(«Детские годы Багрова-внука», служащие продолжением «Семейной хроники» С. Аксакова. Москва, 1858)
Решаясь говорить о новой книге г. Аксакова, мы прежде всего отстраняем от себя всякое суждение о художественных достоинствах этой книги. Распространяться о них мы считаем излишним по многим причинам, из которых главные состоят в том, что, во-первых, это было бы крайне скучно, а во-вторых, что мы слишком уважаем фактическую правду мемуаров г. Аксакова, чтобы силиться отыскать в них еще правду художественную. Мы согласны, конечно, что и в самых правдивых воспоминаниях может быть много художественных достоинств, состоящих в способе представления предметов и даже в самом изложении. Но кому же было бы интересно следить за нами, если бы мы стали отыскивать подобные достоинства в «Детских годах» г. Аксакова? Ровно два года тому назад все журналы полны были восторженными похвалами художественному таланту г. Аксакова, обнаруженному им в «Семейной хронике»{1}. Авторитет С. Т. Аксакова установился с тех пор незыблемо. Его некоторые поставили главою современной русской литературы{2}, и этому никто не думал противоречить, исключая г. К. С. Аксакова, который в начале прошлого года, обозревая в «Русской беседе» современную нашу литературу, выразил мнение, диаметрально противоположное взглядам поклонников С. Т. Аксакова. Именно г. К. С. Аксаков объявил, что С. Т. Аксаков не только не есть глава современной русской литературы, но даже вовсе и не принадлежит к ней, а стоит как-то «совершенным особняком»{3}. Должно полагать, впрочем, что и этот, столь неблагоприятный, отзыв вызван был более потребностью сказать и здесь хоть что-нибудь в пику западникам, превозносившим «Семейную хронику», нежели действительным желанием отнять С. Т. Аксакова у современной русской литературы. Как бы то ни было, в последние два года С. Т. Аксаков, по признанию всех своих поклонников, занял бесспорно первое место в ряду русских писателей. Этого мало: художественные достоинства произведений С. Т. Аксакова были так ярки, что обратили внимание многих на нравственные качества самого автора и доставили ему всеобщее уважение уже просто – как человеку, – поразительное доказательство этого уважения мы видели недавно в студентах Казанского университета, праздновавших свой университетский юбилей{4}. Но еще более разительный пример представили петербургские студенты: задумавши издавать сборник своих ученых трудов, они сочли долгом испросить на это одобрение г. Аксакова и были в великом восторге, когда автор «Семейной хроники» одобрил их намерение издавать ученый сборник{5}. Вскоре после того один студент, писавший в «Молву» письма о том, что он «Молве» очень сочувствует, а петербургских журналов не терпит за то, что они ограничиваются случайными воззрениями своих случайных сотрудников, – этот самый студент от лица всего Петербургского университета называл С. Т. Аксакова другом человечества и русского народа и даже «мерилом истины и справедливости»{6}. Все это мы припоминаем затем, чтобы показать, до какой степени велик авторитет С. Т. Аксакова в глазах многочисленных его поклонников. Наш голос ничего не мог бы прибавить к известности автора «Детских годов» – как бы мы ни рассыпались в похвалах им; точно так же, как бесплодны были бы все наши усилия, если бы мы вздумали доказывать, что новая книга г. Аксакова не имеет таких достоинств, как его прежние воспоминания, Поэтому мы решили, что гораздо благоразумнее будет с нашей стороны – не утомлять читателей подробным анализом художественных совершенств или недостатков «Детских годов». Авторитет г. Аксакова утвердился в общественном мнении, а раз утвердившиеся авторитеты держатся в нем до тех пор, пока не произойдет значительной перемены вообще в понятиях и направлении общества. Восставать же против общего мнения благонамеренная критика может и должна только тогда, когда влияние авторитета оказывается вредным для общества. Но литературная деятельность г. Аксакова так чиста и благородна, что критике остается с радостью принять общий приговор публики. Значение прежних рассказов г. Аксакова было утверждено публикою, она же решит и значение новой его книги. Нам остается сказать немного о содержании «Детских годов»; а потом мы намерены обратить внимание читателей на одну сторону воспоминаний г. Аксакова[1], особенно нас заинтересовавшую – именно на то, какою является в его рассказах жизнь наших старинных помещиков в их деревнях.
Все воспоминания, находящиеся в «Детских годах», относятся к деревенской жизни помещиков – родных Багрова, в Багрове и Чурасове, и к переездам из одного села в другое. Немного страниц посвящено описанию жизни в Уфе. В изображениях природы и своих личных впечатлений автор отличается тою же обстоятельностью, какая заметна была и в прежних его произведениях. Нам кажется даже, что здесь эта обстоятельность выразилась еще более, нежели в прежних произведениях г. Аксакова. Причина этого очень понятна: воспоминания детства всегда живее представляются человеку, нежели воспоминания о последующих годах его жизни. Тем более должно было проявиться это в г. Аксакове, который, как видно из его воспоминаний, всегда отличался более субъективной наблюдательностью, нежели испытующим вниманием в отношении к внешнему миру. Эта субъективная наблюдательность началась в нем весьма рано. Он рассказывает, что помнит себя, когда отнимали его от кормилицы, и даже несколько раньше. «Я помню себя, – говорит он, – лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабо освещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди, и мне становилось хорошо». Таким простодушно-правдивым характером отличаются все записки о детских годах Багрова, и мы ни на одной странице их не нашли, чтобы автор их усиливался возвысить какою-нибудь художественною прибавкою простую правду своих воспоминаний. Видно, что он безыскусственно поверял бумаге все, что ему рисовала его память, не стесняясь даже тем, что в детской жизни было много моментов, до известной степени повторявших друг друга. Он дорожил каждою подробностью и записывал ее столько раз, сколько раз она припоминалась. Так, много раз описывает он дорогу, уже знакомую читателям, много страниц занимает подробным изображениям своих чувств, уже не в первый раз появляющихся в его душе[2].
Каждый из этих частных моментов, из этих особенных состояний, внесен автором в записки, конечно, потому, что для него самого они имеют все-таки свои оттенки, свои различия, хотя различия эти почти неуловимы для читателя. Но зато тем более доверия внушают рассказы г. Аксакова, тем живее является перед нами эта жизнь, не составленная художественным образом из обломков и лоскутков, а просто изображенная в своей фактической верности. Видно, что автор дорожил всем, что только сохранила его память: много страниц посвящает он описанию кормежек лошадей и ночевок в дороге; на многих страницах изображает свои удочки и уженье, свое засыпание и пробуждение, свои книжки, свои болезни и пр.[3].
В этих шести встречах есть некоторая разница; но она понятна более для автора, нежели для читателя, который, при однообразии общей формы, легко может перемешать их. Если бы С. Т. Аксаков составлял из воспоминаний какое-нибудь художественное целое, то, конечно, он сумел бы, с обыкновенным своим искусством, избегнуть всех повторений и ненужных подробностей. Но его рассказ постоянно поражает нас безыскусственною, наивною простотою летописи, и это обстоятельство еще более возвышает в наших глазах значение его записок как несомненного памятника времен минувших. Для того чтобы ярче выставить это значение «Детских годов», мы и останавливаемся несколько на той подробности, с которою автор передает каждый отдельный момент своих детских впечатлений. Для иных из читателей может показаться излишним и утомительным беспрестанное описыванье одной и той же дороги, то весной, то летом, то осенью, то зимою: одного и того же уженья, то на Мёше, то на Деме, то на Белой, то на Бугуруслане. Но мы уверены, что такое мнение может явиться только у тех читателей, которые совершенно несправедливо захотят видеть в «Детских годах» простое произведение легкой литературы. Напротив, кто обратит внимание на историческое значение записок С. Т. Аксакова, тот не посетует на автора за излишнюю растянутость его воспоминаний. Несколько лет тому назад такие же требования предъявлялись некоторыми по поводу «Записок Болотова», печатавшихся в одном из наших журналов: {7} говорили, что они слишком длинны, и требовали сокращения. Нам тогда еще казались не совсем справедливыми жалобы на растянутость мемуаров, и мы не понимали, как можно сокращать их, по тому уважению, что то или другое может показаться скучным для большинства читателей. Такого рода сокращения можно делать в посредственных драмах для сцены да в легких произведениях беллетристики. Но в истинном историческом повествовании каждая подробность может при случае пригодиться, если не тому, так другому. Например, для людей, специально занимающихся педагогическими вопросами, будут, вероятно, интересны в «Детских годах» многие мелочи, которые могут показаться скучными для охотников и рыболовов; а эти последние, в свою очередь, найдут здесь много частных заметок о птицах и рыбах, лесах, поплавках и удочках – заметок, неинтересных для большинства, но для них, может быть, очень важных. Точно так – для врачей могут быть не лишены любопытства многие подробности о болезнях и о нервных раздражениях Сережи, для психологов – его субъективные наблюдения, для историков литературы – замечания о книжках, какие он читал и какие были тогда в ходу, и пр., и пр. Так точно для нас показались особенно интересными те части воспоминаний, в которых рисуется деревенская жизнь наших старинных помещиков, и мы весьма благодарны автору, что он не скрывал и не сокращал ничего в тех фактах, которые сохранились в его памяти. Мы даже сожалели, что нашли в книге г. Аксакова менее подробностей об этом предмете, нежели сколько ожидали, судя по тому, что детские годы Багрова проходят среди тех людей, воспоминания о которых доставили г. Аксакову такой богатый материал для создания некоторых типов «Семейной хроники». Скудость изображений, относящихся к жизни людей, окружавших ребенка, объясняется, впрочем, весьма удовлетворительно, отчасти тем, что в этой жизни не было почти ничего резкого и поражающего, отчасти же особенностями личного характера автора. По природе своей и по первоначальному воспитанию, под влиянием матери, с которой, конечно, хорошо знакомы читатели «Семейной хроники», автор вовсе не принадлежал к числу детей, рано втягивающихся в практическую жизнь и с первых дней жизни изостряющих все свои способности для живого и пытливого наблюдения ее явлений. Круг интересов маленького Сережи долгое время был ограничен только миром внутреннего чувства, и из внешнего мира он обращал внимание только на то, какое ощущение – приятное или неприятное – производили на него предметы. Восхищение приятными предметами и отвращение от неприятных, доходящее часто до нервической болезни, выражается везде у автора весьма ярко. Но пытливого вопроса, наклонности к работе мысли почти вовсе не заметно, точно так, как и в позднейших воспоминаниях автора из периода гимназии. Несколько раз, правда, уклонения от логики, естественной каждому человеку и еще не поврежденной в ребенке, вызывают и его на размышление и вопрос. Например, когда мать Сережи упрашивала его отца сменить старосту Мироныча в селе, принадлежащем их тетушке, за то, что он обременяет крестьян, и, между прочим, одного больного старика, и когда отец говорил ей, что этого нельзя сделать, потому что Мироныч – родня Михайлушке, а Михайлушка в большой силе у тетушки, то Сережа никак не мог сообразить этого и задавал себе вопросы: «За что страдает больной старичок, что такое злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не позволил матери сейчас же прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать? Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится» (стр. 58). Для разрешения своих сомнений мальчик прибегает к родителям; те стараются объяснить дело как умеют. Но легко понять, что их объяснения остаются крайне несостоятельными пред чистой детской логикою, и дело оканчивается тем, что ребенку велят читать книжку или заняться игрушками. Так почти каждый раз останавливается пытливость мальчика, особенно со стороны матери, которая часто находит случай сказать ему: «Ты еще, друг мой, мал и ничего не понимаешь». Не мудрено, если ребенок не умел и не хотел бродить один в лабиринте запутанных отношений, среди которых прошло его детство и которые трудно было бы разобрать и опытному взгляду, свободному от все примиряющей и все обессмысливающей рутины. Не мудрено, что живой, восприимчивый мальчик обратился исключительно к природе и своему внутреннему чувству и стал жить в этом мире, в котором не встречал столько противоречий, как в окружающих его житейских явлениях. Впрочем, все это объяснится всего лучше тогда, когда мы рассмотрим эту самую жизнь, как изображают ее нам воспоминания г. Аксакова, хотя его наблюдения по этой части и не столько обильны, как мы бы желали.
Прежде всего мы должны заметить, что жизнь, которую хотим мы представить читателям, по запискам, относящимся по своему содержанию к концу прошедшего столетия, вовсе не похожа на жизнь нынешних помещиков. Ныне распространившееся образование изменило во многом даже деревенскую жизнь. Помещики, конечно, поняли ныне свои отношения к крестьянам гораздо лучше, чем прежде: доказательством этого может служить то радостное чувство, с которым принимается ими, за исключением самых грубых и необразованных, высочайшая воля об освобождении крестьян. Ныне уже редки помещики, которые живут одними только трудами своих крестьян и сами ничего не делают; ныне дворяне считают своей обязанностью служить или и вне службы иметь какие-нибудь полезные занятия. С течением времени все большее и большее количество дворян начинает заводить у себя улучшения по сельскому хозяйству, принимать участие в промышленных и торговых предприятиях и т. п. Редкий помещик, живущий в деревне, в наше время не выписывает журналов и хороших книг… Следовательно, у них есть куда девать свое время не без пользы и, кроме того, есть сознание необходимости трудиться самому и при помощи просвещающего влияния новых книг, есть уважение к человеческому достоинству и в лице крестьянина. С переменою крепостных отношений исчезнет, без всякого сомнения, и последняя возможность таких явлений, какие бывали в помещичьем быту в старину, и тогда рассказы о Степане Михайловиче Багрове и Михаиле Максимовиче Куролесове покажутся неправдоподобной выдумкой. Впрочем, они и теперь существуют уже только в воспоминаниях старых людей, и к ним-то относятся «Детские годы Багрова-внука»{8}.
Отец маленького Сережи жил сначала в Уфе и служил там. Мать его знал целый город, как дочь бывшего товарища наместника, и потому знакомство у них было обширное; их беспрестанно посещали гости, и, значит, для всего семейства было развлечение от скуки. Но таково было влияние воспитания того времени, непривычки к серьезному труду и неуменья найти высшие интересы жизни; такова была сила ложных отношений, в каких стояли тогда Багровы и все их родственники и знакомые, – что даже и в городской жизни выражалась та же праздность и апатия, в какую они погружались в деревне. Так, два дяди Сережи и их приятель, адъютант Волков, забавлялись тем, что дразнили столяра Михея, желая видеть, как он рассердится; потом ту же забаву перенесли на нервного, раздражительного Сережу и его дразнили, сочиняя указы о солдатстве, по которым будто бы возьмут его в рекруты, или рядные записи, по которым Волков женится на маленькой сестре его… Забавы, как видите, очень филантропические и благоразумные. Когда же ребенок один раз вышел из терпения и пустил молотком в одного из своих мучителей, его оставили без обеда, заперли в пустой комнате, велели просить прощенья у обиженного им и довели наконец до того, что мальчик захворал. Все это казалось необходимым, по правилам тогдашнего воспитания, для того, чтобы переломить характер ребенка. Вообще на воспитание детей никто в доме, как видно, не обращал большого внимания. Отец – каждый день поутру уезжал в должность, а вечером принимал гостей или сам уезжал в гости. Даже мать, хоть и очень любила своего сына и часто говорила с ним, но более ограничивалась ухаживаньем за ним, оставляя его воспитание на руках Параши и Евсеича; часто расспросы ребенка прекращала она словами: «Ты еще мал» или «Об этом мы поговорим после». Для первоначального ученья мальчика приглашен был учитель из народного училища, и один раз даже посылали Сережу самого в училище. Здесь воспоминания автора рисуют нам картину, отвратительную не столько вообще по своей грубости, сколько по той ужасной противоположности, какая представляется в обращении школьного учителя с Сережей, сыном достаточного и значительного барина, приглашавшего его к себе на дом для уроков, и с бедными мальчиками, порученными его смотрению в училище. Вот сцена, оставшаяся в памяти Сережи и представленная им с удивительной яркостью:
В один очень памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, – комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда не видывал: перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на столах тетрадки, книжки и аспидные доски: ученики были пребольшие, превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одеты как нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком, недалеко от черной доски; все это было для меня совершенно новым зрелищем, на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у него никогда не бывало, – и с каким-то напевом: «Не знаешь? На колени!» – и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного за другим, – это была в то же время перекличка; оказалось, что половины учеников не было в классе. Матвей Васильич отмечал в списке, кого нет, приговаривая иногда: «В третий раз нет; в четвертый нет, – так розги!» Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой, повторяя: «Единицы, десятки, сотни»… При этом счете многие сбивались, и мне самому казался он непонятным и мудреным, хотя я давно уже выучился самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их; но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже о цифрах, о их местах и о значении нуля. Я ничего не понял, сколько потому, что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок, Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев, и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я увидел живую и шумную вокруг меня суматоху: забирая свои вещи, все мальчики выбегали из класса, и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые, как и другие. Матвей Васильич подошел ко мне с обыкновенным ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил «засвидетельствовать его нижайшее почтение батюшке и матушке» (стр. 140–143).
Испытавши такое впечатление, Сережа, разумеется, явился домой расстроенный и взволнованный. Но его стали уверять, что это ничего, что так и должно быть, что в том и состоит обязанность Матвея Васильевича, чтобы сечь мальчиков, не знающих урока. Так в то время понимали задачу воспитания. Но мальчик никак не мог удовлетвориться такими понятиями; он не мог примириться с мыслью, что, по его выражению, «виденное им не было исключительным злодейством, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича; что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что сами родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком». Несмотря на все уверения в невинности Матвея Васильича, Сережа получил к нему такое отвращение, что уже не мог более у него учиться. Через месяц учителю отказали, и так как другого учителя во всем городе не было, то отец и мать сами заменили его. Но их заботы ограничились немногим: всего больше они смотрели за тем, чтобы мальчик писал как можно похожее на прописи. А между тем мать автора принадлежала, по своей образованности и уму, к числу женщин редких в то время и удивляла высотою своего просвещения лучших людей своего времени, как, например, Новикова. Она с крайней неохотой отправлялась на житье в Багрово, именно потому, что там «всё люди грубые и необразованные, с которыми слова сказать нельзя», и что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна. К сожалению, автор не сохранил в своих воспоминаниях, что это было за общество умных людей и что делали молодые Багровы в своем избранном обществе. По своим летам и по степени своего развития автор не мог еще тогда обратить надлежащее внимание на это обстоятельство. Впрочем, один особенный случай, рассказанный автором, показывает, что жизнь большей части уфимских жителей ограничивалась тогда скорее кругом личных интересов, нежели сочувствием к явлениям, важным в общественном смысле. Случай этот – получение в Уфе известия о кончине императрицы Екатерины. Всех оно огорчило; но губернатор В. «публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день велел звонить в колокола и вечером пригласил всех к себе на бал и ужин» (стр. 190). Все это делалось «потому, что новый государь его очень любил, и он надеялся при нем сделаться большим человеком». Все были в негодовании на явное выражение радости губернатором, и все соглашались, когда мать Сережи убеждала, что не надо ехать на бал к В. Но тут выразилось бессилие всех этих людей пред принятой формой, перед привычкой – являться на каждое приглашение губернатора. Убежденные, что ехать на бал к В. не должно и стыдно, все решили, что, однако, нельзя не ехать, и даже отец Сережи отправился туда, «но скоро воротился и сказал, что бал похож на похороны и что весел только В., двое его адъютантов и старый депутат С. И. Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и говорил, что «пора мужской руке взять скипетр власти» (стр. 191). Случай этот, показывая, до какой степени общие интересы и убеждения уступали место частным расчетам, не представляет в особенно хорошем свете избранное уфимское общество. Равным образом не видим мы доказательства особенной развитости этого общества в том обстоятельстве, что здесь «всегда говорили потихоньку» об известиях, получавшихся из Петербурга и всех приводивших в смущение. Скрытность даже в семействе была так велика, что не смели говорить вслух даже при шестилетнем Сереже. «Одного только нельзя было скрыть, – замечает он в своих воспоминаниях, – государь приказал, чтобы все, кто служит, носили какие-то сюртуки особенного покроя с гербовыми пуговицами (сюртуки назывались оберроками); и кроме того – чтоб жены служащих чиновников носили, сверх своих парадных платьев, что-то вроде курточки с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать была мастерица на всякие вышиванья и сейчас принялась шить по карте серебряные петлицы, которые очень были красивы на голубом воротнике белого спензера или курточки» (стр. 234).
Таковы в «Детских годах» немногие сведения о том, как проходила жизнь родных Сережи в городе. Но большая часть книги занята изображением деревенской жизни, то в Багрове, то в Чурасове. Из этой-то жизни мы и представим теперь некоторые черты, наиболее характеристичные.
В первый раз Сережа был в Багрове еще при жизни дедушки Степана Михайловича, уже известного читателям из «Семейной хроники». Степан Михайлович вовсе не был дурным исключением из своих собратий; напротив – если он и отличался от других, подобных ему помещиков, – то именно отличался своими хорошими качествами. Он обладал твердой волей, неизменною правдивостью, практическою сообразительностью, он требовал только должного (по крайней мере согласно его понятиям); он благодетельствовал крестьянам в голодные годы, рассуждая, что благосостояние крестьян есть вместе и его собственное благосостояние. Все это – такие качества, которые не у всех помещиков можно было найти в то время. Своими добродетелями Степан Михайлович заслужил общее уважение и даже любовь, что опять не всякому помещику удается. Но при всем этом – посмотрите, что сделало из этой твердой, доброй и благородной натуры то положение, в каком он находился. Его понятия о чести, добре и правде перепутаны, его стремления мелки, круг зрения узок, страсти никогда не сдерживаются рассудком, внутренняя сила, не находя себе правильного, естественного исхода, разражается только домашнею грозою. Мы не говорим уже об этих диких вспышках, когда Степан Михайлович стаскивал волосник с своей старухи жены и таскал ее за косы, – если только она осмеливалась попросить за свою дочь, на которую старик рассердился; в этих вспышках ясно выражается произвол, к которому всегда приводило человека полное, безответственное обладание людьми, безгласными против его воли. Можно, конечно, объяснять припадки гнева в старике Багрове тем, что таков уж его характер был, что он не мог сдержать себя. Но отчего же, спросим мы, с распространением образования перевелся в дворянстве и обычай бить своих жен? Разве теперь уже вспыльчивых характеров нет? И неужели русский человек имеет более пылкие страсти, нежели все другие образованные народы? Отчего же бы русскому человеку иметь непременно большую наклонность к собственноручной расправе, чем, например, хоть бы итальянцу, который, как известно, тоже не отличается особенной холодностью крови? А между тем один из русских путешественников недавно напечатал толстую книгу, в которой поносит Италию именно за то, что там ему не позволяли драться, невзирая даже на то, что он состоял, кажется, в четвертом классе{9}. Драться, по его мнению, необходимо для порядка. К таким мнениям, выражаемым, конечно, на деле еще чаще, чем на словах, приводит именно возможность давать простор своей страсти, как замечает сам г. Аксаков, говоря о Куролесове в «Семейной хронике»: «Избалованный страхом и покорностью всех его окружающих людей, он скоро забылся и перестал знать меру своему бешеному своеволию». Действительно, действие этого психологического закона, имеющего такое громадное практическое приложение, каждый человек, даже самый кроткий, испытывал, вероятно, на себе. Когда вы раздражены – хотя бы и справедливо – и начинаете выражать свое неудовольствие, то сначала вы следите за собой, соображаете свои выражения, умеете сказать именно то и столько, сколько считаете нужным и возможным. Но, видя, что отпора нет, что вашему гневу не полагается преград, вы – даже и в несправедливом гневе – ободряетесь, ваш собственный голос своим звуком, все более крепким и высоким, подстрекает вас, и вы кончаете тем, что забываете всякую меру и даете полную волю страсти. В нашей общественной жизни это явление еще не так резко кидается в глаза, потому что опасение ответственности пред законом или сознание принятых приличий часто останавливает нас, несмотря на отсутствие видимого противодействия со стороны тех, на кого падает наш гнев. Но отнимите это сознание всякой ответственности, поставьте пред нами существа беззащитные, безответные, состоящие в полном нашем распоряжении, – и заметка г. Аксакова о Куролесове вполне оправдается на каждом человеке, который долгою работою над самим собою не приобрел нравственной независимости от внешних развращающих влияний. Мысль эта оправдывалась и на практике во все времена. Характеры, подобно старому Багрову и Куролесову, неизбежны при тех бытовых отношениях, при той нравственной обстановке, в какой находились эти люди. По общему психологическому закону – при недостаточном развитии одних способностей души сила развития обращается на другие, которые встречают менее препятствий, и следствием неравномерности влияний бывает всегда одностороннее развитие. Какие же влияния могли благоприятствовать развитию нравственных начал и здравых понятий в людях, находившихся в положении Багрова и Куролесова? Оба они служили в полку. Степан Михайлович даже русскую грамоту знал плохо и любил хвалиться тем, что умел считать на счетах; Куролесов же, хотя умел писать бойко и знал кое-что, но никакого солидного образования тоже не получил. Да и на что ж им было образование, когда они с малолетства чуяли возможность простым и даровым способом удовлетворять всем потребностям жизни? На что им были какие-то нравственные начала, когда они видели впереди сферу, в которой никакая нравственность их стеснять не будет, в которой они будут полными, бессудными господами и их воля будет законом для окружающих? Произвол, господствовавший встарь в отношениях помещиков к крестьянам и особенно дворовым, существовал совершенно независимо от того, вспыльчив был барин или нет. Произвол этот был общим, неизбежным следствием тогдашнего положения землевладельцев. Еще более же он увеличивался их необразованностью, которая опять, как известно, обусловливалась их положением. Какое сознание прав человека могло развиться в том, кого с малых лет воспитывали в той мысли, что у него есть тысяча, или сотня, или десяток (все равно) людей, которых назначение – служить ему, выполнять его волю – и с которыми он может сделать все, что хочет? Естественно, что человек, пропитанный такими внушениями, – привыкал ставить самого себя центром, к которому все должно стремиться, и своими интересами, своими прихотями мерил пользу и законность всякого дела. Еще в недавнее время жили такие понятия, и даже наш знаменитый писатель, от которого ведет свое начало современное направление литературы, писал к помещику советы о том, как ему побольше наживать от мужиков денег, и советовал для этого называть мужика бабою, неумытым рылом и т. п. Бить не советовал только потому, что «мужика этим не проймешь: он к этому уже привык»!{10} Но в то время, когда эти мысли были высказаны, энергическое обличение уже встретило их со всех сторон, и весь авторитет писателя, как он ни был велик, не спас его от сарказмов, крайне ядовитых по своей справедливости{11}. – Не то было в старину. Тогда многие помещики считали единственным здравым началом в управлении крестьянами – старание получить от них сколько возможно более выгоды. Под этот уровень подходили все помещичьи натуры, за весьма немногими исключениями. Зверски жестокий, буйный и пьяный Михаил Максимыч Куролесов сходился в этом с благодетельным, правдивым, строго нравственным по-своему Степаном Михайловичем Багровым. Куролесов в два-три года поправил расстроенное хозяйство, оставив по себе память, что он крутенек. Главным из употребленных им средств улучшения хозяйства было переселение крестьян на новые места. Багров сделал то же самое с своими крестьянами, по тому же расчету собственных выгод. Его не остановил вопль и плач крестьян, «прощавшихся навсегда с стариною, с церковью, в которой крестились и венчались, с могилами дедов и отцов». Его не удержала мысль о трудностях, которые должны встретить крестьяне, переселяясь с лишком за четыреста верст, со всем своим хозяйством. Он не подумал о том, что, как замечает автор записок о нем, «переселение, тяжкое везде, особенно противно русскому человеку; но переселение тогда в неизвестную бусурманскую сторону, про которую, между хорошими, ходило много недобрых слухов, где, по отдаленности церквей, надо было и умирать без исповеди, и новорожденным младенцам долго оставаться некрещеными, – казалось делом страшным» («Сем. хр.», стр. 18). Степан Михайлыч не думал ни о чем этом, точно так же, как не думал о нравственном значении своих поступков, когда осматривал свое паровое поле, обработанное крестьянами, и употреблял следующую хозяйственную меру: «Он приказывал возить себя взад и вперед по вспаханным десятинам. Это был его обыкновенный способ узнавать доброту пашни: всякая целина, всякое не тронутое сохою местечко сейчас встряхивало качкие дроги, и если он бывал не в духе, то на таком месте втыкал палочку или прутик, посылал за старостой, если его не было с ним, и расправа производилась немедленно» («Сем. хр.», стр. 38). Принцип, управляющий его действиями, очевиден: надо действовать строгостью, чтоб хозяйство хорошо шло. При этом принципе никакие философские размышления о правах человека, никакие экономические соображения о труде, задельной плате и т. п. не могли иметь места. «Есть люди, которые должны трудиться для того, чтобы я мог жить в довольстве и спокойствии; если они этого не делают, я должен принудить их, – а самая лучшая принудительная мера – собственноручная расправа с личностью или же телесное наказание более солидного характера, иногда даже с «кошечками», как у Михаила Максимыча»[4]. Такая логика не заключает в себе ничего странного. Раз сознавши основную посылку, т. е. что есть люди, назначенные к тому, чтобы работать для чужого, а не для своего счастия, человек чрезвычайно логически доходит уже до самых крайних выводов из этого безнравственного положения. Прекрасно выражены подобные выводы в одной из статей новиковского «Живописца». Хотя это сатирическая, следовательно, все-таки вымышленная вещь, но мы приведем ее здесь, наряду с чисто историческими сведениями, – и вот на каких основаниях. Новиков, как известно, был первый и, может быть, единственный из русских журналистов, умевший взяться за сатиру смелую и благородную, поражавшую порок сильный и господствующий. Сатира его, как и вообще русская сатира, не произвела своего влияния, так что некоторые из его нападений могут относиться даже к нравам настоящего времени. Притом и сатире Новикова недоставало литературных достоинств и той прямоты и откровенности, какая неизбежна в обличении порока. Он затрагивал такие вопросы и интересы, которые только еще в настоящее время находят свое разрешение и о которых поэтому во времена Новикова нельзя еще было говорить всего, что нужно. При всем том жизнь и сила составляют отличительные достоинства «Трутня» и «Живописца». Лучшее время Новикова было первое десятилетие царствования Екатерины, когда он еще не пускался в мистицизм и не навлек на себя подозрений правительства{12}. Это было вообще золотое время русской сатирической литературы, которое только теперь обещает наконец повториться, если опять не встретит препятствий в невежестве и малодушной подозрительности некоторых личностей. Широко и бодро расправили тогда крылья русские сатирики, во главе которых стояла сама императрица. Новиков посвятил ей (по-тогдашнему – приписал) свой «Живописец», говоря в предисловии, что когда на престоле восседает сама мудрость, покровительствующая истине во всем, то можно обличать смело и свободно все пороки и предрассуждения, не опасаясь негодования знатных людей. Негодование знатных было в то время единственной, но крепкой преградой для сатиры: вспомним, как Державин страшился за свою «Фелицу» и за переложение псалма «Властителям и судиям»{13}. В то время как и долго еще спустя, были тупоумные и злонамеренные люди, которые во всяком литературном обличении, особенно если оно немножко резко, искали каких-то намеков, вредных мыслей, указаний на себя и на своих знакомых. Против таких злонамеренных тупоумцев вооружается Новиков всей силою своей логики в одной из статей «Живописца». Смысл этой длинной статьи таков. Непонятно, как могут быть люди – тупые и бессовестные настолько, чтобы решаться высказывать свое неудовольствие по поводу статей, в которых представляются дурные помещики и вообще дворяне. Неужели они не видят, что своим неудовольствием только доказывают, что узнали самих себя в этих изображениях? Но они говорят, что вступаются за честь дворянского сословия. Это еще хуже, еще нелепее. Если изображение жестокости, невежества, глупой спеси помещика оскорбляет честь дворянского сословия, то, видно, оно поставляет свою честь и преимущества в возможности совершать, без страха суда и обличения, всякие жестокости, насилия, дурачества и т. п. Можно бы еще нападать на меня, говорит «Живописец», если бы я лгал. Но – «кто не согласится, что есть дворяне, подобные описанному? Кто посмеет утверждать, что сие злоупотребление не достойно осмеяния? И кто скажет, что худое рачение помещиков о крестьянах не наносит вреда всему государству?». Если же это так, то можно ли человеку, имеющему здравый смысл и хоть сколько-нибудь честности и благородства, обижаться правдивым представлением всего, что есть? «Пусть скажут господа критики, кто больше оскорбляет почтенный дворянский корпус, я еще важнее скажу: кто делает стыд человечеству: дворяне ли, преимущество свое во зло употребляющие, или сатира на них?» В заключение говорится, что некоторые порицали листки «Живописца» «по слепому пристрастию ко преимуществу дворянскому» и утверждали, что хотя некоторые дворяне и имеют слабость забывать честь и человечество, однако ж будто они, яко благорожденные люди, от порицания всегда должны быть свободны, и что будто точно о крестьянах сказано: «Накажу их жезлом беззакония…» И подлинно, они часто наказываются беззаконием. «Но со стороны людей порядочных, коль чудно и странно, – замечает Новиков, – защищать упорно такое преимущество, которым сами они и все честные и добросердечные дворяне никогда не пользуются!» (см. «Живописец», изд. 5, стр. 76–77).
Конец ознакомительного фрагмента.