, связь с замужней женщиной, – Жаки в этом году работает упорно и методично, не допуская пробелов ни в одной дисциплине. Пьер Фуше вспоминает: «Как правило, вечера мы проводили вместе. В основном именно благодаря ему я начал по-настоящему работать. Я помогал ему с латынью, потому что в этом был лучше него, а он мне помогал с английским – его уровень был очень хорош. Еще я был слаб в философии, потому что в выпускном классе у нас был плохой преподаватель. Как-то воскресным вечером мне никак не удавалось закончить одну работу. Я попросил Жаки помочь, и он продиктовал мне все окончание. Вердикт Борна был предельно ясен: сочинение посредственное, за исключением двух последних страниц – они были замечательными!».

Впрочем, с годами Деррида извлекает все меньше пользы из преподавания философии в Людовике Великом. Ни у Борна, ни у Савена, к примеру, нет ничего общего с Хайдеггером, которого он начал усердно читать. В целом учеников подготовительных курсов не поощряют браться за великие тексты, а учат скорее аргументации и риторике рассуждения. Поэтому Деррида взялся за книги Хайдеггера по собственной инициативе. Однако в начале 1950-х годов на французском его работ было мало. К тому времени перевели только «Что такое метафизика?», «Кант и проблема метафизики» и несколько глав из «Бытия и времени», да и то, как оказалось, совершенно неудовлетворительно. Деррида позднее охарактеризует перевод понятия «Dasein» термином «человеческая реальность», предложенным Анри Корбеном в 1938 году, а затем популяризованным Сартром в «Бытии и ничто», «чудовищным во многих отношениях»[121]. К сожалению, пока Деррида знает немецкий слишком слабо, чтобы читать оригинальные тексты.

С приближением письменной части конкурса весной 1952 года он нервничает, хотя и меньше, чем в прошлые годы. На этот раз итоговые баллы у него вполне удовлетворительные, и ни преподаватели, ни соученики не сомневаются в его успехе. Хотя латынь все так же хромает, во втором триместре все же был достигнут «решительный прогресс». В английском Деррида считают «очень серьезным», несмотря на частые пропуски из-за слабого, как и в прошлом, здоровья. Во французском ему, «очень хорошему ученику», советуют только воздерживаться от «тяги к усложнению» и к «крайнему пустословию».

В философии, где результаты Деррида всегда были хорошими, он начинает по-настоящему блистать. Обычно скупой на комплименты, Борн на полях сочинений Деррида оставляет хвалебные замечания. В первом триместре он всего лишь третий, но со средним баллом 14,5 («во всех отношениях превосходно, прекрасные философские качества»). Во втором триместре он первый с исключительным для лицея Людовика Великого баллом 16/20 («результаты всегда блестящие, определенно философский характер»). Накануне конкурса Борн дает Жаки последнее задание – сочинение на тему, придуманную специально для него: «Философский ли у вас склад ума? Считаете ли вы, что – для вас – литературный и философский ум несовместимы?». За это задание Борн балл не ставит, ограничиваясь хвалебной оценкой: «Все продумано. Вы должны пройти».

Это не уменьшает тревогу, ведь Деррида знает, что его нервы могут сдать в самый последний момент. Сейчас это было бы и впрямь драматично: в случае еще одного провала двери Высшей нормальной школы закрылись бы для него окончательно.

Тяга к макситону все еще сильна, но Деррида старается не злоупотреблять им. Ночью перед первым экзаменом конкурса, не в силах заснуть, он будит обеих старушек, сдающих ему комнату: за эти месяцы они нашли общий язык. За разговорами он выпивает много травяного настоя и в конце концов засыпает.

Письменные экзамены проходят без особых сложностей. Несколько следующих недель Деррида готовится к устным, их он боится больше, опасаясь внезапной неуверенности. Одаренность и усердный труд не гарантируют поступления в Высшую нормальную школу. Из его класса лишь Серр, Лами, Бельмен-Ноэль, Каррив и Окутюрье поступят вместе с ним. Такие блестящие ученики, как Мишель Деги и Пьер Нора, конкурс провалят, чем будут надолго травмированы.

О конкурсе, который Деррида в итоге прошел, он подробно рассказал Роже Понсу, его преподавателю французского. Самое удивительное – обнаружить в нем прекрасного рассказчика, ведь позже он будет считать себя неспособным рассказывать истории:

Мой конкурс был самым обычным. Ничего примечательного, кроме устного экзамена – настолько посредственного, что я опустился на 10 мест. А так я был шестым по письменному с отрывом в 4,5 балла от первого ученика, и это несмотря на очень разочаровывающую отметку по философии…

На устном я потерял места в немецком и древней истории: отвечая очень скверно, я думал уже, что сползаю к нулю. Во французском, за который я получил щедрые 12 баллов, мне не нравилось все: комиссия, от самого вида которой у меня пропало желание делить с ее членами радости толкований. Г-н Кастекс изображает из себя вдохновенного пророка, роняя расхожие, поспешные, поверхностные суждения. Другой преподаватель, который меня, собственно, и экзаменовал, был строже, но и беспокойнее, вокруг него и его мысли клубились облака той мелкой пыли, которой пропитаны канцелярские бумаги, нотариальные документы и школьные табели.

На этом экзамене Деррида попалась страница из «Энциклопедии» Дидро – «не слишком вкусный текст, в котором все разложено по полочкам, каждое слово подчеркнуто, все сказано в явном виде». И он взялся за него по-дерридеански, как сказали бы мы сегодня, словно основные линии его метода уже сформировались:

Я решил, что текст этот – ловушка, что замысел некоего Дидро, недоверчивого и осторожного, разворачивался между строк, что в самой форме текста все было двусмысленным, подразумеваемым, косвенным, едва очерченным, предполагаемым, нашептываемым… Я приложил все силы, чтобы обнаружить целую гамму значений каждой фразы, каждого слова. Я изобретал Дидро – виртуоза литоты, вольного стрелка литературы, предтечу Сопротивления…

Однако диалог с комиссией, похоже, был не из простых. Один из экзаменаторов, мсье Шерер, возражал кандидату:

– В конце концов, текст очень прост, вы просто усложнили и утяжелили его тем, что внесли в него собственный смысл. Вот в этой фразе, к примеру, нет ничего, кроме того, что в ней эксплицитно…

– Эксплицитно этот текст не существует; на мой взгляд, никакого художественного интереса он не представляет…

Кастекс печально улыбается, глядя в потолок; Шерер указывает на лист бумаги, говоря:

– Никто не запрещал вам сказать это в самом начале.

В конечном счете не важно, какое место среди кандидатов. Главное – конкурс пройден. Деррида кажется особо чувствительным к вопросу материального обеспечения, которое ему теперь гарантирует Высшая нормальная школа, – у него будет зарплата начинающего преподавателя, к облегчению всей его семьи. Отправить Жаки в Париж было для его родных серьезным материальным испытанием, которое не давало ему покоя все эти три года.

С элегантностью и почтительностью Деррида пользуется случаем поблагодарить в этом длинном письме Роже Понса за его уроки, невзирая на некоторые трудности или скорее благодаря им:

Я испытываю претенциозное и непростительное убеждение, что, помимо вас и господина Борна, ни один преподаватель подготовительных курсов не научил меня ничему, кроме того, что я уже знал или чему смог бы обучиться сам. Я хочу сказать, что другие обучили меня (в тех случаях, когда это в самом деле так) лишь какому-то предмету, технике, корпусу объективных и полезных знаний. Мне кажется, что научился я у вас, от вас тому, что, конечно же, является частью предмета, но еще и тому, что в нем больше него: интеллектуальной честности и скромности, вкусу и чувству точности, желанию просто, не давая ввести себя в заблуждение ложными глубинами или качествами, приходить к верным суждениям, где максимальная эмпатия сопряжена с наибольшей ясностью. С самых первых работ, которые я вам сдал, я прошел очень трудные уроки стиля и интеллектуальной строгости. Беспорядочный и раздутый псевдолиризм, которому я в то время так слепо следовал и который все еще остается моей чертой, от этого, к счастью, очень пострадал. Почему никогда не чувствовал я себя униженным, оскорбленным вашими порой столь хлесткими замечаниями? Это и был эффект вашего присутствия[122].

Поступление в Высшую нормальную школу спасает не от всего. Уже на следующий день после устной части конкурса происходит показательный инцидент. Клод Бонфуа, тоже ученик лицея Людовика Великого, страстный любитель поэзии, приглашает Жаки в семейный замок Плесси возле Тура. Деррида, возможно, не осознает, до какой степени общество, в которое он попал, правое по своей политической ориентации. Рене Бонфуа, отец Клода, был генеральным секретарем Министерства информации при правительстве Пьера Лаваля. Его приговорили к смерти, однако в 1946 году наказание смягчили пожизненным лишением гражданских прав с конфискацией имущества. Как-то за ужином, где собралось много бывших вишистов, одна дама заявила: «Ох, мсье, евреев я чую на расстоянии…». «В самом деле? – громко парировал Деррида. – Так вот я еврей, мадам». После чего за столом воцарилась холодная, тяжелая атмосфера.

Несколько дней спустя Жаки пишет длинное письмо товарищу. Уверенным и уравновешенным тоном он объясняет, что не имел права скрывать свое еврейское происхождение, даже если этот вопрос кажется ему «искусственным». Его «статус еврея» определяет его не лучше, чем что-либо другое. Кроме того, он никогда не придает ему значения, если только не сталкивается с проявлениями антисемитизма: такая позиция довольно близка к представленной Сартром в его «Размышлениях о еврейском вопросе», опубликованных в 1946 году. Деррида использует инцидент для сравнения французской ситуации со своим алжирским опытом:

Несколько лет назад у меня была «повышенная чувствительность» к этой теме, и любой намек в антиеврейском стиле выводил меня из себя. Тогда я был способен на необузданные реакции… Все это во мне немного смягчилось. Я познакомился во Франции с людьми, которых антисемитизм не коснулся. Я узнал, что в этой области рассудок и честность возможны и что поговорка, которая, увы, в ходу у евреев – «что не еврейское, то антиеврейское», – неправильная. Этот вопрос стал для меня менее жгучим, отошел на задний план. Другие друзья-неевреи научили меня связывать антисемитизм с конкретным комплексом определений… В Алжире антисемитизм кажется непреодолимее, конкретнее, ужаснее. Во Франции он является частью – или хочет ею быть – некоей доктрины, какой-то совокупности абстрактных идей. Как и все абстрактное, он по-прежнему опасен, но не так ощутим в отношениях между людьми. По сути, французы-антисемиты являются таковыми только по отношению к евреям, которых не знают[123].

Деррида, кажется, убежден в том, что «если антисемит умный, то он не верит в свой антисемитизм». Ему хотелось бы, чтобы представился случай обсудить происшествие вместе с другом и его родителями. Судя по ответу, Клод Бонфуа не оценил всей важности случившегося: «Здесь, в замке, нас всех теперь мучает совесть из-за одного слова… может, слишком часто произносимого как клише». Переворачивая ситуацию, он указывает на тяжелое положение родителей, ведь теперь они «официально объявлены отверженными, исключенными из общества». И словно чтобы заставить забыть ту злополучную фразу, он предлагает Жаки принять участие – статьями или рассказами – в журнале La Parisienne, который собирается основать писатель Жак Лоран, друг его родителей из той же среды коллаборационистов. Деррида, разумеется, от этого участия уклонился. Однако не похоже, чтобы инцидент как-то повлиял на его отношения с Клодом Бонфуа.


После всех тягот конкурса, после долгой мучительной поездки в Алжир Жаки не без чувства вины отдается «естественной склонности к непосредственности конкретного бытия»:

Сейчас я совершенно изможден усталостью, жарой, семьей. Я не могу читать или писать. Никаких желаний, кроме простых развлечений, абсурдных игр, солнца и моря… Я хорошо понимаю, что ничего на каникулах не сделаю. Я потух и высох; излечусь ли я?[124]

Он бы очень хотел, чтобы Мишель Монори смог приехать этим летом в Алжир на какое-то время, но это невозможно. К нему на несколько недель приедут Пьер Фуше и его сосед Пьер Саразин. Пьер Фуше вспоминает: «Тот Жаки, которого мы увидели по приезде, был совсем не похож на Жаки в Людовике Великом. Он ходил в костюме алжирского еврея, оставаясь в то же время на одной волне с нами. Его семья, в которой главную скрипку играли его бабушка по материнской линии и мать, была большой и сплоченной и всячески проявляла свое гостеприимство. По воскресеньям мы устраивали пикники на пляжах „Зеральда“ и „Золотой песок“ и др. Я восхищался этой гармонией, этим взаимопониманием, этой крайне терпимой манерой семейной жизни. В будни мы часто ездили в Кабилию, сопровождали отца в его поездках. За рулем машины „Симка Аронд“ всегда был Жаки – водил он очень быстро и с большим удовольствием, как и вся молодежь из этой среды[125]. Вид у него был самоуверенный, почти снисходительный»[126].

Этим летом Жаки вместе с обоими друзьями открывает для себя много доселе неведомых ему городов и регионов Алжира. По вечерам они ходят в кино, казино или подолгу играют в покер. Однако не прошло и двух недель, как он устал от этой суматохи и постоянных стычек двух Пьеров: «У меня нет сил все время водить их гулять. Мне нужны покой и бездействие»[127]. Его тяга к одиночеству доходит до того, что он отправляет друзей на несколько дней к своему дяде. Как и всякий раз, когда его одолевает меланхолия, он обращается к Мишелю Монори:

Если бы ты знал, насколько я сейчас сдут, потерян, иссушен. Не знаю, где еще искать хоть немного свежести духа или души, что-то похожее – пусть оно будет очень далеко – на вкус, жар, жало внутреннего лиризма, на малейшее желание побеседовать с другим или с самим собой. Ничего, ничего, ничего… Летаргия, анестезия, психастения, неврастения, смерть в душе[128].

Он не испытывает потребности в чтении, еще меньше – в работе. Может быть, помеха этому – атмосфера Алжира. Окончательно на то не решаясь, он хотел бы уступить имманентности, так хорошо описанной Камю в «Бракосочетании»: «В каком-то смысле, и только в нем одном, здесь слишком хорошо живется, чтобы думать о чтении, а возможно, и чтобы просто думать».

Такой Алжир скоро будет не более чем воспоминанием.

Глава 4

Школа. 1952–1956

Начало учебы в Высшей нормальной школе в октябре 1952 года стало настоящим освобождением по сравнению с трудными условиями подготовительных курсов. Хотя Жаки и вынужден был выехать из комнаты на улице Лагранж, чтобы поселиться в другой с еще тремя учениками, важный этап позади. Наконец-то он «здесь», наконец-то он «свой».

Основанная в 1794 году ПРИ Конвенте, Высшая нормальная школа с 1847 года находится по адресу: улица Ульм, 45, всего в нескольких сотнях метров от лицея Людовика Великого. Она не выдает дипломов, и особенность ее в том, что студентов-гуманитариев и студентов, занимающихся точными науками, набирают примерно в равных количествах, однако два этих мира остаются друг для друга чужими. ВНШ помимо прочего – невероятный инкубатор талантов. Знаменитых выпускников не перечесть: Анри Бергсон, Жан Жорес, Эмиль Дюркгейм, Шарль Пеги, Леон Блюм, Жан-Поль Сартр, Раймон Арон и многие другие – представители поколений, успевшие прославить это заведение к моменту, когда туда поступил Деррида.

Небольшой мирок, населенный исключительно молодыми людьми, куда, впрочем, девушки попадают беспрепятственно: у «монастыря улицы Ульм» сформировались своя мифология и свои ритуалы, воспетые такими авторами, как Ромен Роллан и Жюль Ромен. Учеба длится четыре года, из них третий посвящен подготовке к агрегации, а последний – началу работы над диссертацией. Обладая статусом служащих-стажеров, ученики Школы должны проработать на государственной службе как минимум 10 лет, считая с момента поступления.

С начала XX века для обозначения местных реалий здесь используется свой жаргон. Так, «турна» (turne или thurne) – это комната в общежитии для учеников Школы, а «турнаж» – сложная процедура распределения комнат среди учеников начиная со второго года. «Касиком» (cacique) считается тот, кто на вступительном конкурсе занял первое место. «Архикуб» (archicube) – выпускник Высшей нормальной школы, поэтому справочник с именами выпускников Школы называется «архикубье» (archicubier). В центре прямоугольного двора находится бассейн с фонтаном и золотыми рыбками, которых называют Эрнестами. «Эрнестизация» проходит путем бросания ученика в воду. «Аквариум» – большой зал на первом этаже. «Горшок» (pot) обозначает столовую Школы, где подают еду утром, в полдень и вечером. В широком смысле «горшком» называют почти все, что связано – напрямую или отдаленно – с едой. В свою очередь, уборщицы и обслуживающий персонал в целом – это «сиу» (sioux)[129].

Хотя дух Высшей нормальной школы будет с годами все больше раздражать Деррида, поначалу он охотно его принимает, не возражая против ритуала инициации: он должен снять любой уличный указатель с именем выпускника Школы или же явиться в чайную «Румпельмайер» и смутить клиентов какой-нибудь нелепой ремаркой. Жаки не пропускает ни традиционные зимние балы с их обязательными смокингами, ни куда более непринужденную garden party в начале июня. Многих он сумел рассмешить в одном из ежегодных спектаклей: в крайне выразительной сценке он предстает гангстером алжирского происхождения в глубоко надвинутой на глаза шляпе[130].

Полушутя, полусерьезно он пишет резолюцию по поводу режима питания, подписанную затем многими учениками, в том числе Эммануэлем Ле Руа Ладюри. На двух машинописных листах они заявляют об основных причинах недовольства, среди которых систематическая подмена мяса ветчиной, злоупотребление сальтисоном, сосисками, гороховым пюре и особенно недостаточное количество любой еды, кроме супа:

Закуски упразднены. Почему? Позволим себе пробудить воображение шеф-повара, предложив ему выбрать среди таких общераспространенных плодов, как помидоры, оливки и этот дешевый корнеплод – морковь, которую можно употреблять тертой и сырой…

Сегодня вечером среди отходов, коими нас потчуют, отличился камамбер: с незапамятных времен порезанный на кусочки, по консистенции он напоминает кирпич. Судите сами: в качестве доказательства позволим себе представить вам этот кусочек…

Следует избавиться от идеи, будто больные, коими мы, к нашему сожалению, являемся, какие-то особенные и требуют пищи побогаче и получше обычной.

Между тем мы могли бы довольствоваться просто-напросто таким питанием, которое было бы для нас здоровым[131].

Поначалу Жаки продолжает по возможности ходить в столовую диетического питания Пор-Рояля. Но через несколько месяцев его здоровье существенно улучшается, так что потребность питаться в таких заведениях при Высшей нормальной школе или еще где-нибудь отпадает. У него появляется немного денег, можно насладиться ресторанами квартала, особенно теми несколькими кафе, которые ценятся студентами Школы. Продолжая посещать «Майе» и «Капуляд», чаще они встречаются в местечке с удачным названием «Нормаль-бар», прямо перед улицей Ульм, на углу Фёйантин и Гей-Люссак, где они не брезгуют и настольным футболом. Также студенты любят «У Гимара», прозванного «Ле Гим'с», на небольшой площади перед церковью Сен-Жак-дю-О-Па рядом с улицей Сен-Жак – тихий уголок для неспешных бесед[132].

Первый год в Высшей нормальной школе для большинства студентов сродни избавлению от жесткой дисциплины подготовительных курсов. Конечно, до наступления лета нужно сдать несколько сертификатных программ лиценциата в Сорбонне, зато не нужно ни готовиться к конкурсу, ни писать диплом. Это долгожданная возможность насладиться жизнью, Латинским кварталом. Имея теперь больше денег, чем в предыдущие годы, Деррида наконец-то может покупать себе книги и гулять, когда хочется. Он много ходит в кино, часто с Робером Абирашедом, заявляя с проникновенным видом, будто речь идет о научной деятельности: «Мы собираемся заняться прикладным киноведением».

Политика занимает важное место в повседневной жизни студентов Высшей нормальной школы. Конфликт между Сартром и Камю начался прошлой весной, но по-прежнему дает пищу для споров. Размолвка произошла в мае 1952 года из-за статьи Франсиса Жансона «Альбер Камю, или Бунтующая душа». Презирая автора этой статьи, Камю отвечает прямо Сартру «Письмом редактору Les Temps modernes»:

В вашей статье заметны… замалчивание или насмешка в адрес любой революционной традиции, не являющейся марксистской… Мне несколько надоело то, что меня и старых активистов, которые в свое время никогда не отказывались от сражений, теперь уроками эффективности потчуют цензоры, которые только и смогли, что поставить свое кресло в направлении хода истории; не стану останавливаться на том объективном соучастии, которое, в свою очередь, предполагает подобная позиция[133].

Сартр отвечает в том же номере в еще более резком тоне:

Но скажите мне, Камю, в силу какой такой загадки мы не можем обсуждать ваши книги, не лишая человечество смысла жизни?.. Что если ваша книга просто-напросто говорит о вашей философской некомпетентности? Если она была составлена из вторичных знаний, надерганных впопыхах?.. Неужто вы так боитесь спора?.. Наша дружба не была легкой, но я буду о ней сожалеть. Если вы прерываете ее сегодня, то дело, наверное, в том, что она должна была прекратиться. Нас сближало много вещей, немногие – разделяли. Но это немногое было слишком велико: дружба тоже стремится стать тоталитарной[134].

Статья «Коммунисты и мир», в которой Сартр заявляет о своей поддержке СССР и позиционирует себя как попутчика Французской коммунистической партии, спустя несколько месяцев приводит к другому, более болезненному разрыву – теперь с Морисом Мерло-Понти. Они познакомились на улице Ульм в 1927 году. Вместе выдержали немало сражений, прежде чем основать Les Temps modernes. В политике Мерло-Понти часто опережал Сартра, подчас выступая даже в роли «вожатого». Теперь же автор «Грязных рук» упрекает его в том, что тот забросил актуальные вопросы политики ради философии, которая слишком уж оторвана от мира. Особенно он не прощает ему критики – в разгар холодной войны – СССР. На его взгляд, спасения за пределами партии нет. «Антикоммунист – это пес, на том стою и никогда не отступлюсь», – напишет он спустя несколько лет.

Оба конфликта, глубоко расколовшие мир интеллектуалов того времени, тем важнее для Деррида, что он всякий раз ощущает себя «как сам Сартр, быть может… в противоречии и на обеих сторонах одновременно»[135].

На улице Ульм вопроса о коммунизме в любом случае не избежать: партия заправляет в Школе со времен Освобождения. Многие вещи становятся чем-то вроде ритуала. По утрам после завтрака члены «ячейки» Школы собираются в «аквариуме» за чтением L’Humanité. В то же самое время группа мятежников, считающих себя сторонниками Итальянской коммунистической партии, демонстративно зачитывается газетой L’Unità. В день смерти Сталина, 5 марта 1953 года, коммунисты, многие из которых не могут унять слез, проводят в Школе минуту молчания, одновременно терзаясь вопросом – кому в СССР направить телеграмму с соболезнованиями? Однако давление, оказываемое сторонниками коммунистов – среди которых самыми активными в это время были Эммануэль Ле Руа Ладюри, Жан-Клод Пассрон, Пьер Жюкен, Поль Вен и Жерар Женетт, – порой раздражает: пассажи, то и дело зачитываемые в «турнах», чтобы зазвать студентов на собрания, навязчивая продажа L’Humanité., бесконечные петиции.

Как и его друзья Люсьен Бьянко и Пьер Бурдье, Деррида пытается следовать непростой линии поведения, избегая лобовых столкновений с комунистической партией, но еще меньше желая завербоваться. Вскоре он станет для коммунистов одним из тех, от кого нет смысла ждать вступления в партию, даже если они левые и в каких-то случаях могут пригодиться. Иногда их считают «неразборчивыми парнями», то есть куда ниже рангом, чем «попутчики», иногда – «классовыми предателями». Позднее Деррида вспомнит об этом периоде в своем тексте, посвященном крупному синологу Люсьену Бьянко:

Вокруг нас, в здании по улице Ульм, у самых близких друзей как нельзя более догматичный сталинизм доживал тогда последние дни. Однако доживал так, словно бы ему еще жить и жить. Оба мы были тогда политически активны в более или менее предсказуемой, обычной форме, состоя в левых или некоммунистических крайних левых группировках. Ходили на все собрания в здании «Взаимопомощи» и в других местах, заклеивали конверты для – не помню уже какого – комитета интеллектуалов-антифашистов (против колониальной репрессии, пыток, действий Франции в Тунисе или на Мадагаскаре и т. д.)[136].

К великому ужасу коммунистов, небольшая группа вскоре учреждает секцию Комитета содействия интеллектуалов защите свобод, объединившую левых и крайних левых-некоммунистов и привлекшую многих студентов. После чтения Le Monde, L’Observateur или L’Express они часами обсуждают актуальные политические темы.

Жаки чуть было не стал штатным сотрудником еженедельника L’Express, о чем свидетельствует письмо Жана-Жака Серван-Шрайбера Деррида, написанное 15 мая 1953 года, в канун выхода первого номера. Оба встретились несколькими неделями ранее обсудить участие Деррида в редакции L’Express. В настоящий момент Серван-Шрайбер, по его словам, не видит, чего именно он мог бы ожидать от молодого философа, и уверяет, что еще будет нащупывать формат своего еженедельника. Однако, если представится случай, он обещает, что непременно даст об этом знать Деррида. В таком сотрудничестве не было бы ничего зазорного: немногим позже именно в L’Express Ролан Барт опубликует «Мифологии», а Ален Роб-Грийе – многие из своих манифестов «нового романа».

Из 30 учеников, поступивших вместе с Деррида в Высшую нормальную школу, лишь четверо в этом году выбирают философию: двое из лицея Людовика Великого – Мишель Серр и Деррида, двое из лицея Генриха IV – Пьер Асснер и Ален Понс. Однако четверка не составляет единое целое: ни Серр, ни Асснер в общежитии по улице Ульм не живут и редко там появляются. Так что в Сорбонну Деррида часто ходит с Аленом Понсом, периодически посещая лекции Анри Гуйе, Мориса Гандийака, Фердинана Алькье и Владимира Янкелевича. Что касается тех, кто преподает в Школе, то решающими окажутся две встречи.

Уже в первый день его принимает Луи Альтюссер, отвечающий за студентов, выбравших философию. Деррида знакомится с 34-летним Альтюссером, который тогда еще ничего не опубликовал, поэтому пока никому не известен. Лет 12 спустя он станет легендарной фигурой. Как и Деррида, Альтюссер родился в окрестностях столицы Алжира. Вырос в среде католиков, прошел конкурс в Высшую нормальную школу в 1939 году. Сразу после этого мобилизованный, он скоро попал в плен и пять лет провел в концлагере. В Школу ему удалось вернуться только в конце войны. И уже в 1948 году в возрасте 30 лет он смог пройти агрегацию, получив в этом же году членский билет Французской коммунистической партии. Сразу же назначенный «кайманом» философии, то есть преподавателем, ответственным за подготовку студентов к агрегации, он пробудет в этой должности более 30 лет. Начиная с 1950-х годов он также становится секретарем Литературной школы – это должность с весьма размытыми границами, которую изобрели, похоже, специально для него. Тюсс, как многие его называли, занимает очень темный кабинет на нижнем этаже, справа от «аквариума». На самом деле в основном Альтюссер занимается студентами только в период их подготовки к агрегации. На протяжении первого года Жаки пересекается с ним в Школе лишь изредка[137].

Через несколько недель после начала учебного года Деррида начинает посещать лекции по экспериментальной психологии, которые с прошлой осени читает некий Мишель Фуко, так же как и Альтюссер, еще неизвестный. Вместе с остальными слушателями курса, который Фуко ведет вечером по понедельникам в небольшой аудитории «Кавайес», Деррида изумлен харизмой преподавателя, который всего на четыре года его старше: «Поражали мастерство, блеск и властность его речей». Порой Фуко приводит нескольких студентов в больницу Святой Анны, в отделение одного из своих друзей-психиатров. Деррида никогда не забудет об этом опыте прямого знакомства с безумием: «Приводили пациента, которого осматривал и расспрашивал какой-нибудь молодой врач. Мы просто присутствовали при этом. Это было мучительно»[138]. Врач уходил, чтобы записать свои наблюдения, потом в присутствии Жоржа Домезона, главы отделения, читал что-то вроде лекции. Между Фуко и Деррида быстро завязываются дружеские отношения, этому способствует и то, что, хотя Фуко был назначен ассистентом в Лилле, в это время он еще живет в Школе.

Другая встреча, еще более важная, происходит в феврале 1953 года. Мишель Окутюрье, которому отец подарил машину за то, что он прошел по конкурсу, берет с собой трех друзей – Мишеля Серра, Эли Каррива и Жаки в отпуск на одну неделю на горнолыжную станцию Карро-д’Араш в Верхней Савойе. Но упомянуть об этом визите стоит не столько из-за того, что молодые люди катались на лыжах, сколько из-за первой встречи Жаки с Маргерит, старшей сестрой Мишеля, встречи, о которой они упомянут мимоходом в фильме «Деррида». Очень красивая блондинка, которой только что исполнилось 20 лет, болеет туберкулезом, как и многие другие студенты ее поколения. Несколько месяцев она провела в санатории Плато д’Асси, но ее состояние остается неопределенным, хорошие результаты анализов перемежаются с плохими. Уже при первой встрече Маргерит заинтересовала Жаки, но ему не представился случай пообщаться с ней наедине. Для нее же он пока только один молодой человек из многих. Только через полтора года, когда Маргерит вернется в Париж, их отношения станут более личными.

Проходят месяцы, и Деррида затягивает своего рода приятный водоворот. Двоюродной сестре Мишлин он пишет: «Жизнь, которой мы здесь живем, требует длинных спокойных каникул, тихих и в полном одиночестве. Ты даже представить себе не можешь, насколько здесь все взбудоражены, лезут из кожи вон, разбрасываются. В конце дня просто ужасаешься, вспоминая, на что ушло время»[139]. Словно для того, чтобы наверстать упущенное, значительную часть лета 1953 года, проведенного в Эль-Биаре, Жаки посвящает чтению книги, которая станет для него чрезвычайно важной, – »Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии» Эдмунда Гуссерля, более известной под названием «Идеи I». Книга была переведена, сопровождена введением и прокомментирована Полем Рикером. «И именно этот великий читатель Гуссерля, более строгий, чем Сартр и даже Мерло-Понти, научил меня прежде всего читать феноменологию и в определенном смысле служил мне с этого момента ориентиром», – признает Деррида в похвале Рикеру[140].

В остальном август и сентябрь снова проходят в неге, сочетающейся с меланхолией. «Благословляю завершение каникул, – пишет он Мишелю Серру. – В итоге я сдался трусливому желанию окончательно сбежать от семьи. Вот что происходит, когда слишком ее любишь»[141]. Не считая Гуссерля, он почти не работал, разве что немного занимался сертификатом по этнологии, который должен представить в Сорбонне, поскольку именно эту дисциплину он выбрал в качестве научного предмета, необходимого для лиценциата.

Одна вещь расстраивает Жаки: дистанция между ним и Мишелем Монори, образовавшаяся после его поступления в Высшую нормальную школу. Ни с одним из студентов Школы у него не сложилось таких же близких отношений. Он пишет своему другу ностальгические строки:

Почему у нас больше нет даже сил писать друг другу? Ты знаешь, что с моей стороны дело не в том, что я тебя забыл. Моя дружба не умерла и не потеряла «остроты», скорее умерло что-то во мне. Чтобы как-то прояснить это, мне понадобилось бы рассказать себя – тебе и самому себе, – »пересказать» два или три года вплоть до самых последних событий.

К тому же я больше не хочу писать, больше не могу. Это еще больше расстраивает, потому что, я уверен, я мог бы спастись – я имею в виду, здесь, – только если бы я постоянно писал, по крайней мере для себя[142].

С началом 1953 учебного года экзамены на лиценциат в Сорбонне приводят его в уныние. Как расскажет Деррида позже, принимая орден Почетного легиона в том самом зале, где он в те времена страдал, «подготовительные курсы и Высшая нормальная школа привили некоторым из нас это ребяческое чувство превосходства и избранности, которое не помешало нам, столь снисходительным, снизойти сюда, чтобы записаться, как положено, в Сорбонну на ее экзамены и конкурсы, и не избавило меня, как одного из этой группы, ни от испытаний, ни от множества неудач»[143]. В конце октября, поскольку у него не было «времени рисовать и мерить кости», он провалился на практических занятиях по этнологии, хотя и получил к ним допуск. В самом начале этого года, который он хотел бы целиком посвятить своей дипломной работе, получилось так, что он тянет на себе, как он сам говорит, это «смехотворное бремя»[144]. К счастью, он успешно сдает психологию.

Еще одна хорошая новость – у них теперь одна удобная «турна» на двоих с его другом Люсьеном Бьянко, или Коко, как его называют в то время, в новом здании Школы. «Условия работы здесь идеальные, и, по-моему, лучше просто никогда не было. Мы избавлены от любых материальных хлопот, и, если бы мы были настоящими эгоистами, совершенно ни о чем не заботящимися, мы бы быстро уснули в этом „искусственном рае“, которым является Школа», – пишет он своей двоюродной сестре[145]. Жаки и Люсьен купили одну машину на двоих – «Ситроен С4» 1930 года выпуска, который они назвали «Чи-Чеу». Конечно, ездит он со скрипом и его нужно то и дело переставлять с четной стороны улицы на нечетную, чтобы не получить слишком много штрафов, но на нем все же можно выбираться куда-то в свое удовольствие. Главное же – эта машина, первая в собственности студентов Высшей нормальной школы, вызывает восхищение у однокашников. И именно на «Чи-Чеу», которую Деррида водит, мягко говоря, смело, он каждый месяц отправляется в Музей человека вместе с Аленом Понсом, чтобы посетить лекции по антропологии, от которых он еще не избавился[146]. Там он, в частности, обучается отличать человеческие черепа и кости от принадлежащих человекообразным обезьянам.

«Мудрый и ученый» наперсник Бьянко решает специализироваться на истории современного Китая и начинает учить китайский («Чи-Чеу», собственно, означает на китайском «автомобиль» в произвольной транскрипции). Жаки, работающий за соседним столом, с восхищением наблюдает за его прогрессом. Позже он будет просто зачарован, когда услышит, как его друг будет бегло объясняться в китайском ресторане неподалеку от Лионского вокзала. Он вспомнит о своих тогдашних спорах с Люсьеном Бьянко, когда будет ссылаться на фоно-идеографическую модель китайской письменности в работе «О грамматологии».

Пока же Жаки раздумывает в основном о теме своей дипломной работы, равноценной сегодняшней квалификационной работе магистра. В конце ноября он принимает решение писать на тему «Проблема генезиса в философии Гуссерля» под руководством Мориса де Гандийака, в прошлом сокурсника Сартра в Высшей нормальной школе и преподавателя философии в Сорбонне с 1946 года. Деррида будет часто объяснять: хотя Гуссерль не был его первой философской любовью, он оставил существенный отпечаток на его работе в качестве «несравненной школы строгости». Но в начале 1950-х годов речь идет не о каком-то обособленном интересе: феноменология Гуссерля, пока еще не принятая в должной мере во французском университете, многим молодым философам представляется чем-то совершенно обязательным. И даже Пьер Бурдье, прежде чем обратиться к социологии, думает посвятить свою диссертацию Гуссерлю.

Феноменологию «по-французски», которую разработали Сартр и Мерло-Понти, Деррида хочет заменить «феноменологией, в основном обращенной на науки». С его точки зрения, речь идет не только о философской необходимости, но почти в той же мере о политическом проекте. Под впечатлением от недавней работы марксиста Тран Дук Тао он тоже хотел бы связать феноменологию с некоторыми аспектами диалектического материализма. Слово «диалектика» не раз повторяется в дипломе, но вскоре Деррида от него откажется.

Как и многих других, его привлекают неизданные рукописи Гуссерля, особенно о темпоральности, «пассивном синтезе» или «альтер эго», – множество текстов, работать с которыми можно только в архиве Гуссерля в Лувене. В январе 1954 года Морис де Гандийак отправляет рекомендательное письмо и получает заверение, что отец Герман Ван Бреда поможет в доступе к этим ценным документам.

Деррида отправляется в Лувен в марте и остается там на несколько недель. Первый раз он пересекает национальную границу. В подвале Института философии, где с 1939 года хранится ни много ни мало 40 тысяч неизданных страниц, оставленных Гуссерлем, Жаки усердно трудится. Несмотря на свои достаточно слабые познания в немецком языке, он расшифровывает и прилежно копирует многочисленные отрывки, хотя в конечном счете в его диплом войдет лишь небольшое их число. Бельгийцы, которых он встречает, ему, похоже, не нравятся. К счастью, он сходится с Рудольфом Бёмом, молодым немецким философом, который вместе с другими исследователями работает над изданием текстов Гуссерля. Каждый день, прогуливаясь по улицам и паркам города, они ведут долгие философские дискуссии, конечно о Гуссерле, но также о Сартре и Мерло-Понти. Жаки старается переводить разговор на Хайдеггера, творчество которого значит для него все больше, а Рудольф Бём, ранее учившийся у Ханса-Георга Гадамера, является его превосходным знатоком[147].

Именно по время этой стажировки Деррида открывает для себя Der Ursprung der Geometrie («Начало геометрии») – поздний текст Гуссерля, который был только что опубликован по-немецки и который будет очень важен для него в следующие годы[148]. Это не мешает ему ждать возвращения в Париж, в свою «турну», к своим друзьям. В следующие месяцы он, работая в очень быстром темпе, пишет текст объемом 300 страниц на старых административных карточках и на фирменных бланках шампанского «Мерсье» и «Мумм», целые кипы которых он, должно быть, раздобыл у своего отца. Люсьен Бьянко вспоминает, что Деррида часто зачитывал ему только что написанные отрывки, но, поскольку он никогда раньше не слышал о Гуссерле, он не особенно их понимал.

Здесь не место пересказывать столь сложную в техническом отношении работу, как «Проблема генезиса в философии Гуссерля». Но одна из самых поразительных вещей в этом тексте, который был просто дипломной работой, – это самоуверенность, демонстрируемая Деррида. Переходя от одной части творчества Гуссерля к другой, он не боится поставить его под вопрос. Рискуя впасть в анахронизм, можно сказать, что он уже начинает его «деконструировать». Уже в самом начале введения, он, не стесняясь, пишет:

Вопреки осуществленной Гуссерлем неимоверной революции он все же остается пленником великой классической традиции, сводящей конечность человека к случайному происшествию в истории, к «сущности человека» и понимающей темпоральность на основе возможной или актуальной вечности, причастным которой он был в прошлом или мог бы быть сейчас. Открывая априорный синтез бытия и времени в качестве основания всякого генезиса и всякого значения, Гуссерль, дабы спасти строгость и чистоту «феноменологического идеализма», не раскрыл трансцендентальную редукцию и не перестроил свой метод. В этой мере его философия требует преодоления, которое станет лишь продлением или же, наоборот, радикальным разъяснением, а фактически полным обращением[149].

Несмотря на то что Морис Патронье де Гандийак, которого некоторые называют Гландуйе[150] де Патронажем, считался «благожелательным и внимательным» руководителем, он, единственный официальный читатель диплома, удовлетворяется его беглым просмотром. Позже он скажет, что причина в том, что он сразу же разглядел качество работы, но главное – он никоим образом не являлся специалистом по Гуссерлю. Как бы то ни было, Деррида крайне разочарован отсутствием реакции на его первый текст, написанный с таким размахом. Он-то надеялся на настоящий философский диалог вроде того, что он начал вести с Рудольфом Бёмом, но не смог продолжить с кем-либо из своего окружения. «Моя дипломная работа была бы интересной в других условиях и для других читателей», – признается Жаки Мишелю Монори. Похоже, ни Альтюссер, ни Фуко не вызвались ее прочитать. Только Жан Ипполит сделает это через год и скажет, что Деррида должен задуматься о ее публикации. Но Жаки, в это время полностью поглощенный подготовкой к агрегации, не прислушается к этой идее.

«Проблема генезиса в философии Гуссерля» – это, конечно, не просто дипломная работа. В ней уже заметен ряд фундаментальных составляющих его творчества, а когда текст через 37 лет будет наконец опубликован, Деррида сам будет смущен тем, что «узнает в нем, не узнавая… манеру говорить, быть может, почти не поменявшуюся, старую и почти фатальную постановку голоса, скорее тона». Еще больше он будет смущен тем, что найдет в ней своего рода закон, постоянство которого покажется ему «тем более удивительным, что с тех пор он, в том числе в своей буквальной формулировке, будет все время управлять» тем, что пишет. Уже с этого момента вопрос для него состоит в «изначальном усложнении начала, в исходном заражении простого»[151]. Открыв этот текст, Жан-Люк Нанси, в свою очередь, напишет Деррида: «В этой книге ужасно то, что в ней нельзя найти молодого Деррида, которого можно было бы поймать с его юношеским поличным. Генезис Деррида – можно, но не молодого Деррида. Он уже весь здесь, во всеоружии и в шлеме, как Афина. Однако то, чего ему не хватает, можно заметить, это как раз определенная молодость, молодость игры»[152].


Прекрасные отношения с Люсьеном Бьянко не мешают Деррида с ностальгией вспоминать о дружбе с Мишелем Монори. «Холодное возбуждение» Школы приводит его в оцепенение, и он тоскует «по тому долгому молчаливому одиночеству на улице Лагранж, во время которого и выходя из которого действительно являешься самим собой»[153]. Мишель, который прошлым летом получил CAPES[154] по литературе, стажируется в двух лицеях в Нанси. Встречаться из-за этого еще сложнее, и обычно встречи слишком коротки, чтобы не разочаровывать. Жаки начинает опасаться, что он замыкается в себе, становится черствым и эгоистичным. В апреле 1954 года, снова ощущая приступ меланхолии, он умоляет своего друга остаться в Париже по крайней мере на выходные:

Постарайся свидеться со мной до этих каникул, теперь, когда у меня больше нет друзей, кроме тебя; никого, совсем никого. Здесь люди обращаются к призраку, даже если свидетельствуют ему о дружбе. Быстро становишься тенью в собственных глазах, когда это так… Жду тебя, как всегда.

У меня грустная жизнь, давящая и тревожная… Не знаю, в чем причина, но моя грусть сама меняется: она становится постоянной, сухой или кислой. Я думаю, что раньше она питалась другой радостью или другой надеждой, более истинной, чем она сама[155].

Мишель, тоже испытывающий ностальгию, жалеет о «тех же насыщенных часах» парижской жизни – совместных завтраках на углу улицы Гей-Люссак, «этих прогулках в Со, по ночным набережным, в Орли на драндулете, об этой странице из „Дон Кихота“, которую ты прочитал мне в твоей комнате в Школе, с детским смехом». В этих письмах он оставляет своему дорогому Жаки немало знаков «нежной дружбы». Но часто он высказывает опасения, считая, что тот от него отдалился: «Не потерян ли я для тебя в тумане, как бледный призрак друга, неблагодарный?.. Не знаю, заслуживаю ли я твою дружбу, и не знаю, достаточно ли прекрасны те дружеские чувства, что я питаю к тебе»[156].

Отношения Жаки с женщинами на этом этапе остаются довольно таинственными. В Сорбонне он, в частности, встретил Женевьеву Боллем, студентку филологии, увлеченную Флобером и уже вхожую в литературные круги. Насколько можно понять, молодая женщина не оставляет его равнодушным, но она скорее тяготится двусмысленностью их отношений. «Все-таки нам надо будет поговорить о наших отношениях, – пишет она однажды. – У меня постоянно было впечатление, если не сказать уверенность, что они опирались на недоразумение»[157]. Это, однако, не помешает сложиться крепкой дружбе.


С октября 1954 года Дере и Коко, поскольку готовятся к агрегации, получают право на отдельные «турны». Их комнаты, однако, находятся рядом, и они по-прежнему делят на двоих одну машину и даже подписку на Le Monde. Главное же – они продолжают свои политические споры. Летом Бьянко довелось поездить по Китаю с дружеской франко-китайской делегацией (в которую также входит Феликс Гваттари). По возвращении будущий автор «Истоков китайской революции» только об этом и говорит. Деррида позже признает, что именно Бьянко он обязан тем, что научился «понимать и думать – в тревожном, критическом, подвижном модусе – о современном Китае»[158].

В целом Люсьен в это время более ангажирован и радикален, чем Жаки, который однажды заявляет: «Если бы судьба предоставила мне возможность сыграть роль Ленина, возможно, я бы воздержался»[159]. В этот год политические события затрагивают их как нельзя часто. 7 мая 1954 года с поражения при Дьенбьенфу начинается распад французской колониальной империи. Несколькими днями позже назначение Пьера Мендеса-Франса главой государства порождает немало надежд. Но в ночь на 1 ноября 1954 года Алжир сотрясает несколько террористических актов: ранее неизвестная организация – Фронт национального освобождения (FLN) призывает «завоевать свободу». 5 ноября 1954 года министр внутренних дел некто Франсуа Миттеран заявляет в Национальном собрании о том, что «Алжир – это Франция» и что «алжирский бунт может принять лишь одну конечную форму – форму войны». Конфликт продлится восемь лет, став травмой для целого поколения и очень сильно сказавшись на Деррида.

Еще одно событие, более локального масштаба, знаменует собой начало учебного года в Школе: руководителем учебного заведения становится Жан Ипполит. В те времена это крупная фигура французской философии, один из тех, кто действительно будет иметь значение для Деррида и кто одним из первых поймет его философский потенциал. Поступив в ВНШ в том же году, что Жан-Поль Сартр и Раймон Арон, Жан Ипполит становится одним из пропагандистов Гегеля во Франции. В 1930-х годах он слушал знаменитые лекции Александра Кожева о «Феноменологии духа», а потом сам взялся переводить и тщательно комментировать это фундаментальное произведение. Среди учеников Ипполита, долгое время работавшего преподавателем подготовительных курсов в лицее Генриха IV, были Жиль Делез и Мишель Фуко. Встав во главе Высшей нормальной школы, он хочет вернуть философии ее почетное место в ряду других гуманитарных наук. Но его темперамент не позволит ему в должной мере осуществить задуманное.

Главный собеседник Деррида в 1954/55 учебном году – это, конечно, Альтюссер. Жаки, боящийся агрегации не меньше, чем вступительного конкурса в Школу, хочет просто работать и следовать советам, которые ему дают. Для первого сочинения, которое требует от него «кайман», он составляет методичные заметки о Фрейде. Потом в длинном тексте, написанном в весьма личном стиле, он впервые пытается сопрячь психоанализ с философией:

Когда бессознательное перестает быть сожалением философии, оно становится всего лишь ее раскаянием. Она же в качестве себя самой и в своем собственном виде движется между разных родов прозрачного: умопостигаемых идей, «априорных» понятий, непосредственных данных сознания, чистых значений. И все же бессознательное – не просто спутанность или непрозрачность. Прежде всего это смесь[160].

Отметка, которую Альтюссер ставит на первой странице работы, безапелляционна – 7/20. Конечно, она поставлена всего лишь для ориентировки. Главное – это комментарии в виде письма на четырех страницах, написанного в очень теплом тоне:

Деррида, мы вместе разберем детали этого задания. У него нет ни единого шанса «пройти» агрегацию. Я не ставлю под вопрос качество твоих знаний, владение понятиями или философскую ценность твоей мысли. Но на конкурсе их «признают» только в том случае, если ты осуществишь радикальное «обращение» в изложении и выражении. Теперешние твои затруднения суть следствие года, посвященного чтению и осмыслению Гуссерля, который, повторяю, для комиссии не является «знакомым мыслителем».

С точки зрения Альтюссера, еще важнее, чтобы Деррида усвоил «тот прием, который позволяет написать любое сочинение»: «В твоем задании хорошо видно, что твои враги заранее осуждены, это слишком заметно, то есть с самого начала шансы не равны. Это осуждение нужно выполнить по форме идеального судопроизводства, то есть философской риторики». И все-таки в заключение Альтюссер подбадривает: «Хватит пока упреков. Я должен был тебе их высказать. Добавлю, что, по моему мнению, ты можешь услышать их сегодня, чтобы не заслужить их… завтра».

Комментарии к следующему сочинению на тему «объяснение через простое» явно более положительные. Хотя Альтюссер критикует введение, он полагает, что «линия Декарт – Лейбниц – Кант развита превосходно. (Непринужденность и уверенность твоих выкладок вообще растут по мере того, как ты продвигаешься в своих занятиях!)» Но он все же рекомендует ему избегать длиннот: «Не будь слишком уж почтительным к классическим философиям».

В этот период Деррида разрывается между необходимостью готовиться к конкурсу и своей все большей увлеченностью Хайдеггером, уже довольно заметной в дипломной работе о Гуссерле. Хотя Жан Бофре читает порой лекции в Школе, он никогда не ссылается в них на Хайдеггера, главным французским представителем которого он, однако, является. Поэтому именно вместе с Жераром Гранелем, уже прошедшим агрегацию, но постоянно бывающим на улице Ульм, Деррида начинает заниматься Хайдеггером, читая его на немецком. Гранель, занимающий по отношению к нему «довольно-таки покровительственную» позицию, входит в небольшую группу «редких аристократов, посвященных в Хайдеггера», которые его одновременно притягивают и раздражают. Об этом Деррида вспомнит в связи со смертью Гранеля: «Я мог легко испугаться практически кого угодно, но особенно пугался его, порой до оцепенения. Перед ним я всегда чувствовал себя каким-то простолюдином французской культуры и философии в целом»[161].


Весной 1955 года остается совсем немного времени до письменных экзаменов для агрегации, и Деррида страдает от тех же страхов, что и в момент поступления в Высшую нормальную школу. Конкурсы остаются для него такими «ужасными испытаниями, мгновениями тревоги и усталости», каких потом у него уже никогда не будет. «Угроза гильотины, по крайней мере так она ощущалась, сделала для меня эти годы адскими. Это прошлое было очень болезненным, я, если говорить без обиняков, никогда не любил Школу, я всегда чувствовал себя в ней плохо»[162].

В начале мая Деррида находится в таком физическом и нервном состоянии, что вынужден проконсультироваться у незнакомого врача на улице Кюжа, который прописывает ему сочетание амфетаминов и снотворных, дающее катастрофические результаты. Жаки, охваченный дрожью, вынужден прервать третий письменный экзамен, сдав лишь начало своей работы с довольно неопределенным планом. Это не помешало его допуску к устным экзаменам, на которых его первым же и завалили. В письме, отправленном ему на следующий день после получения результатов, Морис де Гандийак говорит, что сожалеет об этом провале тем более потому, что сам он и его коллега Анри Биро открыли для Деррида «кредит доверия», дав черновику, «по правде сказать, бесформенному», представленному Деррида на третьем экзамене, достаточно высокую оценку, чтобы он мог сдать устные экзамены. К сожалению, эта вторая часть экзаменов на звание агреже прошла не лучше первой:

Мои коллеги должны были высказать вам причины сурового отношения к тому из ваших объяснений Декарта, которое показалось совершенной невнятицей, и к вашей лекции, где вы странным образом сосредоточились на философе, который – один из немногих – почти ничего не говорил о смерти. Ваш талант никоим образом не ставится под сомнение, и, как это случается каждый год – таков закон агрегации, – мы должны были принять кандидатов, чье интеллектуальное «качество» значительно уступает качеству подобных жертв письменного или устного экзамена, но которые при этом сыграли в эту игру и добились успеха благодаря пониманию задачи и терпению. Не забывайте о том, что «урок» на агрегации – это не упражнение в виртуозности, а прежде всего школьная работа, которая должна быть доступна для учеников, но это не мешает вам, быстро проговорив то, что вы сказали бы в собственном классе, обратиться потом к комиссии[163].

Свое письмо Гандийак завершил всяческими ободрениями, напомнив, что и Сартр тоже при первой попытке провалился. Другой член жюри – Фердинан Алкье высказался более сухо, порекомендовав Деррида «немного подучиться», то есть посещать Сорбонну регулярнее и выработать более многосторонний философский подход. «Три ваших сочинения на деле составляют одно, вы страдаете от идеинои „мономании“», – заявил он ему[164].


Летние каникулы в Эль-Биаре омрачены этой неудачей, а также ухудшением алжирской ситуации. В январе 1955 года, незадолго до отставки своего правительства, Пьер Мендес-Франс назначает Жака Сустеля губернатором Алжира: этот заслуженный антрополог слывет открытым и довольно либеральным человеком. Вскоре после получения этой должности он обещает заняться интеграцией мусульман и провести несколько важных реформ. Но возможно, уже слишком поздно. 20 августа 1955 года Фронт национального освобождения организует агрессивные манифестации в Константине. От рук бунтовщиков, вооруженных топорами и дубинками, пострадало 123 человека, среди которых европейцы и умеренные алжирцы. Ответные меры ужасны: жертвами становятся более 12 тысяч человек. Отныне алжирский конфликт приобретает размах настоящей войны: множество мусульман, ранее не поддерживавших призывы к независимости, теперь выступают за нее, тогда как Жак Сустель присоединяется к лагерю «ультрас».

В октябре 1955 года Альбер Камю начинает публиковать в L’Express цикл статей о «Разорванном Алжире», пытаясь определить «позицию, беспристрастную по отношению ко всем сторонам». По Камю, две пропасти стремительно расширяются: та, что отделяет на территории самого Алжира европейское население от мусульманского, и та, что противопоставляет метрополию алжирским французам. «Все происходит так, словно бы справедливый суд, которому наконец-то у нас была предана политика колонизации, был распространен на всех французов, там живущих. Почитать кое-какие газеты, и можно подумать, что Алжир населен миллионом колонистов с хлыстом и сигарой, разъезжающих на „кадиллаках“». Что касается еврейского населения, он подчеркивает, что уже на протяжении многих лет оно находится в тисках между «французским антисемитизмом и арабским недоверием»[165]. 22 января 1956 года Камю, находясь в Алжире, обращается с Призывом к гражданскому перемирию в Алжире, хотя ему грозят смертью. Его позицию понимают плохо: «Я сам лично не заинтересован ни в каких иных действиях, кроме тех, что могут здесь и сейчас помочь избежать ненужного кровопролития… Такая позиция сегодня никого не удовлетворяет, и мне заранее известно, как она будет принята обеими сторонами»[166].

Деррида в это время придерживается взглядов, довольно близких взглядам Камю. Но в столице Алжира любое обсуждение этой темы оказывается сложным, особенно в семье. А в Париже он может говорить об этом разве что с Люсьеном Бьянко, который разделяет его антиколониалистские убеждения, хотя и испуган, как и он, террористическими атаками ФНС[167].

В течение 1955/56 учебного года, последнего, который Деррида должен провести в Школе, Морис де Гандийак несколько раз приглашает его на приемы. Вместе с супругой он устраивает их каждое воскресенье. На этих встречах Жак знакомится с такими фигурами интеллектуального и философского мира, как Жан Валь и Люсьен Гольдман, а также с молодыми интеллектуалами Костасом Акселосом, Жилем Делезом и Мишелем Турнье. Впервые он сближается с парижской средой, которая до этого момента казалась ему недоступной. Прошлым летом в замке Серизи-ля-Саль прошла десятидневная конференция, посвященная Хайдеггеру, с участием последнего, и эта важная встреча – по-прежнему повод для разговоров. На одном из приемов у мадам Эргон, владелицы Серизи, проигрывают запись нескольких особенно значительных отрывков из конференции. Этот момент Деррида никогда не забудет:

Я был студентом Высшей нормальной школы и впервые услышал голос Хайдеггера в одной гостиной в 16-м округе. Запомнилась, в частности, такая сцена: мы все сидели в гостиной и слушали этот голос… Особенно мне запомнился момент после выступления Хайдеггера: вопросы [Габриэля] Марселя и [Люсьена] Гольдмана. Один из них высказал Хайдеггеру примерно такое возражение: «Но не считаете ли вы этот метод или способ чтения и вопрошания опасным?». Эпистемологический, методологический вопрос. И у меня в ушах все еще звучит ответ Хайдеггера, последовавший после некоторого молчания: «Ja! Это опасно»[168].

Тем не менее у Жаки в этом году есть большое дело – развитие, хотя и несколько беспорядочное, его отношений с Маргерит, сестрой его сокурсника Мишеля Окутюрье. После долгого пребывания в санатории девушка наконец возвращается в 1954 году в Париж: поскольку результаты ее анализов оставались довольно плохими, рассматривалась возможность тяжелой операции, но она от нее отказалась. «С того момента, когда я действительно почувствовала себя в опасности, я решила вылечиться», – вспоминает она. Вернувшись в Париж, Маргерит получает более или менее гомеопатическое лечение, основанное на диете с большим содержанием белков: каждый день она должна съесть один целый камамбер, двести граммов мяса, четыре яйца и выпить изрядное количество красного вина. Это оригинальное лечение приводит к заметному улучшению, позволив ей возобновить изучение русского языка. Жаки, которого часто приглашают в семейство Окутюрье позавтракать или сыграть в бридж, все больше сближается с Маргерит. Во время одной из первых встреч он дарит ей «Свадьбы» Камю – он обожает это юношеское произведение с едва ли не пророческим названием. Главное же – эта книга позволяет ему показать девушке алжирский мир, в котором он вырос.

Маргерит родилась в 1932 году в совсем другой среде, и ее детство было насыщено событиями. Ее отец Гюстав Окутюрье, выпускник Высшей нормальной школы, до прохождения агрегации по истории изучал русский язык. В Праге, где он работал на агентство Havas, он встретил свою жену, и там же родились Маргерит и два ее брата. Затем семья Окутюрье жила до вторжения в 1941 году немецких войск в Белграде. Не зная, что стало с отцом, мать и трое детей бегут в Каир, где вплоть до конца войны живут в довольно тяжелых условиях. Затем семья обосновывается в Москве, где Гюстав Окутюрье становится корреспондентом Агентства Франс-Пресс: именно там Маргерит и Мишель начинают учить русский. Наконец, в 1948 году Окутюрье возвращаются в Париж, чтобы дети могли сдать выпускные экзамены в средней школе и поступить в высшее учебное заведение. Как легко понять, по своему образованию девушка так же далека от классического французского образца, как и Жаки: хотя семья у нее католическая, Маргерит порой будет говорить, что после такого детства, проведенного в диаспоре, и из-за матери-чешки она порой чувствует себя более еврейкой, чем Деррида себя евреем.

В письме Мишелю Монори, датированном летом 1956 года, Жаки немногословно и как большой секрет упоминает об «ужасном периоде», который он пережил. Дело в том, что Маргерит уже была обручена с другим студентом Высшей нормальной школы – Лораном Версини, серьезным молодым человеком, который нравился ее родителям и уже был принят в Шаранте в семейном поместье. На первом этапе эта двусмысленная ситуация, похоже, не слишком тревожит Деррида: как и многие другие молодые люди его поколения, он охотно заявлял о своей враждебности браку и супружеской верности. Но лишь до того момента, пока, съедаемый ревностью, он не потребует от Маргерит выбрать между ним и Версини. Возможно, она только этого и ждала, чтобы принять решение и отправиться к матери своего жениха. Когда Маргерит объясняет ей положение, мадам Версини просит ее ничего не объявлять сыну до конца экзаменов на звание агреже, чтобы он не расстроился[169].


И для Жаки теперь самое важное – сосредоточиться на подготовке к конкурсу, если он хочет получить шанс наконец-то от него освободиться. В течение нескольких недель до письменных экзаменов претенденты на звание агреже философии по традиции «заальтюссериваются», то есть регулярно встречаются со своим «кайманом», чтобы подбодриться. К несчастью для Деррида, Альтюссер был вынужден покинуть Школу из-за одного из приступов меланхолии, уже ставших для него привычными. Так что теперь все наоборот: Жаки пытается его успокоить, не желая «нарушать его покой»:

Я уверен, что эти несколько недель отдыха пойдут тебе на пользу. Мне было грустно видеть тебя таким уставшим, потрепанным ветрами агрегации и администрации. Но через несколько недель – так ведь? – к тебе вернутся силы и ты появишься вновь, чтобы поддержать нас советами и самим своим присутствием в эти тяжелые моменты перед устным экзаменом или после него.

Заговорив о своем собственном положении, Деррида поначалу притворяется безразличным:

Каждый год накануне агрегации все примерно одно и то же. Я сам в неплохой форме, о чем говорят несколько пробных упражнений. Сочинение о Декарте очень хорошо принято Гандийаком (14,55 «на этот раз без щедрот» – sic). Объяснение Канта для Ипполита («мастерски и замечательно», что могло бы стоить «по меньшей мере 17» – resic). Я говорю это тебе не как маленький отличник, гордый своими хорошими отметками, – знаешь, в моем возрасте… но потому, что это меня успокаивает, возможно безосновательно, и дает мне чуть больше психологических сил перед экзаменами.

Но он не может долго скрывать, насколько все это стало для него невыносимым:

Увы, но я не могу больше гордиться похвалой Гандийака или Ипполита, я просто выпиваю ее как микстуру, как больной агрегацией, коим я стал. Боже мой, когда же я покончу с этой лагерной чушью? Философия – и все остальное, ведь есть еще и остальное и значит оно все больше, – страдает от этого экзаменационного плена, так что я рискую заработать какую-нибудь хроническую болезнь вроде твоей. Веришь ли ты, что когда-нибудь мы полностью излечимся?[170]

С Мишелем Монори он, как обычно, более откровенен и не пытается скрыть своего недомогания. Мучаясь уже целую неделю от тяжелой ангины и еще больше от снедающей его тревоги, он пишет ему с больничной койки, выбирая слова, кажущиеся едва ли не предзнаменованием: «Я ни в чем не хорош, разве что в том, чтобы разбирать и заново собирать мир (и это мне удается все меньше и меньше)». Непосредственно перед письменными экзаменами Жаки, чтобы хоть немного набраться сил, уезжает с Робером Абирашедом в «Старую Давильню» – «небольшой замок возле Онфлера, который скромные филантропы предоставляют в распоряжение „утомленным интеллектуалам“». Он надеялся посетить Мишеля, который начал свою тяжелую воинскую службу в Динане, но понимает, что это было бы неразумно. «Если бы ты видел, в каком я состоянии, уверен, что ты бы на меня не злился. Эта побывка в Нормандии немного помогла мне, но я совершенно разбит и понимаю, что мне будет трудно держать удар на этих экзаменах»[171].

Стресс конкурса ему определенно не подходит. Он снова на грани психического срыва. Письменные и устные экзамены агрегации на этот раз проходят без катастроф, но результаты он получает если не посредственные, то явно уступающие тому, на что ему позволяли надеяться подготовительные упражнения. Поздравляя Жаки с этим успехом, Люсьен Бьянко призывает его не придавать значения этой «смешной вещи». Он знает, какие усилия его друг прилагал на протяжении двух лет, и говорит, что особенно счастлив, поскольку тот получил «наконец право попробовать жить»[172].

Деррида дожидается 30 августа, чтобы написать Альтюссеру. Тот, все еще больной, следил за ходом экзаменов издалека, не имея возможности посетить даже агрегационный урок своего любимого ученика[173]. Эта невольная отлучка не мешает Деррида обратиться к своему старому «кайману» с особенной теплотой:

Мне было грустно видеть, как завершается этот год… поскольку я расстанусь с лучшими друзьями, присутствие которых столько значило для меня, и один из них – ты, как тебе хорошо известно… Я не хочу тебя благодарить, хотя и должен бы, за то, что дали мне твои советы и преподавание. Я отлично понимаю, чем им обязан, но все формулы уважительной отстраненности, с которыми принято обращаться к учителю, были бы, возможно, оскорблением для нашей искренней дружбы, с которой ты всегда ко мне относился. Я прошу тебя сохранить ее, и я благодарю тебя за нее от чистого сердца[174].

Ответ Альтюссера тоже как нельзя более проникновенный:

Ты и представить не можешь, с каким облегчением я узнал недели две назад о твоем успехе. Вопреки всему и даже вопреки благоприятным знакам, полученным до моего отъезда, я не мог помешать себе втайне бояться за тебя из-за каверз и капризов этого нелепого конкурса, ожесточенности комиссии. По полученному тобой баллу я вижу, что тебя нисколько не пощадили. Постарайся как можно быстрее прогнать из своей жизни и памяти это дурное воспоминание и лица твоих судей!

Позволь мне просто сказать тебе, что твоя дружба была для меня одним из самых ценных благ двух этих последних лет в Школе[175].

Несмотря на эти подбадривания (которые не останутся пустой фразой), Деррида покидает Высшую нормальную школу на несколько грустной ноте. Чтобы пройти конкурс на звание агреже со второй попытки и без малейшей славы, ему понадобилось облачить свою мысль и письмо в чужие одежды, преклониться перед дисциплиной, которая никогда не была его и никогда не будет ему под стать. Как он пишет Мишелю Монори, этот успех из числа самых посредственных «ничуть не похож на примирение»: его как будто приняли «немножко через силу»[176]. С ним останется воспоминание о непритворном страдании и своего рода злость на французскую университетскую систему, в которой он всю жизнь будет чувствовать себя «пасынком».

Из многочисленных посланий, которые Деррида получил по поводу прохождения конкурса на звание агреже, он особенно выделял письмо своей двоюродной сестры Мишлин Леви. Поздравив своего дорогого Жаки, она признается ему, любопытным образом сочетая наивность и проницательность: «Мне бы больше понравилось, если бы ты был не преподавателем, а писателем… Какое это было бы для меня удовольствие – читать твои книги (конечно, романы), пытаться угадать, где ты там скрываешься между строк»[177]. Понадобится несколько лет, чтобы Деррида удовлетворил ее желание.

Глава 5

Год в Америке. 1956–1957

Между Гарвардским университетом и Высшей нормальной школой каждый год проходит академический обмен. Жан Прижан, заместитель директора ВНШ, проникся к Жаки симпатией, особенно потому, что тот научил его ездить на своей антикварной машине, купленной вскладчину с Бьянко. Он-то и выдвигает кандидатуру Деррида на получение стипендии «особого слушателя» (special auditor) в Гарварде под предлогом ознакомления с микропленками неизданных работ Гуссерля. На самом деле эти документы прибудут туда лишь впоследствии.

Вопреки всему Жаки сначала отнесся к этой поездке в Америку без особого воодушевления: с одной стороны, его пугает мысль о том, что придется покинуть Париж и расстаться с друзьями, с другой – это лучший способ получить дополнительную отсрочку от армии и уклониться от должности в каком-нибудь среднем учебном заведении, которой он боится не меньше. Больше всего тревожит Жаки положение Маргерит. Чтобы она могла поехать с ним в США, нужна рабочая виза. Так или иначе, стипендии Augustus Clifford Tower Fellowship, которую получит Деррида и которая составляет 2200 долларов в год, на двоих явно не хватало.

Пока же Жаки расстроен тем, что разлучился с Маргерит на небольшие каникулы, которые у него образовались. Он приезжает в Эль-Биар лишь в середине августа. Люсьен Бьянко задается вопросом о том, какую именно ситуацию его друг обнаружит в Алжире и долго ли они еще смогут «не делать ничего, чтобы остановить эту нелепую войну»[178]. На этот раз дома ему во всех отношениях плохо. Из-за политики, а также потому, что его скорый отъезд в США тревожит родителей. Он пишет Мишелю Монори:

Целыми днями я готовлюсь к этой поездке, пишу формальные письма, заполняю бланки и т. д. и т. п. К тому же я волнуюсь из-за того, что не знаю, может ли Маргерит… поехать одновременно со мной. С тех пор как мы… вместе, что стало для меня самым новым событием в жизни, меня не покидает чувство, что я пойман миром, бьюсь изо всех сил, до крови, со всем тем, что от этого мира, со всеми расставленными в мире капканами. Главным образцом тут является «семья». И вот я все время с грустью и раздражением говорю об этой неимоверной радости…

Предполагаю, что ты по-прежнему в Динане. Надеюсь, что никогда не приедешь в Алжир. Меня удручает вид молодых солдат в столице. Подавленные или героические, пристающие к девушкам или избивающие арабов на улице, они в любом случае выглядят неуместно, абсурдно. Бедный мой Мишель, что только не заставят тебя делать?[179]

В письме Луи Альтюссеру Деррида удивительно точно описывает алжирскую ситуацию:

Мне осталось провести еще 10 дней в этой ужасно неподвижной стране. Ничего не происходит, совсем ничего, что могло бы навести на мысль о политическом движении или развитии ситуации. Всего лишь ежедневные теракты, смерть, с которой свыкаешься и говоришь о ней как о мерзком дождике. И во всем одна и та же политическая несознательность, то же ослепление. Эта побывка в Алжире меня ничему не научила, разве что дышать воздухом, который я не так уж хорошо знал. Похоже, именно так все выглядело и в больших индокитайских городах: лихорадочность, удвоенный динамизм, ускорившаяся оргия торговли, спекуляции на будущем, которое никого не обманывает, напускная веселость, пляжи, кафе, улицы, кишащие людьми. Между танками и бронеавтомобилями все больше американских машин; город похож на грандиозную строительную площадку, обещающую как нельзя более мирное и благополучное будущее[180].

Спустя месяц, 30 сентября 1956 года? в центре столицы Алжира, на битком забитых людьми террасах «Милк-бара» на площади Исли и в «Кафетерии» на улице Мишле взорвутся две бомбы замедленного действия, которые унесут множество жизней. Этот двойной теракт обозначит новый поворот в Алжирской войне. С него начинается дело Джамили Бухиред. Эта девушка, которую защищал Жак Верже, будет осуждена на смертную казнь, но потом помилована после процесса, расколовшего общественное мнение[181].

В конце августа один из чиновников Гарварда сообщает Деррида, что нашел для его невесты место гувернантки в Кембридже. Соответственно, Маргерит может получить рабочую визу и поехать вместе с Жаки. Чтобы оплатить билет, она вынуждена занять денег у подруги. В семействе Окутюрье, как и в семье Деррида, известие об их совместном отъезде приводит к изрядным треволнениям.

Мишель, брат Маргерит, как раз возвращается из годичной командировки в СССР и выясняет, как обстоят дела, только теперь, сильно расстроившись, чего он не скрывает: «Я был встревожен, узнав о расторжении помолвки с Лораном Версини. Я в определенной мере чувствовал себя ответственным. Кроме того, Жаки написал моим родителям длинное письмо, которое им очень не понравилось: вместо того чтобы попросить, как это полагается, руки Маргерит, он подробно изложил в нем свое весьма свободное понимание брачных отношений. У моего же отца, хотя он и был выпускником Высшей нормальной школы, были вполне традиционные взгляды. На отъезд дочери вместе с этим молодым человеком он смотрел с осуждением»[182].

В Эль-Биаре в семействе Деррида положение еще более сложное. Ежедневные письма Маргерит в конце концов привлекли внимание родителей. Но Жаки дожидается последней минуты, чтобы объяснить им, что речь идет о серьезных отношениях и что Маргерит отплывает с ним в США. Известие об этой почти заключенной помолвке с «нееврейкой», совершенно чужой для их мира, в следующие недели станет причиной для бурного негодования. Свой нос в это дело суют все подряд, начиная со старшего брата Рене, который даже не пытается скрыть своего враждебного отношения к наметившемуся браку.

Дядя по матери Жорж Сафар отправляет Жаки письмо, которое приводит его в крайнее раздражение. Хотя дядя уверяет, что не желает «ни одобрять, ни порицать» поступки племянника, он хочет поговорить с ним по его возвращении из США, чтобы донести до него то, что «его совесть, любовь и жизненный опыт принуждают его сказать»[183]. И конечно, главным в его обращении оказывается религиозный вопрос: в семействе Сафар, как и у Деррида, эндогамия является не столько даже правилом, сколько данностью: браки заключают в своей среде, часто даже в своем квартале, как сделали Рене и Жанин. Но уже в подростковом возрасте Жаки начинает отдаляться от еврейской общины и не выносит, что его хотят в ней запереть. Через несколько дней он отправляет своему дяде послание, которое, к сожалению, было, судя по всему, потеряно, но можно догадаться, что в нем он по пунктам разбирает письмо дяди, не упуская ни одного момента, точно так же, как он будет делать в философских спорах. Жорж Сафар просто ошеломлен:

Я тебе написал в обычных повседневных выражениях, а ты мне отвечаешь, проанатомировав их и тщательно проанализировав (что, вероятно, является следствием профессиональной деформации), длинным вымученным письмом, местами очень даже дерзким…

То, что я намеревался сказать тебе позже, сводилось к следующему: как вы будете жить потом, когда пойдут дети? Я хотел не то чтобы предостеречь тебя – знаю, ты об этом думал, – скорее, порекомендовать тебе взвесить свое решение, поскольку… проблемы, которые возникнут у вас в связи с воспитанием детей, в этом пункте станут, по-моему, неразрешимыми, если только вы не подготовились заранее к такому будущему.

Добавлю наконец, мой дорогой Жаки, что не хочу, чтобы ты анатомировал каждый из употребленных терминов, что ты сделал с моим предыдущим письмом, и даже не хочу получить их утонченный анализ, как в твоем ответе, даже если он будет без чрезмерного гонора.

Тем не менее дядя понимает, что его письмо, «пришедшее после многих других», застало племянника «в положении гладиатора, на которого бросаются со всех сторон и который, будучи вынужден махать мечом во все стороны, чтобы отразить удары, продолжал рассекать воздух… даже тогда, когда противников вокруг больше не осталось»[184].

Похоже, что только двоюродные сестры обрадовались помолвке. Жозетт советует ему «не колебаться ни мгновение, даже если в семье все это принимается со скрипом». Мишлин тоже очень рада узнать о «существовании будущей кузины, красавицы Маргерит из Парижа, блондинки с красивыми голубыми глазами». Она надеется, что ссора с Рене скоро закончится, но, как бы то ни было, Жаки должен поступать по своему усмотрению[185].


Тем временем 14 ноября Жаки и Маргерит садятся в Гавре на корабль с подходящим названием «Свобода» (Liberté). После замечательного путешествия по Атлантике «неимоверное восхищение Нью-Йорком» – вот что они испытывают. Их обоих захватывает и соблазняет «тайна этого города без тайны, без истории, города, который весь снаружи»[186]. К сожалению, у них слишком мало денег, чтобы поездить по стране и познакомиться с другими городами. Поэтому они без промедления отправляются в Кембридж, что в пригороде Бостона.

«Я работала гувернанткой, – рассказывает Маргерит. – Господин Родвин был преподавателем в Массачусетском технологическом институте, а его жена была француженкой и хотела, чтобы троих их детей подтянули во французском языке. У меня была комната в их доме на Арлингтон-стрит, возле Массачусетс-авеню. Квартал был приятным, совсем рядом с университетом, а работа – не слишком тяжелой. Жаки жил в кампусе „Graduate Center“, в современном здании, но дорогом и совершенно закрытом для девушек. Даже если иногда нам удавалось провести охрану, жизнь это усложняло. По сравнению с годами в Высшей нормальной школе у Жаки было очень мало денег. Его стипендии не хватало, он давал уроки детям некоторых преподавателей, три раза в неделю по утрам. В этот год мы почти ни с кем не познакомились, если не считать Маргарет Диннер, которую все звали Марго, студентку из Рэдклиффа, женского аналога Гарварда, где в те времена учились только мужчины»[187].

Маргерит и Жаки стараются как можно чаще бывать в удивительной библиотеке Уайденера в кампусе Гарварда. Это, по словам Деррида, «самое огромное кладбище книг в мире», «в десять раз богаче» Национальной библиотеки. Тем более привлекательное потому, что ему позволили рыться в архивах[188]. Он продолжает работать над Гуссерлем, параллельно занимаясь более систематическим чтением произведений Джойса; всю жизнь он будет считать Джойса и «Поминки по Финнегану» грандиозной попыткой собрать в одном произведении «потенциальную память всего человечества»[189]. В этот период письменный английский у Деррида уже отличный, но ему еще сложно разговаривать на нем. Маргерит говорит лучше и, главное, охотнее: еще с детства у нее есть привычка говорить на чужом языке как на своем.

Свою стажировку в Гарварде Жаки использует еще и для того, чтобы научиться печатать на пишущей машинке. Вскоре после прибытия он купил себе «Оливетти 32». «Я печатаю очень быстро и очень плохо, с кучей ошибок», – признается он позже.

Привыкнув к международной раскладке, он многие годы будет покупать себе пишущие машинки в США.

«Мы проводим все время за прогулками, чтением и немного работаем», – рассказывает он Люсьену Бьянко[190]. В своих письмах Мишелю Монори он, как всегда, более точен и более меланхоличен:

Это жизнь без событий, без дат и почти без собственно человеческого общества. Мы живем одни. Внешний ритм – как у самого провинциального города с университетом. Мы ездим «в город», то есть в Бостон, до которого 10 минут на метро, всего лишь один или два раза в месяц. Если не считать этих поездок, мы работаем или пытаемся работать. Маргерит переводит очень плохой советский роман[191], я печатаю его на машинке. Я читаю, пытаюсь работать, к чему-нибудь прицепиться. Но получается у меня лишь противоположное, и я только спрашиваю себя, как возможен свободный труд[192].

На Рождество они возвращаются в Нью-Йорк. Несмотря на холод, они, как зачарованные, целыми днями бродят по городу. Жаки уже любит этот город, «у которого есть „душа“, поскольку он чудовищно красив, весь снаружи, „современен“ до неприятности, и здесь чувствуешь себя одиноко, как ни в одном другом месте мира»[193]. В их номере в отеле «Мартиник» Деррида пытается писать «для себя», чего он не делал уже давно, в тетрадях, которые он, к сожалению, несколько лет спустя, судя по всему, потерял.

Вместе с Марго Диннер и одной из ее подруг, немецкой студенткой, они отправляются в Кейп-Код, находящийся в то время под строгой охраной. В другой раз они берут в аренду машину и добираются до самого мыса Хаттерас в Северной Каролине, дикого места, чья красота пленяет их. Именно в этом путешествии в глубины Америки они сталкиваются с дикостями расовой сегрегации. В конце 1950-х годов все еще полно вывесок «только для белых». Много позже Деррида расскажет своей подруге Пегги Камюф об одном приключении, которое могло закончиться плохо. Они остановились, чтобы подобрать чернокожего автостопщика. Мужчина, очень удивившийся тому, что его подобрала белая пара, проявлял заметную нервозность, которую Жаки и Маргерит никак не могли понять. Возможно, он думал о проблемах, с которыми они бы неминуемо столкнулись, если бы их остановил полицейский наряд: подобные контакты между расами в те времена были под полным запретом. К счастью, путешествие закончилось без осложнений[194].


Когда Деррида приехал в США, исход президентской кампании был уже предрешен: в ноябре она завершилась ошеломительной победой Эйзенхауэра над его соперником-демократом. Новости же о событиях вне Америки, по мнению Деррида, слишком редки, и вскоре ему начинает недоставать политических дискуссий, как в Высшей нормальной школе. Бьянко подписал его на еженедельный дайджест Le Monde, но он приходит с сильным опозданием. В своих письмах его бывший сосед по комнате обсуждает неспокойную политическую повестку: восстание в Будапеште, доклад Хрущева и его последствия, приход к власти Насера и национализацию Суэцкого канала.

Еще больше его и Бьянко тревожит ухудшение алжирской ситуации. При правительстве Ги Молле служба в армии только что была увеличена до 24 месяцев. Менее чем за два года численность воинского состава выросла с 54 до 350 тысяч человек, и в то же время десятки тысяч молодых алжирцев ушли в партизаны. Робер Лакост, новый генерал-губернатор, выбирает еще более жесткий курс, чем Жак Сустель. 7 января 1957 года он доверяет «умиротворение» столицы Алжира генералу Массю, командующему ю-й парашютной дивизией. Несмотря на агрессивное прочесывание города, в том числе Касбы, теракты продолжаются, особенно на трибунах муниципального стадиона и стадиона в Эль-Биаре.

Бьянко сообщает новости об их однокурснике Пьере Бурдье, который служит в столице Алжира в кабинете Лакоста. Он написал некую брошюру об Алжире, «тон которой, форма и даже содержание, к счастью, решительно расходятся с другими публикациями генерал-губернаторства». «Она меня несколько успокоила», – рассказывает Коко. Для них служба тоже не за горами. Жаки предложил попробовать отслужить вместе, чтобы было проще вынести два этих года. Но нет гарантий, что эту идею удастся осуществить. В то же время Жаки через некоторых бывших сокурсников осведомляется о возможности записаться на флот: многие уверяли его, что это «лучшая отсидка». Надо пройти экзамен с сочинением на тему, связанную с морем, что для выпускника Высшей нормальной школы плевое дело, но также требуется отличное значение английского, что уже несколько сложнее.

В феврале Деррида получает длинное письмо от Мишеля Монори, в котором он с радостью узнает «его, совсем прежнего», несмотря на их слишком долгую разлуку. Деррида, в свою очередь, обращается к своему другу с пространным письмом, в котором предается ностальгии по годам, когда они были столь близки. В этом насыщенном и полном повторов сочинении можно угадать стиль его будущих работ, таких как Circonfession и «Каждый раз единственный, конец света». К примеру:

Часто мне доводится чувствовать себя разбитым словно бы какой-то невиданной лихорадкой, когда я отдаюсь, связанный по рукам и ногам, во власть «Памяти». Это ужасная вещь, которая настолько больше и сильнее нас, что она играет с нашей маленькой жизнью, протекающей в сей момент. Никогда я не чувствую, что существую, если только не вспоминаю, и никогда я не чувствую себя в той же мере умирающим. И тебя я люблю в каком-то отношении как молочного брата, вскормленного этой памятью, той же самой смертью. Ведь мы умираем вместе для всего, что мы любили вместе, или же вместе умираем теперь для того, что будет лишь завтрашним днем, не так ли?

Я не хочу перечислять то, что помню, чтобы ты не подумал, будто я забыл остальное, а я ничего не забываю. Но есть все же картины, которые берут меня за сердце, как припев, рождающий другие образы: вечер после [ресторана] «Лисимах», свет и школьная форма, грязный пол в музыкальной «турне», прогулка по бульвару Сен-Мишель с «Ван Гогом» в руке, которого я тогда даже не открыл и который теперь пересек не только Средиземное море, но и океан, метро «Европа», я жду тебя перед лицеем Шапталь, внизу, в темноте, прежде чем пойти на «Диалог кармелиток», черные лестницы лицея, лестницы на улице Лагранж, короткие надписи на дверях, все эти разочарования, прогулка под аркадами улицы Риволи, возле площади Согласия, день, когда я возвращался в Алжир, неуверенность на перекрестках, and so on and so forth, и английские поэты… все это как мельчайшие знаки жизни, которая торопит их, жизнь целиком, в полном присутствии, все это как сеть в море…

Когда я вспоминаю все это, мне плохо, уже потому, что вспоминаю, а потом еще и думая, как мы разделены и как страшились этого[195].

Жаки хотел бы, чтобы, освободившись наконец от воинской повинности, они могли бы преподавать вместе в одном городе, надеясь, что так можно будет вернуться к дружбе, доходившей до полного отождествления, когда им было 20 лет. Пока же он сочувствует бедам своего друга:

Итак, ты отправишься в Алжир, вот каков будет ответ – иронический и трагический – на этот наш совместный проект. Я же, хотя и дрожал от мысли, что тебя надо будет пригласить в свою семью, где нам было бы так неудобно, теперь, если ты будешь в столице Алжира или в пригородах или просто будешь проезжать, предлагаю тебе остановиться там, как у себя дома, занять мою комнату и столоваться, отдавать свое белье в стирку и т. д. Не стесняйся. Ты знаешь, они на самом деле очень милые, как бы мне там порой ни бывало плохо… Я должен написать Бурдье, он откомандирован на службу в генштаб в Алжире. Он говорит, что у него есть некоторые возможности, и я ему о тебе напишу.

В тот же месяц Деррида восстанавливает контакт с Альтюссером, сначала извиняясь за то, что долго не давал о себе знать. Он не знает, что рассказывать о своих впечатлениях от поездки, поскольку познакомился он только с Новой Англией. Из-за нехватки денег ему на этот раз не представилась возможность проехать по всей Америке от Восточного до Западного побережья, как советовал Альтюссер. Но он посылает своему старому «кайману» весьма суровое описание преподавания философии в Гарварде. «В целом бедное, элементарное. В сравнении с этими огромными роскошными фасадами, за которыми все сверкает усердием и молодостью, а также неопытностью и наивностью Сорбонна представляется старым домом, изъеденным червями, в котором проносятся ураганы духа». Пощады, с его точки зрения, заслуживает только курс современной логики, на котором он узнал «кучу всего о Фреге, раннем Гуссерле и т. д.». Но, по сути, Жаки, похоже, недоволен именно самим собой:

Хотя я решил работать в одиночку, пока еще ничего особенного не сделал. И уже растревожен тем, что вижу, как подходит к концу этот год полной свободы, какого у меня еще долго не будет… и которого я так ждал… От этого года у меня останется четкий привкус бессилия. До сей поры я делал вид, будто считаю, что меня парализовали внешние [причины], я желал убедить себя, что, как только экзамен на звание агреже будет пройден, из меня будет бить как из фонтана. Но теперь едва ли не хуже, чем прежде. Конечно, я утешаюсь, зачисляя себя в жертвы кризиса оснований, агонии философии, исчерпания культуры. В авангарде всех этих смертей можно лишь молчать, чтобы по крайней мере не упустить их «феномен». Шутки в сторону, ничто не дает… такого же ощущения этого кризиса… как полное изменение философского климата при перемещении из одной страны в другую. Достаточно увидеть, чем становится философия в американской книге или американском университете, – невозможный перевод, эксцентричность тем, смещение зон интереса, значение преподавания и местных ценностей…[196]

Деррида говорит, что ждет не дождется встречи с Альтюссером в квартире, которую тот наконец получил от Школы. Ему хотелось бы поговорить с ним о недавних событиях в Алжире, о восстании в Будапеште и об их отголосках в Париже. Также ему хотелось бы обсудить проект «небольшой безличной работы», на которой он в удачные моменты пытается сосредоточиться, а именно комментированного перевода «Начала геометрии», текста примерно на 30 страницах, уже упоминавшегося в предпоследней главе его диплома и являющегося, на его взгляд, одним из замечательнейших текстов Гуссерля. Но он не знает, будут ли у него права на публикацию, поскольку еще не получил ответа из Лувена.

Возможно, такой проект мог бы стать отправной точкой для диссертации, которая должна стать следующим этапом его работы. Для выпускника Высшей нормальной школы это едва ли неожиданность, скорее уж способ «следовать за движением, которое можно считать чуть ли не естественным»[197]. В этой диссертации Деррида хотел бы разработать вопросы, особенно волнующие его: вопросы науки, феноменологии и письма. Впрочем, он уже наметил их еще до своего отъезда в Гарвард:

Помню, что вскоре после экзаменов на звание агреже я был у Жана Ипполита и сказал ему: «Я хочу перевести „Начало геометрии“ и поработать над этим текстом», поскольку там было одно небольшое эллиптическое примечание о письме, об имеющейся у сообществ ученых потребности конституировать сообщаемые идеальные объекты на основе созерцания математических объектов. Гуссерль говорил, что только письмо могло наделить эти идеальные объекты их окончательной идеальностью, что только оно позволило бы им в каком-то смысле вступить в историю: их историчность возникала у них от письма. В то же время это примечание Гуссерля оставалось двусмысленным и неясным, поэтому я попытался задать такое понятие письма, которое бы позволило мне, с одной стороны, объяснить то, что делалось Гуссерлем, и в то же время поставить в случае необходимости вопросы перед феноменологией и феноменологическим интуиционизмом, а с другой стороны, выйти на вопрос, который меня по-прежнему интересовал, – вопрос литературной записи. Что такое запись? С какого момента и в каких условиях запись становится литературной?[198]

Хотя Деррида официально еще не представил темы своей диссертации, он уже спросил Ипполита, согласится ли тот выступить научным руководителем, на что директор ВНШ тут же дал положительный ответ. «Воспользуйтесь вашей стажировкой, – пишет он ему. – Что касается философии, я верю в вас и знаю, что вы об этом не забудете. Думаю, что ваш проект перевода „Начала геометрии“ просто замечателен»[199].

Морис де Гандийак тоже о нем не забывает. Он дает своему бывшему студенту методические советы и напутствия. Он заверяет его, что содержание диссертации оформится по мере продвижения вперед. «Пусть ее существование будет предшествовать сущности. Я вам искренне советую начать писать без заранее составленного плана. По мере продвижения вы будете все лучше понимать, куда вы пришли и куда направляетесь». Гандийак хочет, чтобы Жаки начал составлять текст «до долгой отлучки в армию». Анализ алжирской ситуации, которым он занимается в остальной части письма, носит очевидно левацкий оттенок. Он жалуется на то, что коммунистическая партия не может принять решения, несмотря на усилия Альтюссера и других. «Партийный аппарат парализует рефлексию, и призыв к единству действий мешает любой истинной борьбе с политикой Молле в Алжире»[200].


Намного более жестко война напоминает о себе Деррида письмом, которое посылает ему 28 апреля 1957 года Мишель Монори из своей казармы в Браззе. Жаки – единственный, с кем он может поделиться чудовищными сценами, свидетелем которых он недавно стал:

У нас вчера убило четверых, а еще восемнадцать тяжело ранило, когда мы попали в засаду возле Берруагья. После ночи, проведенной под проливным дождем, этим утром на рассвете я увидел синюшные трупы своих товарищей, окоченевшие и забрызганные кровью; я увидел раненых. Но к этой тяжелой и болезненной картине в моей памяти навсегда присовокупится образ молодого араба 17 лет, которого, раздев и подвесив к двери за связанные сзади руки, нещадно избивали всем подразделением, подвергая утонченным пыткам[201].

Испытав глубокий шок, Жаки целый день молчит, не зная, что ответить своему другу:

Я пытаюсь представить, и я в ужасе. Предполагаю, что в такое утро, о котором ты мне говоришь, становится совершенно очевидным, что желание оправдывать или осуждать тех или других – не только нечто неуместное, чем хочешь разве что немного успокоить себя, но и абстрактное, «повисшее в воздухе». Понимание же еще больше изолирует. Даже Бог не сможет придать всему этому смысл, что бы из этого ни вышло…

Я всем сердцем с тобой, Мишель. Хотелось бы мне с тобой поговорить, сказать тебе все, что теперь думаю и чувствую по поводу этого Алжира, от которого мне больно, но я постыдился бы делать это, когда я так далеко, когда ты говоришь мне, что именно там видишь…

Оставляю тебя, мой старый Мишель. Много думаю о тебе. Если теперь в этом мире можно поделиться только отчаянием, я всегда буду готов им с тобой поделиться. Это единственная достоверность, без лжи и ослепления, которая не дает пасть[202].

Жаки знает, что должен будет пойти в армию сразу по возвращении из Гарварда, и боится этой «большой черной дыры на два года», к которой они вместе с Маргерит приближаются с изрядной тревогой. Возможность попасть на фронт не такая уж ничтожная. Но Эме Деррида уже несколько месяцев хлопочет, при каждом удобном случае заводя разговор о своем сыне, чтобы найти для него место на гражданке. Он хорошо знает руководителей школы в Колеа, маленьком городке близ столицы Алжира, где у него регулярно заказывают вина и настойки. Поскольку они ищут преподавателя для детей военнослужащих, Эме всячески расхваливает достоинства своего сына, выпускника Высшей нормальной школы, заверяя, что он может преподавать какой угодно предмет. Конечно, это все равно будут два не слишком веселых года, но по сравнению с обычной службой в армии это было бы действительно теплое местечко.

Жаки и Маргерит, уезжая в Америку, не собирались там жениться. Но другого решения избежать опасности разлуки у них нет. Правда, идея традиционной семейной свадьбы кажется им невыносимой, особенно после того, что было во время их отъезда, g июня 1957 года Жаки и Маргерит заключают брак в Кембридже, единственным свидетелем стала их подруга Марго. Вечером, после последнего ужина в семействе Родвинов, пара садится на поезд, идущий до Нью-Йорка, чтобы подняться на палубу «Свободы». 18 июня они возвращаются в Париж.

Глава 6

Солдат в Колеа. 1957–1959

Несколько дней они проводят в Париже, где Жаки неприятно удивлен тем, что все книги его отрочества и молодости, оставленные в Высшей нормальной школе в чемодане, в его отсутствие куда-то исчезли. Эта кража будет его долго печалить, ведь у него уже сформировалась привычка ничего не выбрасывать.

Главное, что надо сделать за два месяца, оставшихся до службы в армии, это попытаться помириться с обеими семьями: родители Маргерит и еще больше родители Деррида, и так уже сбитые с толку их отъездом в Америку, расстроены заключенным на чужбине браком, к которому их не подпустили. Деррида через несколько дней после возвращения в Эль-Биар объясняет Мишелю Монори: «Чувствую себя плохо, как обычно, а может, и хуже, поскольку теперь я с Маргерит, а Алжир стал тем, чем он стал». Все вокруг них постоянно крутятся, не давая им побыть наедине друг с другом, к чему они так стремятся. «Семья Маргерит, в которой я тоже не в своей тарелке, все-таки бесконечно более тихая и сдержанная»[203].

Но вскоре все налаживается. Как только уходит разочарование от того, что не получилось устроить большой праздник по поводу свадьбы, родители Жаки принимают Маргерит, которая удивительно легко входит в их мир. Особенно она нравится Эме Деррида, что не мешает ему с тревогой спрашивать у своего сына, получат ли его будущие дети религиозное образование. «Они определятся с этим сами», – отвечает Жаки, что лишь отчасти удовлетворяет отца[204].

После Эль-Биара пара отправляется в метрополию и проводит несколько недель в Расса, семейном владении Окутюрье возле Ангулема. Несмотря на большое желание Жаки представить Маргерит Мишелю Монори, они снова разминулись. Вернувшись в Алжир 24 августа, Жаки поступает на службу в начале сентября. В течение месяца он проходит подготовку в Фор-де-л’О, в ближнем пригороде столицы Алжира, обучаясь стоять смирно и обращаться с оружием, прежде чем поступить на должность преподавателя, которая досталась ему благодаря хлопотам отца. «Видишь, мне очень повезло, и, хотя сам я не занимаюсь интригами, я позволяю это за меня делать другим, что не намного лучше»[205]. Это своего рода «теплое местечко», жаловаться на которое, тем более Мишелю Монори, было бы с его стороны просто стыдно.

Итак, в начале октября он уезжает вместе с Маргерит, чтобы заступить на свой пост в Колеа, небольшом городке, расположенном в 38 километрах к юго-западу от столицы Алжира на холмах, окаймляющих долину Митиджа. В течение чуть менее двух лет он, солдат второго класса в гражданской одежде, будет преподавать детям бывших алжирских бойцов, среди которых много сирот. Бывает, что некоторые ученики уходят в партизаны сразу после третьего класса. В этой подготовительной военной школе Жаки и Маргерит будут жить довольно однообразной жизнью, для него, однако, очень трудной. У Деррида 12 часов французского в пятом и четвертом классах, с чем он быстро свыкается, а также два часа английского в третьем классе. Каждый четверг в столице Алжира он также ведет двухчасовой урок французского у небольшой группы студентов секретарских курсов: эти два часа ему представляются очень утомительными, но за них он получает достаточное вознаграждение, чтобы можно было оплачивать комнату, которую они снимают на вилле в Колеа. Если прибавить проверку тетрадей, административные задачи, перевод статей из газет для колониальных властей и даже председательство в школьной футбольной секции, легко понять, что он никогда не чувствовал подобного отчуждения от самого себя.

В материальном плане школа работает очень хорошо и позволяет им вести жизнь сельских учителей. Но другие аспекты, как он объясняет Мишелю Монори, не столь приятны:

И хотя ученики привлекательны, симпатичны и активны, хотя я в классе никогда не скучаю и всегда вхожу туда в хорошем настроении, контакты с персоналом, как военным, так и гражданским, очень тяжелы, иногда невыносимы. Два часа в общей столовой и классные заседания – это просто пытка[206].

Конечно, положение четы Деррида не такое тяжелое, как у многих других, начиная с Мишеля, крайне тяжелая служба которого завершится лишь в декабре 1957 года, но все равно жизнь в Колеа нельзя было назвать простой. Маргерит запомнила бои, которые шли совсем близко: «По ночам это настоящая война. Мы постоянно слышали выстрелы. Происходили ужасные вещи. Однажды, казнив одного из руководителей ФНО, его провезли через касбу, привязав за шею к джипу, а потом выбросили труп перед мечетью. Возможно, они думали таким образом навести страху на алжирцев, но подобные провокации лишь разжигали ненависть. Ко всему прочему, собаки из казармы начинали лаять всякий раз, когда рядом проходил Жаки. „Они принимают меня за араба“, – говорил он и, возможно, был прав, поскольку был очень смуглым, как всегда, когда возвращался в Алжир».

Через несколько недель Жаки и Маргерит покупают «Ситроен 2CV» и теперь могут ездить в столицу Алжира, когда выдается случай. По вечерам пятницы они перед шаббатом почти всегда ужинают с родителями Деррида. В другие вечера они иногда ужинают с Пьером Бурдье, с которым в это время очень близки. Бурдье, откомандированный в армейский кабинет генерал-губернаторства, трудится там в качестве редактора. В конце 1957 года, получив освобождение от военных обязанностей, он становится ассистентом в университете Алжира и начинает заниматься реальными полевыми исследованиями на всей территории страны. Эти годы в Алжире становятся важным поворотом в интеллектуальной биографии Бурдье: хотя первоначально он собирался посвятить себя философии, теперь он тяготеет к социологии[207].

Раз в неделю Деррида приезжает в генерал-губернаторство: его обязали делать рефераты статей из английской прессы о Северной Африке. Благодаря этому он очень хорошо осведомлен и даже располагает некоторыми сведениями, во Франции подвергнувшимися цензуре. Люсьен Бьянко в этот период находится в Страсбурге. Вдали от своей жены, прозванной Тактак, и их дочери Сильвии Коко пребывает в тревожном и угрюмом настроении: он отбывает службу в роли преподавателя в школе для младших офицеров, а потому вынужден терпеть армейские насмешки и зуботычины в обычной казарме. Во многих отношениях положение семьи Бьянко похоже на положение четы Деррида: на них давит не столько работа, сколько обстановка. Как хорошо было бы оказаться вместе в Колеа, чтобы иметь возможность «делиться чувствами… вместо того, чтобы постоянно избегать сослуживцев».

Вот уже несколько месяцев, как сведения о пытках в Алжире получили по-настоящему сильный отклик в метрополии, и июня 1957 года Морис Оден, 25-летний математик, работавший ассистентом на факультете наук в столице Алжира и член Коммунистической партии Алжира (распущенной в 1955 году), был арестован десантниками. По словам надзирателей, он якобы сбежал 21 июня, но никто его потом не видел. Вероятно, его пытали в Эль-Биаре, в зловещей «Вилле роз», одним из заправил которой был не кто иной, как молодой лейтенант Жан-Мари Ле Пен, депутат Национального собрания. Математик Лоран Шварц и историк Пьер Видаль-Наке создали Комитет Одена, чтобы раскрыть правду об этом исчезновении. Расследование, которое продлится до 1962 года, придет к выводу о том, что Одена убили.

Бьянко только что прочитал «Вопрос» – очень взволновавшую его работу одного из коллег Мориса Одена – Анри Аллега, недавно вышедшую в Editions de Minuit и сразу же запрещенную цензурой[208]. Несмотря на риск, Люсьен активно распространяет книгу среди своих знакомых. Эти разоблачения пыток подтолкнули его занять более жесткую позицию относительно конфликта. Он надеется, что после этих месяцев разлуки Жаки и он все еще придерживаются одной и той же политической линии.

Я не знаю, как эта война и все эти злосчастные глупости видятся вам теперь, когда вы там. Мне кажется, что теперь, после всего случившегося, дело не может не закончиться независимостью, и остается только желать, чтобы эта независимость (которая ничего не решит) была провозглашена как можно раньше, чтобы как можно быстрее положить конец резне. Возможно, ты не совсем согласен с этим? Может, ты что-то скажешь мне об этом, если тебе это не слишком претит?[209]

Деррида будет говорить с ним об этом и скажет немало, поскольку внезапно события ускоряются: 14 мая 1958 года он начинает писать письмо объемом 16 страниц убористого текста, излагая в нем семейству Бьянко почасовую хронику того, что они пережили в Колеа. Только что было несколько ужасных дней, когда они жили «в гневе и в беспримерном одиночестве, загнанные в кошмар окружающим идиотизмом, отвратительнейшим и предельно злокозненным», идиотизмом «жалким, когда он не достигает своей цели», но ужасающим, когда грозит оказаться действенным. Они действительно испугались, на физическом уровне, и закрылись в своей комнате, прилепившись к радиоприемнику. Жаки пишет Люсьену и его жене теперь, когда спокойствие и надежда вернулись, даже если они кажутся еще довольно шаткими. Он старается подробно все им пересказать, прежде всего именно для того, чтобы «удовлетворить эту потребность в общении, которой мы были лишены в эти последние дни настолько, что нас просто тошнило».

Для них все началось 12 мая, когда в газетах объявили о завтрашней манифестации, организованной в столице Алжира в память о трех военных французского контингента, взятых в плен феллахами и расстрелянных в Тунисе.

Вечером в столовой идиотизм, нас окружающий, стал особенно агрессивным. Естественно, хотя обычно мы выражали свое неодобрение лишь молчаливо, нас быстро вычислили, и враждебность в наш адрес демонстрируется исподволь и тоже молчаливо. Атмосфера способствует разоблачениям, анонимным письмам, осуждениям за намерение. Утром мне не простили того, что я внезапно покинул группу, где с оптимизмом и веселым возбуждением читали различные прокламации, опубликованные организациями «ультрас», и что накануне оставил в преподавательской русскую книгу, посланную Мишелем [Окутюрье] Маргерит. Вы даже представить себе не можете… насколько невыносимо это единодушие трусливых и хитрых идиотов, когда ты с ним один на один, пусть даже ты совершенно уверен в своей позиции.

В этот вечер за столом говорят о Пьере Пфлимлине, которого на следующий день в Париже должны назначить на пост главы правительства. Его упрекают одновременно в том, что он хочет продлить службу до 27 месяцев, и в том, что намеревается бросить Алжир, «что бы он ни говорил». В его речах «слишком много тонкостей», добавляет один капитан, которого раньше Жаки считал относительно открытым.

Маргерит многозначительно махнула рукой, что сразу же вызвало немую, но очень жесткую реакцию со стороны некоторых наших соседей… Я уже был на грани нервного срыва. Когда заходит речь об инцидентах в столице Алжира, я решаюсь выйти из-за общего стола, в какой-то мере потому, что я больше не могу дышать этим липким воздухом глупости, но еще и для того, чтобы показать, что я презираю то, что происходит в Алжире, и не интересуюсь тем, какие карты разыгрываются в Париже… В этот момент радио доносит до нас несколько фраз о манифестациях, «посвященных памяти трех славных французских солдат, трусливо… и т. д.»… Мы выходим… под гневными взглядами всех присутствующих.

Выйдя во двор, Жаки не в силах не думать о том, что сейчас говорит о нем эта группа военных: «ему плевать на убитых французских солдат», «да он вообще коммунист», «у него жена не француженка», «это еврей», «он читает Le Monde и L’Express», «жена у него переводит с русского»… Внезапно он, потеряв самообладание, начинает рыдать: «Меня сломила мысль о том, что эта банда идиотов, удобно расположившихся под защитой своей толстокожей чистой совести, непоколебимой и неприступной, может судить меня, называя „предателем“, одобряющим убийства и терроризм».

Чтобы получить хоть какую-то дополнительную информацию, Жаки и Маргерит включают «Радио-Алжир», которое они раньше считали честной станцией, но ее только что захватили путчисты. Ожидается сообщение от генерала Салана, но «после получаса ожиданий, заполненного расслабляющей музыкой, новый голос, торопливый, разгоряченный и глупый, чудовищно глупый», объявляет, что был сформирован Комитет общественного спасения под председательством Массю и что он берет в свои руки судьбу Алжира.

Во всем этом много путаницы, неопределенности касательно имен членов комитета, то и дело одних людей добавляют, других исключают. О Салане больше не говорится. Конечно, мы были крайне испуганы. Тон сообщений просто ужасен. Он позволял предполагать самое худшее: «погромы», охоту на «пораженцев», вторжение в Тунис и т. д. Мы всю ночь, чувствуя себя больными от тревоги и страха, провели за взвешиванием шансов государственного переворота, обдумыванием его возможных последствий, худших и лучших. О последних мы думали совершенно абстрактно, просто чтобы подбодрить самих себя и мечтая о перегруппировке левых сил во Франции, чистках в Алжире, скорых переговорах, смягчении позиции ФНО из-за правительства, которое оказалось способным на сопротивление и т. д.

Массю, приведенный к власти бунтовщиками, отправляет в Париж телеграмму с требованием создать «правительство общественного спасения, которое одно только может сохранить Алжир в качестве неотъемлемой части метрополии». Депутаты, не слишком обрадовавшиеся этому вторжению, ставят во главе правительства, как и предполагалось, Пьера Пфлимлина. Со столицей Алжира отношения разрываются. 14 мая в 5 часов утра Массю бросает новый клич: «Комитет общественного спасения просит генерала де Голля нарушить молчание и высказаться о создании правительства общественного спасения, которое одно в состоянии спасти Алжир от разрухи».

На следующий день после этих ужасных часов Жаки, заступая на свой школьный пост, успел немного успокоиться, что показывает продолжение его письма Бьянко:

Очень хорошая погода, и, как всегда в моей жизни, по утрам при свете солнца я не понимаю тревог ночи. Люди спокойны, левые перегруппируются, префекты-социалисты в Алжире будут стоять насмерть, «ультрас» от этого ослабеют и не будут больше запугивать правительство и министров Алжира, чем занимаются с б февраля. Фашизм не пройдет…

После обеда веду занятия. На втором уроке едва не упал в обморок. За весь день я не смог проглотить ни кусочка. Прошу у тебя прощения за эти гротескные подробности. Но никогда моя вера в демократию и страх за нее не казались настолько сильными, а опасность фашизма – столь близкой, конкретной, бесспорной. И все это тогда, когда я так одинок, без друзей, без возможности сбежать, солдат в исковерканной стране, которая – и это теперь хорошо понимаешь – никогда не знала демократии, у которой нет никакой традиции демократии, никакого ядра сопротивления диктатуре колонистов, опирающихся на армию…

Я совершенно растерян, ничем не могу заняться, солдат второго класса, потерянный в море злокозненного идиотизма, но как хотелось бы мне быть в Париже, пусть даже захваченном фашистами, на гражданке, с несколькими друзьями, имея возможность участвовать в сопротивлении, пусть и в скромной роли… Вот проклятье![210]

Тем временем ход событий ускоряется. 15 мая генерал Салан, обладающий гражданской и военной властью, обращается к толпе, собравшейся на Форуме Алжира, и заканчивает свою речь возгласами: «Да здравствует Франция! Да здравствует французский Алжир» и, наконец, «Да здравствует де Голль!». Генерал де Голль, лишенный власти с 1947 года и все еще желающий создать для Франции более прочные институты, наконец выходит из тени, заявляя, что «готов взять на себя политические полномочия в республике». В течение нескольких дней Алжир остается театром масштабных манифестаций, «собирающих толпы самых разных людей под трехцветным флагом, дабы продемонстрировать метрополии их единодушное желание остаться французскими»[211].


Жаки не стал посылать свое письмо Люсьену Бьянко, опасаясь, что его вскроют, что делали со всеми письмами подозрительных лиц и лиц, «состоящих на учете», к которым, по его мнению, наверняка относится и он. Спустя несколько дней он добавляет постскриптум к своему увесистому посланию, а потом передает его своему брату, который отправит его из Франции. Под давлением обстоятельств тон Жаки становится как никогда воинственным: «Мы здесь живем в мире абсолютного предфашистского положения, в полном бессилии, мы больше ни на что не надеемся, только на Народный фронт или де Голля в его лучшей ипостаси, надеемся, что они смогут вычистить эту гниль. Фашизм не пройдет!». Как раз 28 мая в Париже под руководством Пьера Мендеса-Франса прошло большое антифашистское шествие. «Как бы мне хотелось быть в республике вчера вечером», – пишет Жаки.

В этот вечер Рене Коти, президент республики, в свою очередь, торжественно обращается к «самому известному из французов». 1 июня генерал де Голль назначается на пост руководителя правительства Национальным собранием, набрав 329 голосов за и 224 против. Ему на шесть месяцев предоставляют полные полномочия и поручают создать новую конституцию. 4 июня в столице Алжира он произносит речь, не сводящуюся только к знаменитой и несколько двусмысленной фразе «я вас понял», которой ее часто подытоживают:

Я знаю, что тут происходит. Я вижу, что вы хотели сделать. Я вижу путь, который вы открыли в Алжире: это путь обновления и братства. Я говорю об обновлении во всех отношениях. Но самое главное вот что: вы хотели, чтобы путь этот начался с основы, то есть с наших институтов, и поэтому-то я здесь. И я говорю о братстве потому, что вы являете собой это замечательное зрелище людей, которые, какими бы разными они ни были и в какие бы сообщества ни входили, едины в своем воодушевлении и поддерживают друг друга. Итак, я принимаю все это во имя Франции и объявляю, что с сегодняшнего дня Франция будет считать, что во всем Алжире есть лишь одна категория жителей: есть только французы в полном смысле слова, полноценные французы с одними и теми же правами и обязанностями. Это означает, что надо открыть пути, которые до сего момента были перед многими закрыты. Что надо дать средства существования тем, у кого их не было. Что надо признать достоинство тех, у кого его отнимали. Это означает, что надо наделить родиной тех, кто мог сомневаться в том, что она у них есть[212].

К де Голлю у Деррида, очевидно, двойственное отношение. Во французском политическом контексте он считает себя более левым. Но для него, как и для всех алжирских евреев, генерал де Голль остается тем, кто в 1943 году положил конец антисемитским мерам и восстановил действие закона Кремье. Что касается теперешней ситуации, «де Голль в его лучшей ипостаси», о котором он пишет в письме Бьянко, – это, несомненно, тот, кто, следуя духу речи 4 июня, дал бы возможность различным сообществам жить вместе в одной стране, претерпевшей глубочайшие изменения. И в самом деле, в следующие месяцы были начаты реформы, в первую очередь реформы избирательной системы, под руководством Поля Делуврие, генерального представителя. Но в то же время французская армия под руководством генерала де Голля применяет стратегию «дорожного катка», пытаясь сломить ФНО. Ослабев на какое-то время, последний, однако, вскоре восстановит свои силы. Война еще далека от завершения.

Люсьен Бьянко и его жена были тронуты длинным письмом Деррида и заявленной в нем твердостью убеждений: «Поскольку мы тебя знаем, важно и показательно слышать от тебя это снова и снова: „фашизм не пройдет!“ (помню твою справедливую и весьма жесткую иронию, которой ты отвечал, когда в Школе какой-нибудь коммунист выплевывал этот лозунг по любому поводу)»[213]. Семья Бьянко пробудет в Париже несколько недель начиная с 10 июля и предложит Маргерит и Жаки пожить в их квартире. Но в этот раз пришла очередь волноваться Люсьену: после негативного отчета ему грозит назначение в «боевую часть в Алжире»[214], из-за чего он будет вынужден оставить молодую жену и ребенка во Франции. Деррида приложит все усилия, чтобы семья смогла приехать в Колеа.

Люсьен Бьянко приезжает в Алжир 1 сентября и сначала поступает в распоряжение в свою часть неподалеку от Константины. Коко, испытывающий отвращение к тому, что должен участвовать в этой несправедливой войне и терпеть речи своего капитана, выступающего за французский Алжир, говорит, что готов преподавать французский или даже немецкий, если нет свободного места учителя истории и географии. На самом деле он мог бы согласиться «и классы подметать, лишь бы быть в Колеа»[215]. 15 сентября он получает официальное назначение: распростившись с военной формой и тяготами армейской жизни, он прибудет в Колеа 25-го числа, где будет вести занятия у тех же учеников, что и его бывший сосед по комнате.

В течение года Люсьен Бьянко со своей супругой Тактак и маленькой дочерью Сильвией будут жить в том же доме, что и чета Деррида, и есть за тем же столом в столовой, чуть поодаль от офицеров. Тем не менее отношения с последними остаются крайне натянутыми. Один из солдат срочной службы, проходивший подготовку с Жаки в Фор-де-л’О, которому надоели разговоры «ультрас», однажды встает, забирает свою тарелку и пересаживается за стол Деррида и Бьянко. «Так, по крайней мере все ясно», – громко заявляет он.

В Париже ситуация быстро меняется. На референдуме 28 сентября 1958 года французы должны ратифицировать Конституцию Пятой республики – за нее примерно 82 процента голосов. Спустя несколько недель проходят выборы в законодательные органы. Деррида, все еще прописанный в Париже, доверяет проголосовать за него Луи Альтюссеру, пусть даже выбирают они далеко не одно и то же. Они пишут друг другу, используя замаскированные или метафорические выражения, чтобы обмануть цензуру. Альтюссер довольствуется объяснением, что он сделает все «необходимое»: «Я проголосую в первом туре за того, за кого ты говоришь. А если ему придется выбыть во втором туре, я поступлю согласно его указаниям. Надеюсь, что ты все еще в преподавательском корпусе и что с приходом осени атмосфера стала полегче. Скажи мне, что там с метеорологическими прогнозами»[216]. Через несколько недель он заверяет его: «Ты проголосовал, как хотел… Вот твоя карточка». Но по концовке письма можно понять, что их политические взгляды разнятся: «Я в любом случае желаю тебе доброго Рождества и прими искренние заверения в моей дружбе»[217].

21 декабря 1958 года генерал де Голль становится первым президентом Пятой республики, которая была выстроена под него.


Благодаря тому, что семьи Деррида и Бьянко держатся друг друга, следующие месяцы проходят не так тяжело. Крайне обеспокоенные войной, они часами слушают радио и читают газеты.

Каждую неделю Жаки и Люсьен вместе ходят покупать газету France Observateur. Книжный магазин в Колеа заказывает всего лишь два экземпляра, и они гадают, кто же другой покупатель: многие считают еженедельник антифранцузским изданием, поэтому нужно быть крайне осторожным. Семейства Бьянко и Деррида часто читают одни и те же книги: «Доктора Живаго» Пастернака, которого только что перевел Мишель Окутюрье, «Зази в метро» Кено, а также романы Генри Миллера и Фолкнера, привезенные из США. Маргерит переводит «Жизнь Клима Самгина», не слишком веселый роман Горького. Что касается Жаки, иногда он пытается снова сесть за свое введение к «Началу геометрии» Гуссерля, но после 19 учебных часов в неделю в Колеа, трех часов в столице Алжира на курсах секретарей, нескольких частных уроков и переводов английских газет в генерал-губернаторстве у него почти не остается времени на самого себя[218]. Он объясняет это Мишелю Монори:

Все это, можешь себе представить, существенно уменьшает мои шансы на одиночество, то есть на дыхание. Не считая определенных «эпох», когда во мне пробуждается дьявольское стремление и создается впечатление, что я вижу мир с изнанки и вниз головой, я со всем этим соглашаюсь… позволяя себе лишь вздохи, о которых быстро забываю, с несколько бесчувственной трезвостью и глухим смирением тех, кто продолжает жить, поскольку забыл, что воздух стал более разряженным[219].

Несмотря на удаленность, университетский мир все же дает о себе знать. В феврале 1959 года Морис де Гандийак предлагает своему бывшему студенту принять участие в «Диалогах в Серизи», которые должны состояться летом и будут посвящены теме «Генезис и структура». Деррида мог бы выступить с докладом о Гуссерле, развив свой диплом. Но главное, с точки зрения Гандийака, – это «свободная дискуссия в тесной компании», в которой будут обсуждаться доклады, и все это «на фоне тучных нормандских нив». Там будут «феноменологи, диалектики (идеалисты и материалисты), логики и эпистемологи, историки экономики, искусства и языка, этнологи, биологи и т. д.». Диалоги будут «по возможности гибко» модерировать Люсьен Гольдман и сам Морис де Гандийак[220]. Хотя Деррида побаивается этого первого публичного выступления, он не может не принять столь лестного предложения.

Именно в этом году – а не в 1957-м, как он скажет впоследствии на защите своей диссертации, – он официально заявляет ее тему: «Идеальность литературного объекта». Хотя работа ориентируется на Гуссерля, она должна вывести Деррида на проблематику, являющуюся в основном его собственной, то есть в направлении, которое с юношеских лет имеет для него наибольшее значение:

Для меня тогда вопрос был в том, чтобы приспособить техники трансцендентальной феноменологии, в большей или меньшей степени перестраивая их, к разработке новой теории литературы, того типа весьма определенного идеального объекта, коим является литературный объект… Ведь я должен без особых уточнений и оговорок напомнить, что самый устойчивый интерес у меня, даже, если это возможно, до интереса философского, был к литературе, к так называемому литературному письму.

Что такое литература? И прежде всего что значит писать? Как письму удается проблематизировать даже вопросы «что это» и «что это значит»? Иначе говоря – и вот, собственно, это «иначе говоря» и было мне важно, – как и когда запись становится литературной и что тогда происходит? Чему и кому она тогда обязана? Что происходит между философией и литературой, наукой и литературой, политикой и литературой, теологией и литературой, психоанализом и литературой – вот самый настоятельный вопрос, содержащийся в абстрактной формуле названия[221].

Жан Ипполит, наверное, несколько сбитый с толку этой необычной темой и ее неопределенными очертаниями, однако, утверждает ее, заверяя в то же время Деррида, что тот сможет изменить название, когда продвинется с написанием текста. Ипполит говорит, что рад узнать о почти полном завершении перевода «Начала геометрии». Подтверждая, что он готов опубликовать текст в руководимой им серии «Эпиметей», он просит Деррида написать в издательство PUF, чтобы они предприняли необходимые шаги с голландским издателем «Гуссерлианы». Также Ипполит сообщает, что не сможет внимательно прочитать перевод до каникул, но первые впечатления у него сложились самые положительные. Он советует Деррида, не медля, взяться за комментарий, надеясь, что его воинские обязанности не слишком его обременяют. Вскоре надо будет возвращаться во Францию, и тогда начнется настоящая карьера. «Держите меня в курсе ваших отношений со средним образованием, – пишет в заключение директор Высшей нормальной школы, – и будьте уверены, что я буду думать о вас и вашем будущем»[222].

Хотя Жаки должен провести в Колеа еще несколько месяцев, он спрашивает себя, что будет делать после этой долгой паузы, которой стала для него служба. Раньше шла речь о последних классах в лицее в Ла Флеш, малоизвестном городке в департаменте Сарта, но вскоре его бывший однокурсник Жерар Женетт сообщает ему, что, быть может, найдется пост у него в Ле-Мане, с последним классом лицея и предподготовительными курсами, и эта перспектива кажется ему более привлекательной. Директор лицея желает избавиться от г-на Фьески, преподавателя философии, который, по его мнению, слишком эксцентричен и ленив. Женетт всячески расхваливает директору Деррида. Теперь нужно выйти на министерство, чтобы этот план смог осуществиться[223]. В случае успеха останется только решить, какой вариант лучше – жить в Париже или же устроиться в Ле-Мане. Вопрос сводится к следующему: «Поездки (два раза в неделю туда и обратно) в физическом и особенно в психологическом плане достаточно тяжелы, однако жизнь в Ле-Мане тоже не особенно веселая»[224]. Сам Женетт через несколько месяцев отказался от проживания в Париже.

Несмотря на дружеский тон писем, двое молодых людей в этот период едва знакомы друг с другом. Когда они вместе учились на улице Ульм, Женетт был филологом и в то же время активным коммунистом, что не способствовало их сближению. После ввода советских танков в Бухарест в 1956 году Женетт вышел из партии[225]. Он недавно женился, и его жена Раймонда, которую все зовут Бабетт, говорит, что очень хотела бы познакомиться с человеком, которого ей охарактеризовали как «мягкого и сложного». Но чтобы Деррида мог переехать в Ле-Ман, надо еще убедить директора довольно традиционных взглядов. Женетт с некоторой хитрецой объясняет это так: «Конечно, как философ ты по определению во многом подозрителен, особенно в том, что веришь в философию, за что и повесить могут. Дай ему при случае понять, что веруешь исключительно в результаты, то есть, разумеется, в экзамены… Что касается моральной атмосферы, можно перечитать эпизод, когда Жюльен Сорель[226] ведет занятие, с поправкой на то, какого развития достигли наука и полиция за истекшее столетие»[227].

Жаки и Маргерит смотрят на это назначение скорее положительно. Сразу же получить должность на предподготовительных курсах довольно лестно. Женетты оказываются приятными компаньонами и уже начинают хлопотать об их обустройстве. Главное же – Ле-Ман находится всего лишь в 200 километрах от Парижа: Маргерит, которая рассчитывает возобновить свои занятия этнологией, сможет без особых проблем два или три раза в неделю выезжать в столицу.

Но внезапно появляется вроде бы более манящая возможность. 16 июля, на следующий день после своего двадцать девятого дня рождения, Деррида получает письмо от Луи Альтюссера, а также письмо от Жана Ипполита. Альтюссер рад передать ему «крайне обнадеживающую новость»: после месяца сложных переговоров Ипполит выдвинул кандидатуру Деррида на должность старшего преподавателя общей философии, которая будет создана в Сорбонне. Согласие профессорского собрания было в конечном счете получено. Теперь все зависит от Этьена Сурио, декана философского факультета, а также самого министра. Ипполит, хотя и не скрывает своего оптимизма, советует, пока не пришло подтверждение, не прекращать хлопоты по поводу места в среднем учебном заведении, чтобы быть готовым к любым осложнениям[228]. Но все идет хорошо: меньше чем через неделю Сурио официально предлагает Деррида стать в Сорбонне «руководителем практических занятий для агрегации»: «Хотите ли вы занять эту должность? Если да, будем считать дело решенным»[229]. Деррида спешит принять предложение, как раз накануне отъезда в замок Серизи-ля-Саль. Участие в конференции «Генезис и структура» как нельзя более кстати: оно должно дать ему возможность завязать отношения со средой, которую он в силу обстоятельств на три года почти полностью потерял из виду.

«Диалоги», которые проходят с 25 июля по 3 августа 1959 года, модерировались Морисом де Гандийаком, Люсьеном Гольдманом и Жаном Пиаже. В них принимают участие многие видные деятели тогдашних интеллектуальных дискуссий, в том числе Эрнст Блох и Жан Туссен Дезанти, а также кое-кто из «молодежи», например Жан-Пьер Вернан и Жан-Поль Арон. У Деррида надолго сохранится воспоминание об этой 10-дневной конференции, первой из длинной череды:

Я водил маленький «ситроен», на котором в следующие дни вывозил на прогулку и на нормандские обеды, сдобренные белым вином, таких знаменитостей, как Жан Пиаже, Дезанти, отец Бретон (два последних стали потом большими друзьями), венгерских психоаналитиков Николя Абрахама и Марию Торок, которых я встретил там впервые и которые прокладывали в науке свой собственный путь между психоанализом и феноменологией. Присутствие Эрнста Блоха, с творчеством которого я тогда еще не был знаком, во многих отношениях олицетворяло собой «переход границы», тем более заметный в Европе того времени, что в дискуссиях стараниями Гольдмана то и дело всплывали ссылки на Маркса[230].

Название «Генезис и структура», которое отсылало к книге Жана Ипполита «Генезис и структура „Феноменологии духа“ Гегеля», используется в этом случае в качестве самостоятельного выражения, не требующего никакого дополнения. В обсуждении докладов, которые были междисциплинарными уже в те времена, когда самого термина еще не было, участники конференции от анализа бюрократии переходят к анализу биологии и математики, к мифу о расах у Гесиода, а от лингвистики – к религиозным идеологиям. «Для подобной работы, непосредственной и в то же время энциклопедической, в университете никогда бы не нашлось места».

Для Деррида конференция становится настоящим боевым крещением. Хотя среди участников он один из самых молодых и пока еще ничего не опубликовал, он принимает участие во многих обсуждениях, сопутствующих «Диалогам». Именно он после доклада Жана Пиаже инициирует довольно жаркий спор:

Помню, с каким юношеским бесстыдством осмелился я, как молодой пес, обученный на генетической феноменологии, выступить против психологизма великого Пиаже, схоластику которого я прилежно учил несколько лет назад, когда готовился к сдаче сертификата по детской психологии. Это произошло в самый первый вечер, и потом на протяжении всей конференции Пиаже относился к бойкому и дерзкому по своей наивности молодому человеку, которым я тогда был, с неким ироничным почтением, был раздражен и в то же время хотел взять меня под крыло. Он прозвал меня «феноменологом»[231].

Утром в пятницу 31 июля в библиотеке замка Деррида выступает со своим первым докладом, тщательно записанным на 20 страницах. И хотя его проблематика пересекается с дипломом, он представляет новый текст, в котором учитываются самые последние его исследования. Именно в этот день было впервые обнародовано одно из понятий, которому в творчестве Деррида суждено стать фундаментальным, а именно «различение»[232]. Конечно, в выступлении почти всегда используется обычное слово «различие», но философ явно придает ему совершенно особый смысл. А в самом тексте записано именно «différance» с «а», пусть даже оно и не выделяется. «Это неуничтожимое различие обусловлено бесконечным отсрочиванием (différance) теоретического основания», – пишет Деррида[233].

Еще одна вещь, случившаяся впервые, не менее важна: на этих «Диалогах» в Серизи и по случаю своей лекции Деррида впервые сокращает свое имя Жаки до Жак. И его раздражает, что в какой-то момент Морис де Гандийак публично называет его Жаки. Отныне его «настоящее» имя останется в ходу только в семье и среди нескольких старых друзей.


После нескольких дней отдыха в Расса, а потом в Эль-Биаре Жаки и Маргерит в начале сентября возвращаются в Колеа, чтобы отбыть там последние недели армейской службы. Время тянется медленно, они ждут не дождутся, когда можно будет устроиться в Париже и начать новую жизнь. Деррида знает, что ему придется изрядно потрудиться, подготавливая свои лекции в Сорбонне, и ему хочется обсудить это с Альтюссером: «Если ты не против, я по возвращении предам твоему суду свои планы, тексты, темы и т. д. Я думаю, что ты мне часто будешь нужен с твоими советами и рекомендациями»[234].

Мишелю Монори Жаки представляет эту слегка неопределенную ситуацию, которая, однако, вроде бы должна обеспечить ему место преподавателя в Сорбонне:

Пока еще ничего официального, но дело почти решенное: достаточно, чтобы ведомство среднего образования не было против моего перевода. Я узнал об этом в начале лета… и согласился, одновременно в восторге и ужасе, причем последний граничил с безумием и сохранялся дольше восторга. Ты видишь, что мне очень повезло, но я из тех, кто не умеет это ценить. Вместо того чтобы потирать руки, я мечусь во все стороны как загнанный зверь, работаю в какой-то горячке и полном беспорядке, на последнем дыхании… Это просто идиотизм, надеюсь, что, когда столкнусь с чудовищем лицом к лицу, ко мне вернутся силы. Я стараюсь несколько абстрактно убедить себя в том, что после стольких ужимок в этом старом доме было бы удивительно, если бы я не стал достаточно старой обезьяной… По слухам, я обязан этим шансом Ипполиту и в какой-то мере де Гандийаку.

Деррида надеется, что, вернувшись в Париж, он сможет часто навещать Мишеля. Кроме того, для него это возможность оживить свои воспоминания. Счастливые они или несчастные, он не может не лелеять их. Он уже любит свое прошлое, все свое прошлое в целом:

Мне кажется, что я снова слышу, совсем близко, наши зимы на улице Сен-Жак. Для меня они все больше голос золотого века, странного золотого века, темного, сложного, с тихим, но раскатистым эхом, а когда чувствую, что вернусь в Париж и там встречу тебя, у меня возникает впечатление, что ранее, в этом промежутке, я бежал по какому-то нереальному кругу…

Если бы у тебя была какая-то возможность найти для нас жилье… Я помню эту зиму, когда шел дождь, когда я был здесь в изгнании, когда я повернулся к семье спиной. Я писал тебе на этом столе, чтобы попросить тебя найти жилье. Должен сказать, что ты немногого добился, но как же искренен ты был в своем недовольстве собственной бесполезностью! Так или иначе, посмотри, вдруг что-то будет… сегодня у нас это главная проблема[235].

Следующие недели оказываются более сумбурными. Деррида помимо его воли вовлекли в двойную игру, которая вдруг оборачивается против него. 30 сентября он получает крайне сухое письмо от г-на Брюнолда, генерального руководителя среднего образования: «ввиду важности» должности на предподготовительных курсах, на которую Деррида подал заявление и был назначен, одобрить его перевод в высшее образование представляется невозможным. Как только он будет освобожден от своих воинских обязанностей, он должен поступить на работу в лицей Ле-Мана.

Альтюссер и Ипполит, тотчас извещенные об этом, пытаются распутать эту «мрачную историю». Но, несмотря на их вмешательство на высшем уровне, они вскоре понимают, что ситуация стала неразрешимой. 6 октября Альтюссер заявляет, что «глубоко удручен» поворотом, которое приняло это дело, «в первую очередь для тебя, но и для меня тоже, ведь я надеялся, что ты будешь совсем недалеко от Школы»[236]. Женетт со своей стороны, который уже на протяжении нескольких месяцев пытается умилостивить директора, тоже считает ситуацию тяжелой: «Держи меня в курсе твоих дел, даже если новости плохие или неопределенные, поскольку эта вечная неопределенность повергает меня в уныние». Но, собственно, само решение уже принято. Расстроенный и огорченный интригами и играми влиятельных людей, в которые он оказался втянут, Деррида хочет как можно раньше отправиться в Ле-Ман.

В это же время в положении дел в Алжире пройден важный рубеж. 16 сентября 1959 года генерал де Голль выступил с речью, переданной по радио и телевидению, в которой он впервые упоминает о «самоопределении», предлагая выбор из трех формул: «полная францификация», «ассоциация» и «отсоединение». Конечно, «условия будущего референдума нужно будет, когда придет время, разработать и уточнить. Но путь прочерчен. Решение принято»[237]. С точки зрения нового электората это говорит о начале движения к независимости: сторонники французского Алжира чувствуют себя преданными.

Однако сухопутные военные действия продолжаются, и Деррида рад тому, что наконец покончил с военной службой. Ни на одно мгновение он и представить себе не может, что этот год в Ле-Мане станет одним из самых тяжелых в его жизни.

Глава 7

Меланхолия в Ле-Мане. 1959–1960

С приходом весны Жерар Женетт терпеливо переносит разные испытания. Но у некоторых учеников предподготовительных курсов в Ле-Мане, которые выбрали философию, терпения оказалось меньше, чем у него, и они перешли в другие школы. У всех этих неприятностей, с точки зрения Женетта, лишь одно преимущество: «Директор заявляет, что теперь ему нужно соблазнить тебя, чтобы ты оставался здесь как можно дольше. Увидишь еще, он просто прелесть»[238].

Чета Деррида, закончив дела, приезжает в Ле-Ман в середине ноября. Сначала они живут в меблированной квартире. Но вскоре переезжают в большой современный дом на улице Леона Болле, в каких-то ста метрах от дома Женеттов, которые по-прежнему всеми силами им помогают, подсказывая адреса мастеров и антикваров. В своей книге «Кодицилл» Женетт делится некоторыми забавными воспоминаниями: «В Жаке порой обнаруживалось упрямство». Когда ему нужно было покрыть льняным маслом этажерку из бука, Женетт порекомендовал добавить к маслу немного сиккатива. «Он пренебрег этой деталью, с его точки зрения излишней, и в результате книги несколько месяцев простояли замасленными, как пирожки»[239].

В материальном плане жизнь в Ле-Мане удобнее парижской. В остальном Женетт не скрывал от него, что во всей Франции сложно было бы найти более варварский город. «Культурный книжный магазин, местный писатель, модное кафе, кружки по интересам, циклы лекций – все это здесь столь же не известно, как и на Северном полюсе»[240]. Старый город, в наши дни хорошо отреставрированный, в 1959 году представляет собой всего лишь «большую дремлющую деревню, где небрежно замощенные улицы поросли травой»[241]. Единственный в городе мужской лицей, куда был назначен Деррида, расположен в непосредственной близости от храма; в иные дни, чтобы дойти до него, приходится идти через рынок, где торгуют скотом.

В первое время Жаки кажется скорее довольным своим положением, по крайней мере если верить письму, отправленному им двоюродной сестре:

Мы живем, в этом году по крайней мере, в этом большом, но провинциальном городе Ле-Мане. У него, к счастью, немало преимуществ: находится он у самых ворот Парижа (2 часа на поезде!); занятия я веду очень интересные (философия на предподготовительных курсах), ограничений на них мало, главное же – мы нашли очень удобную квартиру[242].

Деррида отвечает за два класса, что соответствует примерно 15 часам занятий в неделю. В последнем гуманитарном классе лицея учеников не более 15 человек. На предподготовительных курсах, куда специально решили принимать как девушек, так и юношей, учеников около 30, и в большинстве своем они не слишком выдающиеся. Аудитория у него, соответственно, немного «деревенская», то есть существенно отличающаяся от той, какую он надеялся найти в Сорбонне. Это не мешает ему тщательно готовиться к занятиям, даже если физически не хватает времени записывать лекции в полном виде, как он будет делать впоследствии. Ему бы, конечно, хотелось не заниматься обычным преподаванием, а рассказывать о философских проектах, наиболее интересных на данный момент для него самого. Но возможно, он слишком точно следовал требованиям серьезности, предъявленным директором. К тому же он, вероятно, пытался уравновесить свою робость несколько отстраненной авторитетностью. Собственно, у его учеников осталось воспоминание о трудном и слишком требовательном преподавателе. Все три свидетельства, которые я смог получить, полностью согласуются друг с другом.

Альберу Доссену, в те годы ученику предподготовительных курсов, он запомнился прежде всего как «красивый молодой человек, брюнет с римским профилем», который в конце занятий предавался порой ностальгическим воспоминаниям о Северной Африке. В остальном же он не был особенно близок с учениками, и часто у них возникало впечатление, что он живет в мире идей и размышлений, к которым они никогда не смогут приблизиться. «Я, кажется, помню, что он знакомил нас с идеями Гегеля, используя столь сложный язык, что немногие из нас могли за ним уследить. В записях лекций ощущалась наша неспособность в должной мере понять речь Деррида, из которой явствовало, что его стремления значительно превосходят то, что мы в состоянии усвоить».

Поль Коттен тоже был поражен серьезностью и сосредоточенностью Деррида, как нельзя более далекой от вольтерьянской иронии Женетта и богемной привлекательности Паскаля Фьески, преподавателя философии предыдущего года. «Деррида не раскрывался. Он, похоже, терпеть не мог анекдоты и забавные примеры. Он пытался не нравиться нам, а читать хорошо выстроенные лекции, подкрепленные материалом. Лекции эти были насыщенными, но их теоретическая планка для нас была чересчур высока. Он слишком уж верил в наши интеллектуальные способности. Уровень предподготовительных курсов у нас не имел ничего общего с уровнем какого-нибудь класса в лицее Людовика Великого или Генриха IV. Я помню, как он долго рассказывал о „Критике чистого разума“. У него, собственно, было стремление все сводить к Канту. „Отличительное качество великого философа в том, что его обязательно встретишь на любом перекрестке“, – говорил он. Он прищуривался, когда говорил нам об особенно сложных вещах, словно чтобы дать нам возможность больше проникнуться его речами».

Более позитивные воспоминания сохранились у Ньо Муелле, который будет и далее изучать философию, а потом станет министром в Камеруне. «Жак Деррида был очень сдержан и не особенно интересовался делами своих учеников. Но он принял участие в ужине, который мы организовали всем классом. Они вместе с Женеттом, единственные из учителей, присоединились к нам по этому случаю вместе со своими женами. Он не слишком много говорил и еще меньше шутил. Одному из наших одноклассников, который постоянно смеялся, Деррида однажды заметил: „Послушайте, Пеллуа, ваша вечная веселость меня удручает…“. Занятия у него были в равной мере насыщенные и серьезные, а поскольку у меня в последнем классе философия шла неплохо, я лично посещал их с большим интересом. Именно он дал мне возможность разобраться с кантианством. У него я постоянно получал хорошие отметки. Быть может, потому, что я уже тогда чувствовал, как во мне зарождается очень большой интерес к философии».


Проходят месяцы, и Деррида все меньше скрывает свое разочарование. Женетт, который радовался тому, что у них образуется «маленькая славная команда», понимает, что его бывший однокурсник считает эту должность лишь компромиссом. Он постоянно вспоминает о своей неудаче с Сорбонной, словно бы речь шла о том, что его притесняют. Болезненное настроение переходит в ипохондрию. Каждый день Деррида замечает у себя все новые тревожные симптомы. Он боится рака или еще какой-нибудь смертельной болезни, и многочисленные врачи, у которых он консультируется, не могут его успокоить. В третьем семестре признаки депрессии становятся явными. «Большая депрессия», – скажет он позже, поскольку в будущем столь тяжелой депрессии у него уже никогда не будет.

Приезжая в Ле-Ман, он не хотел признавать глубину своего разочарования. Но внезапно все ему становится поперек горла. Несколько лет он страдал, прежде чем пройти по конкурсу в Высшую нормальную школу, потом то же самое было с экзаменами на звание агреже. Он выдержал 27 месяцев службы в армии, дожидаясь, когда же у него наконец начнется настоящая жизнь. И все это для того, чтобы очутиться здесь, с учениками, которые слушают его, но ничего не понимают, с коллегами, которые говорят только об отпуске и спорте. Все это, чтобы надрываться, готовя лекции, и проверять бессмысленные тетрадки. Уже много месяцев, как ему не удается поработать над чем-нибудь личным. Он больше не находит в себе достаточно смелости, чтобы просто поддерживать переписку с самыми близкими друзьями. И как в таких условиях можно было бы закончить диссертацию? Правда, Жан Ипполит уверяет его, что, как только он вернется, его назначат в Сорбонну, где его ждет должность ассистента по общей философии: «Я уже сказал, что вы ее примете. Мне кажется, что обстоятельства в вашу пользу»[243]. Но после разочарования прошлой осенью Жаки не верит ложным обещаниям и думает, что ему, возможно, придется несколько лет просидеть в этом мрачном Ле-Мане.

И ко всему прочему директор лицея требует от Деррида, чтобы он, как последний из принятых на работу преподавателей, написал и прочитал речь по случаю вручения премий. Женетт вспоминает о подавленности, вызванной этой просьбой: «Как сейчас вижу, как он, лежа на кровати, объяснял мне, что совершенно не способен справиться с этой „смехотворной светской проповедью“. Он говорил: „Нет, я на самом деле не могу, мне нечего сказать этим идиотам“. Но директор не отступал. Пытаясь направить Деррида на путь, который бы ему подошел, я напомнил ему, что в здании лицея ранее находилась школа ораторианцев и в ней должен был учиться отец Мерсенн, философ и ученый, друг Декарта, Паскаля и Гассенди. Я предложил ему написать похвалу Мерсенну и даже вызвался собрать кое-какие документы, которые бы упростили ему задачу»[244].

И еще кое-что пугает Деррида – знаменитые 24-часовые автомобильные гонки в Ле-Мане, которые должны пройти 25 и 26 июня, когда весь город будет стоять на ушах. Проведя кое-как последние занятия, он отправляется за город вместе с Маргерит и возвращается только 14 июля, чтобы со сцены нового театра Ле-Мана прочитать пресловутую речь по случаю вручения премий. Как раз в это время он получает подтверждение, что его назначили ассистентом в Сорбонну. Вместе с Маргерит он избавляется от немногочисленной мебели и принимается искать жилье в Парижском регионе. Затем на своем маленьком «ситроене» они отправляются в Прагу в гости к семье Маргерит. И хотя эта первая поездка за железный занавес ему интересна, Жаки не удается выкарабкаться из своего состояния. По возвращении он настолько угнетен, что принимает решение сходить к психиатру. Совсем недавно были изобретены антидепрессанты – первые из них поступили на рынок в 1958 году. Ему прописывают анафралин, который приводит к быстрому улучшению, но при этом дает много побочных эффектов: приступы жара, дрожь и т. д. Морис де Гандийак в письме, написанном в конце лета, выражает озабоченность этими «серьезными проблемами со здоровьем» у Деррида. Он надеется, что новая должность в Сорбонне поможет ему быстро прийти в форму.

Ваше назначение не вызывало сомнений, и лишь злая воля управления среднего образования помешала в прошлом году осуществиться нашему решению. Г-н Ипполит и сам я отстояли ваши права, и никакая другая кандидатура не предлагалась. Но не стройте слишком больших иллюзий по поводу свободного времени, которое будет у вас оставаться от этой работы. Хотя, конечно, занятия, которые вы должны вести, будут, наверное, больше соответствовать направлению ваших исследований[245].

Глава 8

На пути к независимости. 1960–1962

Семья Деррида быстро находит квартиру во Френе, в Валь-де-Марн, совсем рядом с аэропортом Орли. Квартира состоит из четырех комнат в большом и совсем новом многоквартирном доме на окраине улицы Версаль. Маргерит, возобновившая занятия этнологией, будет целый год стажироваться в запасниках Музея человека, а потом начнет писать диссертацию под руководством Андре Леруа-Гурана об особенностях литургии алжирских сефардов, в частности о погребальных практиках, которые ей довелось наблюдать в течение двух лет, проведенных в Колеа[246].

Жаки пока не в форме и боится момента, когда надо будет заступить на новый пост. «Я не знал, что год окончился для тебя столь болезненно, как отголосок мрачных дней первых парижских лет», – пишет ему Мишель Монори[247]. К счастью, учебный год в университете начинается только 24 октября, так что у него есть немного времени на подготовку лекций. Деррида, единственный ассистент по общей философии, зависит от нескольких профессоров. Нагрузка достаточно велика, и вскоре он оказывается в плену «нелепого водоворота преподавания и жизни в Париже. С октября такая спешка, что просто выдыхаешься, ни одного мгновения, чтобы обернуться и пожить»[248]. Все ему казалось выше его сил, помимо самого необходимого, которого и так уже немало. Не говоря уже о поездках от Френа до Парижа и обратно, оказавшихся не такими легкими, как он думал.

Но по сравнению с годом, проведенным в Ле-Мане, изменения как нельзя более положительные. Как только последствия депрессии начнут сглаживаться, Деррида по достоинству оценит свою новую должность. «Из этих четырех лет, – скажет он в 1992 году, – мне запомнилось вот что: я был счастлив преподавать там, и впоследствии в системе высшего образования ничего подобного у меня уже не было»[249]. Речь на самом деле идет о единственной собственно университетской должности, которую он будет когда-либо занимать во Франции. Об этом периоде в Сорбонне он упомянет в одном из своих последних текстов, написанном как дань уважения Полю Рикеру для «Тетрадей Л’Эрн», целиком посвященных последнему:

В то время у ассистентов было странное место, которое сегодня просто сложно представить. Я был единственным ассистентом «общей философии и логики», вольным выстраивать свое преподавание и семинары как мне вздумается, и лишь в очень отвлеченном смысле зависел от всех тех профессоров, ассистентом которых я теоретически был, то есть от Сюзанны Башляр, Кангийема, Пуарье, Полена, Рикера и Валя. За рамками экзаменов я редко с ними встречался, если не считать, уже ближе к концу этого периода, Сюзанну Башляр и Кангийема, ставшего для меня другом-наставником, которым я восхищался[250].

Поскольку программы по общей философии не существует, Деррида может задавать темы по своему усмотрению. Он читает отдельные курсы по Хайдеггеру, комментируя «Канта и проблему метафизики» вместе с работой «Что такое метафизика?», но также рассматривает такие темы, как «Ирония, сомнение и вопрос», «Настоящее (Хайдеггер, Аристотель, Кант, Гегель и Бергсон»), «Мыслить – значит говорить нет», комментирует высказывание Клоделя «Зло в мире – как раб, черпающий воду из колодца». Он становится известен, и народ начинает ломиться на его лекции. В аудитории Кавайеса кое-как умещается более 150 слушателей; те, кто не позаботился прийти на полчаса раньше, вынуждены стоять. Через несколько месяцев Деррида будет вынужден разделить студентов на две группы и проводить практические занятия с ними по два раза.

Несмотря на сложные материальные условия, характерные для Сорбонны в эти годы, у многих студентов сохранятся отчетливые воспоминания о том, как Деррида преподавал в этот период. Франсуаза Дастюр помнит глубокого, но пока еще достаточно традиционного по манере преподавания человека. «Он казался робким и даже немного неловким. Курсы он читал чрезвычайно насыщенные, и многие из них были по-настоящему великолепны. Особенно мне запомнились „Метод и метафизика“ и „Теология и телеология у Гуссерля“. Деррида вместе с Рикером были теми, кто познакомил меня с гуссерлевской феноменологией и с мыслью Хайдеггера. Вместе с тем, хотя он иногда ссылался на Сартра, он никогда не говорил о Мерло-Понти. Он многого требовал от студентов, но и сам давал много и в конце каждой лекции охотно соглашался поспорить»[251].

Жану Риста, который вскоре подружится с Деррида, запомнился преподаватель, который почти всегда был любезным и внимательным, но порой мог стать безжалостным. «Помню, как однажды он страшно разозлился, когда принимал устные экзамены, поскольку многие студенты, которых он опрашивал, не читали „Критику чистого разума“. Но с теми, кто был по-настоящему увлечен, он всегда шел на контакт. Иногда он приводил нас в „Бальзар“, чтобы пропустить по стаканчику и продолжить дискуссию. Слушать его в университете тех лет, быть с ним на короткой ноге – это было что-то исключительное»[252].


В этот период ситуация в Алжире быстро меняется. Разговоры о ней заходят все чаще, и не только в Сорбонне. В семье Деррида, как и у большинства алжирцев французского происхождения, растет недовольство де Голлем. На референдуме по вопросу самоопределения, который проходит 8 января 1961 года, большинство дает положительный ответ – 75 процентов голосов в метрополии и 70 процентов в Алжире, причем мусульмане впервые получают возможность голосовать. 7 апреля начинаются переговоры в Эвиане, открывающие путь к независимости. Некоторые не могут этого принять. В ночь с 21 на 22 апреля четыре генерала – Шалль, Жуо, Зеллер и Салан пытаются организовать бунт среди военных и алжирцев французского происхождения, чтобы сохранить Алжир в рамках Французской Республики. За несколько часов им удается установить контроль над столицей Алжира. В воскресенье 23 апреля в своей речи по телевидению, ставшей впоследствии знаменитой, де Голль изобличает «попытку горстки отставных генералов», требуя применить все средства, чтобы преградить им путь. Путч терпит провал, однако Секретная вооруженная организация продолжит бороться за французский Алжир, проливая все больше крови.

Примерно в это же время Пьер Нора, один из бывших однокурсников Жаки по лицею Людовика Великого, публикует в издательстве Julliard книгу «Французы Алжира». Вскоре после ее получения Деррида отвечает Нора письмом на 19 страницах, из которого я позволю себе привести несколько больших цитат, поскольку оно представляется мне крайне показательным. Свои позиции по ситуации в Алжире он излагает так, как никогда в прошлом и никогда в будущем. В этом тщательнейшем анализе он указывает также на свои этические и политические опасения, которые проявятся в его публикациях лишь много лет спустя.

Деррида говорит, что в эти мрачные дни, кажущиеся ему почти нереальными, он прочел работу Нора с неослабевающим интересом и увлечением. Он благодарит Нора за то, что тот написал книгу «по этой теме, обладающую редким и трудным достоинством… заключающимся в том, что она почти всегда точна и справедлива в своем содержании и своих выводах». Тем не менее он должен выразить сожаление из-за тона, «который в целом выявляет не столько саму мысль, сколько фундаментальную установку того, кто пишет». Часто он казался ему тоном «довольно язвительной агрессивности», отмеченной даже «желанием унизить». «Когда ты говоришь, что „никогда не слышал, чтобы алжирский француз отвечал аргументами“, я могу лишь сделать вывод, что немногих же ты встречал».

Деррида заверяет, что давно уже «в самом себе, в полном молчании, ведет процесс над алжирскими французами», но ему важно оставаться беспристрастным в тот момент, когда ветер подул в другую сторону и все больше критики как слева, так и справа. И словно для того, чтобы компенсировать это слишком долгое молчание, он хочет представить Пьеру Нора свои идеи, формировавшиеся в течение многих лет, по этой теме, которая так сильно его задевает. В частности, ему кажется, что бывший однокурсник утаил многие составляющие этой неразрешимой ситуации:

Разве не будет довольно-таки сложно возложить ответственность за политику Франции в Алжире последних 130 лет на тех, кого называют алжирскими французами (несмотря на их безусловную и весомую виновность, которую не нужно ни отрицать, ни преуменьшать под тем предлогом, что виноваты не они одни)? Если, как ты говоришь, алжирские французы были «кузнецами» своей собственной истории и своего несчастья, это верно лишь в том случае, если уточнить, что в то же самое время их хозяевами были все подряд правительства и армия (то есть весь французский народ, от имени которого они действуют).

Особенно Деррида недоволен теми левыми, «которые не смогли ни построить социализм во Франции, ни провести деколонизацию в других странах». Задевает его и еще один момент: как и большинство французов из Франции, Нора нивелирует различия в среде алжирских французов и их способность к развитию, считая их некоей однородной вечной сущностью. В частности, он дал карикатурное изображение тех «либеральных» французов, к которым Деррида, не говоря этого открыто, относит и себя. С его точки зрения, речь, однако, идет о группе, не заслужившей такого обобщенного и повального осуждения, поскольку она сама разрывается между принадлежностью Франции и своей приверженностью принципу деколонизации. Конечно, часто это обрекает «либералов» на двусмысленности и своеобразное бессилие. Тем не менее:

[Это люди], коммунисты и не только, которые до войны поддерживали политическую и профсоюзную жизнь, люди, в среде которых мыслили и действовали те же Аллег, Оден и Камю. Именно благодаря им после 45“го прошли выборы прогрессистских и коммунистических местных властей (да-да!), а впоследствии они провели достойную работу вместе с алжирскими избранниками, известными активистами националистических партий. Именно они в 57-м сохранили контакт с националистами, во времена, когда война, репрессии и теракты многое сделали уже невозможным.

Деррида упрекает Пьера Нора также в том, что он допускает мысль, будто средний доход алжирских французов был выше дохода французов Франции, тогда как все обстоит иначе: лишь небольшая часть колонистов обладает реальными экономическими привилегиями. В пространном примечании он использует этот момент, чтобы набросать своего рода критику марксизма:

Это, возможно, означает, что понятие «колониальной системы» не может по существу и в любом случае пониматься на основе одной лишь идеи прибыли, краткосрочной либо долгосрочной. Быть может, следовало бы пересмотреть всю марксистскую догматику, трактующую вопросы колонизации, экономического империализма (и стадий капитализма), тем более что в итоге она наложила отпечаток – в некоторых случаях анонимный – на самое банальное и наименее обсуждаемое определение феномена колониализма.

И как всегда в отношениях с близкими ему людьми, Деррида встает на защиту сложных и тщательно проработанных позиций Жермен Тийон и Альбера Камю, пусть даже некоторыми они использовались «ради того, что ни один, ни другая не защищают». Нельзя запросто говорить об «объективном соучастии», отбрасывая аргументацию под тем предлогом, что она использовалась «ультрас». Если не обращать на это внимания, свалишься в догматизм и сектантство, которые все начинают с этого, будь они революционными или какими-то иными. «Ты говоришь, что вместе с Жермен Тийон „мы созрели для голлизма еще до де Голля“. Возможно. Я же часто сокрушаюсь о том, что для Алжира это не стало еще большей правдой и еще раньше»…

В том, что касается Камю, умершего в прошлом году, Деррида проводит более обстоятельный, чем в каком-либо другом тексте, анализ:

Прежде всего хочу сказать, что интенцию нескольких страниц, которые ты посвящаешь «Постороннему», я считаю замечательной. Эту книгу я всегда читал как алжирскую, и весь критико-философский аппарат, который к ней приклеил Сартр, на самом деле, как мне казалось, только преуменьшает ее смысл и «историческую» оригинальность, скрывает их, причем, возможно, в первую очередь от самого Камю, который слишком быстро стал считать себя… большим мыслителем… Еще не так давно я часто оценивал Камю так же, как и ты, по тем же самым причинам… Я не знаю, честно ли это и не покажутся ли завтра некоторые из его предостережений теми, что обоснованы элементарной трезвостью и требовательностью. Тысяча обстоятельств, и прежде всего все его прошлое, – вот что позволяет не отказывать Камю в чистом и ясном намерении[253].

Франко-мусульманский Алжир, за который всегда боролся Камю, – именно тот, которого хотел бы и сам Деррида. И хотя он знает, что мечта эта стала анахронизмом, он по-прежнему считает, что она никоим образом не была прикрытием для «Алжира папаш»[254].

Через несколько недель Пьер благодарит его за эти «столь насыщенные и глубокомысленные страницы, что понадобилась бы еще одна книга», чтобы на них ответить. Он чувствует, что послужил своего рода катализатором для мышления Деррида и что ему довелось собрать его спелые плоды. Нора хотел бы, чтобы они встретились для более свободного разговора. Он признает, что написал свою книгу не без некоторых перегибов. «Я собирался рассказать о своей поездке, осмыслить то, что видел, но, если бы я занялся напрямую этой темой во всем ее разнообразии, я бы написал диссертацию, и это был бы полный паралич»[255].

В конце месяца они однажды проводят долгий вечер за доверительным разговором, в котором не пытаются сделать окончательные выводы. Деррида говорит, что очень доволен этой встречей. Даже если временами казалось, что разговор топчется на месте, их несогласие, с его точки зрения, было лишь «другим способом достичь совместного согласия или быть несогласным с самим собой. И как можно было серьезно думать об Алжире – или о чем-то другом, – не придя к этому?» Он, видимо, догадывался, что Пьер Нора хотел бы публично объясниться по некоторым вопросам, например в ответе на рецензию, которую бы опубликовал Деррида. Но «по тысячам причин о написании статьи не может идти и речи». Вероятно, одной из них является защита близких. Впрочем, он был бы не против, чтобы все его длинное письмо или какая-то его часть были опубликованы анонимно, за подписью некоего «алжирского друга»[256]. Этот план, судя по всему, так и не был осуществлен.

Спустя несколько недель Деррида из Эль-Биара посылает новое письмо своему старому товарищу:

У меня здесь странный отпуск: между кое-какой работой… и приморским счастьем пережевываешь целый день, среди этого странного общества немыслимые проблемы. И я замечаю, что все больше люблю эту страну, безумной любовью, не являющейся противоположностью того отвращения, о котором я ей так давно заявил[257].

Это будет его последнее алжирское лето; возможно, он догадывается об этом, хотя и не признается себе. Для алжирских французов страх стал чем-то материальным. Одного старика зарезали в Эль-Биаре, в двух шагах от семейного дома Деррида. Шарли, сын двоюродной сестры, приехал на год пожить во Френе у Жаки и Маргерит, поскольку его семья боится, что его убьют; здесь у него проявится вкус к работе и исследованиям, и позже он скажет, что эта побывка спасла ему жизнь.


В этих очень неспокойных условиях Деррида в июле 1961 года завершает наконец свое «Введение» к «Началу геометрии», рукопись которого он писал на бланках факультета филологии и гуманитарных наук, отделения истории колонизации. С началом учебного года он подает перепечатанный на машинке текст Жану Ипполиту, который торопится отдать его в печать. В октябре в одном из самых лаконичных своих писем Ипполит заверяет, что «прочитал с большим интересом (и это не просто формула вежливости)» это подробнейшее введение, «в котором разбираются все изгибы гуссерлевской мысли»[258]. Столь краткий отзыв не может успокоить Деррида, готовящегося выпустить в свет свой первый текст.

24 ноября он посылает длинное и очень уважительное по тону письмо Полю Рикеру: ему хотелось бы показать ему свое «Введение», прежде чем оно будет опубликовано в Presses universitaires de France: «Ваше суждение для меня важнее любого другого». В частности, Деррида хотел бы, чтобы Рикер подтвердил многочисленные ссылки на свои тексты, содержащиеся во «Введении»; он говорит, что ему «особенно тяжело со ссылками на живых философов», поскольку он боится, что «нашел не те источники». Также он сожалеет о том, что во время их первой встречи ему не удалось выразить свое «огромное и искреннее восхищение» его работой, а еще он хотел бы ему объяснить, «по каким именно случайным причинам» он не попросил его руководить его диссертацией[259]. Через несколько недель Деррида, удивленный тем, что не получил никакого ответа, должен был заново написать письмо и послать его повторно, поскольку Рикер его потерял. К счастью, у Деррида остался черновик, как оставались черновики любой другой официальной переписки этих лет. Рикер, смущенный своей невнимательностью, на этот раз говорит, что очень тронут «признаниями и скромностью», которых так много в письме его молодого ассистента:

Я отлично понимаю, как сложно найти верный тон в общении одного поколения с другим. Мне подумалось о США, где отношения между университетскими преподавателями в тех же обстоятельствах попроще. Позвольте мне сказать вам, что мне очень хотелось бы, чтобы эти различия (неизбежные в силу разницы наших позиций) стерлись в общении и дружбе. Доверимся смелости слова и времени[260].

В следующие два года Деррида и Рикер сблизятся, несколько раз будут вместе завтракать или ужинать, как со своими супругами, так и без них. Но в этот период Деррида еще крайне робок и в обществе чувствует себя неуверенно. Что же касается Рикера, поскольку он перегружен собственными обязательствами, похоже, он не прочел «Введение» к «Началу геометрии» до его публикации. Поэтому, чтобы получить более честный и непосредственный отзыв на свою рукопись, Деррида обращается к Альтюссеру.

Его бывший «кайман» после внимательного прочтения заверяет его g января 1962 года, что никогда не читал о Гуссерле текста «столь же скрупулезного и столь же глубоко умного. Умного в глубине, то есть идущего дальше обычных констатаций противоречий, отыскивающего сокровенную интенцию, чтобы прояснить и обосновать загадки выражения». Он уверен, что Деррида пойдет дальше всех остальных интерпретаторов, которые «сдаются, когда битва кажется проигранной»: «ты же идешь до конца, и даже если можно принять решение не быть вопреки всему гуссерлианцем (что очень сложно, когда читаешь тебя…), понятно, что им можно было бы быть, и ясно, что это значит». Он говорит, что очень доволен тем, что разглядел в этом «Введении» отправной пункт нынешних размышлений Деррида: письмо, «трансцендентальную» патологию, язык. «Нужно продолжать: твои страницы, где ты пишешь о письме, полны смысла и содержат немало обещаний». По Альтюссеру, весь текст в целом первоклассный: «Я открыл его по возвращении из отпуска (дождь, снег, туманы), и он стал для меня светом и большой радостью»[261]. Альтюссер пользуется случаем, чтобы пригласить Деррида к себе в гости, в свое «логово» в Высшей нормальной школе. Ему хочется еще раз обсудить отношения Гуссерля с Гегелем и Хайдеггером.

Это приглашение не останется пустым звуком. Вскоре оно поможет Деррида в какой-то мере восстановить веру в себя. Он мечтает только о том, чтобы «заменить это искусственное, нечеловеческое, конвейерное напряжение, необходимое для „курсов“ и „публикаций“, живой работой, совместной работой в свободном диалоге». Сорбонна его изнуряет: лекции его, похоже, там очень ценят, но он жалуется, что большую часть времени проводит за проверкой совершенно неинтересных заданий. «Бывают дни, когда из-за усталости во всем этом я замечаю только выгорание, износ и бессмысленную жертву»[262].


В то же время перед ним снова с невиданной остротой встает алжирский вопрос. С начала 1962 года Секретная вооруженная организация расширила свои действия и на метрополию. В Париже прогремело несколько взрывов, один из которых случился напротив квартиры Сартра; другой теракт, который замышлялся против Мальро, наносит увечья четырехлетней девочке. Левые силы, сумевшие наконец объединиться, создают Национальный комитет против СВО и за мир путем переговоров. 8 февраля запрещается, а потом префектом полиции Морисом Папоном жестоко подавляется одна из демонстраций. Девять человек погибли, когда их придавили к решеткам метро «Шаронн». Спустя пять дней похороны жертв сопровождаются многочисленной процессией, собравшейся почтить их память.

Эвианские соглашения подписываются 18 марта 1962 года. Согласно им, со следующего дня вводится режим прекращения огня. Конфликт унес более 40 тысяч жизней, среди жертв – самые разные слои населения, но подавляющее большинство – алжирцы. С апреля европейцы начинают массово выезжать в метрополию. Но Жаки, который все еще хочет верить в возможность сосуществования разных общин, советует своим родителям оставаться в Эль-Биаре. Спустя несколько недель складывается опасная ситуация, вынуждающая людей уезжать. Большинство не готово к этому, особенно еврейские семьи, такие как семейства Деррида и Сафар, которые обосновались в Алжире давным-давно и никогда не думали, что им придется уезжать из страны. На пристанях собираются толпы, хотя на корабли теперь сажают явно больше народа, чем положено по норме. На дорогах из столицы Алжира в аэропорт «Белый дом» образуются бесконечные вереницы машин. Многие предпочитают уничтожить свой багаж и сжечь машины, а не просто бросить их[263].

Первыми приезжают сестра Деррида и ее семья. «К концу мая, – вспоминает Маргерит, – мы получили телеграмму от Жанин и ее мужа, в которой говорилось, что они приезжают, но без каких-то других подробностей. Мы провели два дня в Орли, поскольку не знали, на какой самолет им удалось сесть. Царила абсолютная неразбериха. Наконец Жанин приехала одна с тремя детьми: Мартин, Марком и Мишелем. Все они нашли временное убежище у нас, во Френе. В итоге нас было 17 человек в квартире из четырех комнат. Мы нашли несколько кроватей, но дети спали на полу, на подушках».

У Мартин, которой было тогда восемь лет, сохранились точные воспоминания об этом времени. «Распорядок был сложный. Жаки часто возил нас в Париж, меня с братом Марком. Иногда он надолго оставлял нас в своем «ситроене» во дворе Высшей нормальной школы или, может, это была Сорбонна? Он говорил нам о „китихе Софии“, которую он должен идти кормить сардинами из банки. Он просил нас подождать, поскольку София не слишком покладиста и подпускает к себе только его… Только через много лет я поняла, что под Софией имелась в виду философия»[264].

Через несколько недель Рене и его семье тоже пришлось уехать из Алжира. «Сначала нам мешала уехать СВО. В последнее время – ФНО. Ты был обязан быть или на той стороне, или на другой; тех, кого считали „неопределившимися“, особенно презирали. Бросив нашу аптеку в Баб-эль-Уэд, мы 15 июня уехали. С собой взяли всякую мелочь, как будто едем на каникулы. Но время уже наступало на пятки. На дороге в аэропорт в тот самый день случилось еще одно похищение»[265].

Когда 1 июля состоялся наконец референдум, подавляющее большинство высказалось за независимость. Не дожидаясь официальных результатов, ликующая толпа заполняет улицы столицы Алжира, вывешивая зелено-белые флаги с красной звездой и красным полумесяцем. Алжирцы французского происхождения, которые еще не уехали во Францию, спешат сделать это, поскольку теперь у них остался один выбор – между «чемоданом и гробом». Через две недели, сразу после завершения приема экзаменов в Сорбонне, Жаки возвращается в Эль-Биар, чтобы помочь родителям увезти кое-какие вещи. Рене говорит, что и ноги его больше не будет в Алжире: столько он насмотрелся ужасов за последние недели. Пьеро, муж Жанин, и его брат Жаки Мескель также уезжают к Деррида и его родителям, чтобы спасти по возможности больше вещей, но им поступают угрозы и они вынуждены спешно вернуться во Францию. Несмотря на риск, которому Жаки тоже подвергается, он в итоге остается один со своими родителями. В следующие дни они, как могут, занимаются переездом Рене, затем Жанин, оставляя на самый конец переезд с виллы на улице Орель-де-Паладин. Но контейнеры уже заполнены, и они могут забрать совсем немного вещей. Они закрывают за собой двери дома, надеясь вернуться через несколько месяцев, когда ситуация успокоится. Пока же дом доверяется соседям, которые в первые месяцы будут платить им арендную плату. Затем этот дом, за который Эме и Жоржетт только что успели расплатиться, становится собственностью Алжирского государства. Во Франции Рене и Пьеро вынуждены будут ходить по разным ведомствам, пытаясь отстоять свои права и восстановить дела. Мало-помалу вся семья, как и многие другие «репатрианты», соберется в Ницце[266].


Хотя Деррида покинул Эль-Биар давно, он никогда не забудет об этом переломе. С годами он будет все чаще вспоминать свою неумолимую «ностальжирию» – этот неологизм изобрел не он, хотя так можно было подумать. Так называлось стихотворение Марчелло-Фабри, написанное в 1920-х годах:

Алжир, я мечтал о тебе, словно о возлюбленной,

Вся в ароматах, солнце, пряностях;

Ты еще красивее, когда ты так далеко, здешний дождь,

Дождь, как волшебство, одевает серость неба

во всё золото твоего солнца…[267]

Помимо семейных и личных травм, Алжирская война становится одним из катализаторов политического мышления Деррида. Во Франции он многие годы будет уклоняться от публичных разговоров на эту тему, не переставшую быть крайне спорной. Но в интервью, данном в Японии в 1987 году, он признает, что, одобряя борьбу за независимость, которую вели алжирцы, он все же долго надеялся на «решение, которое бы позволило алжирским французам продолжить жить в этой стране», на «оригинальное политическое решение, не совпадающее с тем, что было реализовано»[268].

Он всегда останется верен этому фундаментальному убеждению, которое мало кем разделялось. 22 июня 2004 года в последней телепередаче, в которой Деррида принял участие, он высказывается за то, чтобы Израиль и Палестина рассмотрели другой вариант, отличный от варианта двух суверенных государств, а потом добавляет: «Даже в случае Алжира и Франции, хотя я одобрял движение за независимость, я бы предпочел, чтобы между ними возник иной тип договора, от которого бы, собственно, и сами алжирцы пострадали бы меньше и который позволил бы наплевать на жесткую безусловность суверенитета»[269].

Последующие рассуждения Деррида о прощении и примирении, невозможном и гостеприимстве во многих отношениях представляются мне отголосками этой алжирской травмы. В 1990-х годах благодаря Нельсону Манделе положение в Южной Африке стало своего рода подтверждением того, что модель, которую Деррида считал подходящей для Алжира, не всегда иллюзорна. Выступая на тему апартеида и его преодоления или палестино-израильского конфликта, он всегда будет вспоминать Алжир, алжирца в самом себе, без которого все остальное было бы непонятным.

«Подростковый возраст продлился у меня до 32 лет», – заявил Деррида в одном из своих последних интервью[270]. Завершение первой книги, окончательное принятие нового имени, независимость Алжира – вот события 1962 года, которые знаменуют конец эпохи[271]. Последствия этой цезуры дадут знать о себе уже в следующие месяцы.