День рождения
Григорию Померанцу
Я родилась в полном одиночестве, ближе к вечеру, на кухне, рядом с коридором. Хорошо помню, как это было. Любой зверушке хочется понять, куда она попала, и я в свои пять с половиной благодаря зверушечьему зрению и слуху, а также природной любознательности кое-что знала о месте своего обитания. Но с некоторых пор это «кое-что» больше тревожило меня, чем удивляло. Как будто надвигалась полосой тумана какая-то опасная, ненужная мне тайна, а убежать от нее или хотя бы поделиться страхом перед ней не удавалось. Во-первых, с кем делиться? А во-вторых, как говорить о том, чего не понимаешь?
Но были и простые, понятные вещи в моем затуманенном существовании. К примеру, наша коммунальная кухня – просторная, размером с небольшую площадь. Неподалеку от окна была плита, вдоль стен – три кухонных стола с полкой для утвари над каждым. Ближним к плите был стол Нины Семенны; вся полка над ним была заставлена крепко сияющим металлом кастрюль и сковородок. Напротив было наше место, наш стол с клеенкой в желтенькую клетку и парой подгоревших ковшиков. Третий стол, возле двери, был просто серая доска. Принадлежал он третьей из соседок, почти не заходившей на кухню, и полка над ним пустовала.
Под широченным кухонным окном располагался ничейный шкафчик. Его неплотно закрывавшиеся дверцы скрывали нишу, куда убирались на ночь кастрюли и сковородки. Этот старинный аналог холодильника был нашим с сестрой другом: во время блиц-набегов на пустую кухню (нам вечно до смерти хотелось есть) мы извлекали оттуда чугунную сковороду с любимым лакомством – вчерашней жареной картошкой. Одна таскала соленые промасленные ломтики, другая караулила, и, как ни странно, нас ни разу не застали за этим черным делом.
Коридор – длинный, как тоннель, метров семнадцать-двадцать – тоже был хорошо знакомым, дружественным местом. Там, как положено, висели на крюках велосипеды и санки, и, если нам удавалось упросить добрую Лильку, соседку-шестиклассницу, покатать нас, она снимала санки со стены и, к полному восторгу седоков, тащила их по коридору, взявшись за толстую веревку для белья. А еще в нашем коридоре стояло пианино, принадлежавшее матери Лильки, Нине Семенне, хозяйке образцовой коллекции кастрюль и сковородок.
Но не одними сковородками владела и распоряжалась Нина Семенна: она была хозяйкой по призванию, по сути. И это понималось сразу, в одну минуту. Где бы ни обреталась Нина Семенна – на кухне, в ванной, в коридоре, – всё тут же признавало ее власть и отдавалось в ее руки.
К ее услугам были две лучшие конфорки из четырех, и столик близ плиты, и ниша под окном (место для чьей-то вчерашней гречки приходилось брать с бою: всё было занято ее великолепными борщами и котлетами). И Вовка, ее великовозрастный, со странностями сын, терзал расстроенное пианино не в их большой и мрачноватой, заставленной шкафами комнате, а в общем коридоре, прямо напротив двери нашей безгласной соседки номер три.
Но плотной, низенькой Нине Семенне с ее по-беличьи блестящими глазами и двумя валиками надо лбом, стянутыми на затылке в крепкий кренделек, принадлежали не только вещи. Ей подчинялся ее муж, огромный человек без ног, бывший военный летчик. Это ему предназначались нечеловеческие порции борща и истекающие кровавым жиром отбивные. Когда он шел по коридору в скрипучих, перетянутых ремнями протезах, все замолкали, хотя он никому худого слова не сказал. Да и вообще – сказал ли он при нас хоть слово? Не помню, кажется нет. Все бури, поднятые Ниной Семенной, гремели без него.
Это она кричала «сволочь!» великовозрастному сыну, и стены начинали резонировать, а Вовку вскоре очередной раз забирали в Кащенко. Для Лильки у этой энергичной женщины были другие интонации: холодные, певучие, отчетливые. «Ну, гадина, – полнозвучное контральто Нины Семенны, напутствовавшей Лильку в школу, мгновенно разносилось по квартире и отдавалось эхом на нижнем этаже. – Попробуй задержись хоть на минуту».
Таким же точно голосом она обменивалась с мамой соображениями о третьей из соседок, невидимой-неслышимой Юле с ее туберкулезным сыном. Он постоянно лежал в больнице, Юля навещала его, и этого было достаточно, чтобы Нина Семенна возненавидела ее. Мы то и дело слышали – то в кухне, то в коридоре или ванной – уже привычное холодное, певучее: «Ну, гадина. Да как же она смеет жить рядом с людьми». И ей никто не возражал, как будто впрямь мы были люди, а тихая седеющая Юля – нет.
Я думаю, тревога, не оставлявшая меня в то время, была и не тревогой даже, а тоской, немой тоской зверушки, попавшей в место, где не хватает воздуха. Где жарят-парят-ненавидят, а дышать не принято, не обязательно.
Жилось мне и дышалось только возле бабушки, но она проводила с нами часть недели и уезжала к себе в Перово. Вечер ее отъезда был страданием, которое я помню до сих пор, но что было делать? И что бы я могла сказать ей? Лет эдак через двадцать я узнала, что означает слово «экзистенциализм», но, видно, дети кожей чуют такие вещи – и глубину, и холод.
В одно из воскресений родители с сестрой ушли куда-то – наверное в гости, а у меня болел живот, и потому меня оставили лежать и ждать их возвращения. Как только всё затихло, я пошла гулять по обезлюдевшей квартире. Сначала прошлась по нашим комнатам, большой и маленькой, в которой умещались только старый круглый стол и низкая кушетка, обитая темно-зеленым плюшем. Потом отправилась бродить по коридору. Дверь во владения Нины Семенны была закрыта наглухо, как запечатана. А до соседки Юли, до ее комнаты в дальнем конце коридора, рядом со входной дверью, я не добрела (видимо, вполне усвоив заповедь «чем меньше там торчишь, тем лучше»).
Вошла на кухню – она казалась еще просторнее в мутневших на глазах февральских сумерках, еще привычней и скучнее. И тут как-то сразу я поняла, что тайное, чего я так боялась, пришло. Оно настигло меня, оно здесь, я уже внутри, в той самой полосе тумана. И всё, что вижу – сумерки цвета сырой известки, высокий из серой гранитной серой крошки подоконник, плита с не убранной в шкафчик сковородой, наша потертая, в клетку, клеенка – всё это есть на самом деле, всё это правда. А другой правды – той, которая существовала бы рядом с этой или параллельно, – нет, ее не бывает. Сказки – они живут, пока их слушаешь, а когда бабушка начинает собираться и уезжает, они становятся хуже неправды. Правда сейчас и здесь, в темноте, на кухне, где пахнет хлоркой и жареным луком (соседка Юля, когда наступала ее очередь мыть полы, обычно добавляла в воду хлорку). А утром, как обычно, Нина Семенна будет жарить-парить и полнозвучно ненавидеть. Так было каждый день, а по-другому не было, не будет.
«Будет», – без промедления ответил мне печальный голос, ответил вслух.
Ошеломленная, не веря собственным ушам, я все же обернулась, сперва лицом, потом всем существом, к границе между кухней и коридором. Именно оттуда, из темного дверного проема, шел свет, и звук, и он же голос.
Как описать его? Он ничего мне не напоминал, я никогда не слышала его и ничего о нем не знала. Он был прохладный, долгий, и он дышал. Тогда я задышала вместе с ним – быстрей, быстрее, – боясь, что он затихнет, уйдет как не было и я останусь одна на свете.
В нашей квартире не жаловали музыку, а то, что вытворял громила Вовка со старым коридорным пианино, музыкой не назвал бы даже пьяный. Что сейчас текло мне в сердце, в грудь – прохладно, чисто, безымянно? Что непрерывно подступало к горлу, даря зверушку, человечьего упрямого детеныша, таким покоем, такой немыслимой свободой? И такой печалью?
Я не умела пользоваться речью, но это было и не нужно.
Светлейшая вода текла в обход всего, что требует усилий, понимания, внимания. И я в одну секунду навек доверилась тому, что доносилось из глубины квартиры, оттуда, где обитала наша третья соседка (убедившись, что повсюду пусто, она, должно быть, решила в кои-то веки проветрить комнату, и дверь в нее наверняка была открыта настежь).
А голос – это была флейта – пел и пел, но я уже не трепетала мелкой дрожью: сейчас, сейчас всё кончится и я очнусь в потемках между плитой и подоконником, между гранитом и металлом, между сегодняшней и завтрашней тоской.
Это уже не про меня. Да, я жила в карантине, его хозяева не открывали окон, и срок казался мне бесконечным, но он окончен. Смешно и думать, что прохладный голос уйдет и не вернется. Я знала твердо, знала совершенно точно: с этого дня он будет жить во мне неприкосновенно, как голос бабушки, и я всегда его услышу. Всегда, в любое время, стоит прикрыть глаза.
«Жалеть божественно, – пел голос. – Жалеть и жить – почти одно и то же. Когда-нибудь ты пожалеешь даже хозяйку карантина, мешавшую тебе дышать (да, так и будет. Через много-много лет я застану в доме матери нечаянную гостью – седую низенькую женщину с красными веками, которая певучим плачущим шепотом произнесет мое младенческое имя).
Но жалость не единственная правда из тех, которые идут к тебе сейчас. Ты будешь узнавать их незаметно, не сразу, то там, то здесь – в задумавшихся глазах чужого человека, в горячем солнечном пятне на потускневшей от старости березе, в домашней дудочке кукушки после жестокого, бессмысленного спора, в небесном шорохе дождя.
Но безошибочней всего ты будешь узнавать их в слове. Таком, как это, например: „Дозволено, дозволено живому, и не во сне, как я бывало думал, – дозволено вкусить при жизни счастье“[1]. Или вот это: „Я никогда не умел петь как следует, но всегда знал, что существует один-единственный тон – чистый“[2]. Или…»
Флейта замолкла – и вдруг вернулась, запела снова. Какое счастье! «Глюк[3],– объявил суровый баритон. – Мелодия из оперы „Орфей и Эвридика“».
И я очнулась в темноте, не постигая, как я сюда попала, как очутилась здесь – на нашей старой кухне, непонимающе разглядывая место, где только что, сию минуту появилась, пришла на свет.