Вы здесь

Демократическая прогрессивная партия Тайваня и поставторитарная модернизация. Глава 1. Место политических партий в процессе поставторитарной модернизации (Чэнь Цзя-вэй, 2017)

Глава 1

Место политических партий в процессе поставторитарной модернизации

Поставторитарная модернизация: особенности понятийной интерпретации на примерах стран Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии

Феномен модернизации давно и подробно изучается различными социогуманитарными дисциплинами. В фокусе внимания исследователей оказываются разные модели модернизации, в том числе и существенно отличающиеся от модели, которую можно условно считать классической, описывающей тот способ развития, которым общества и государства Западной Европы и Северной Америки следовали начиная с Нового времени и которого в целом продолжают придерживаться до настоящего времени. В частности, отдельным направлением исследований стало рассмотрение модернизационных моделей, основывающихся не на демократической политической традиции, а на авторитарных началах, – так называемой авторитарной модернизации. Вместе с тем до сих пор не получила своего сколько-либо развернутого объяснения модель модернизации, которую можно условно назвать поставторитарной[24], то есть такой, которая была начата как авторитарная, но затем – после демократизации политического режима – трансформировалась, стала в основном соответствовать эталонной западной модели, но при этом сохранила определенный набор характеристик (правда, уже не системообразующих и в известной мере второстепенных), присущих авторитарной модернизации.

Именно такая – поставторитарная – модернизация происходит в современной Китайской Республике на Тайване. Тайвань во многих отношениях представляет собой особый случай в ареале Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии, поскольку его новейшая история является уникальным примером успешного превращения жесткого авторитарного режима, при котором началось форсированное развитие страны, в устойчивое, динамично развивающееся демократическое общество, сохраняющее, тем не менее, некоторые авторитарные черты. Во многом аналогичную модернизацию переживает сегодня Южная Корея, а вот Япония – еще один сосед Тайваня – уже прошла в своем развитии этап поставторитарной модернизации. У двух других соседей острова – Китая и Сингапура – продолжается авторитарная модернизация, благодаря которой им удалось добиться впечатляющих результатов в своем развитии.

При этом Тайвань, Китай, Сингапур и во многом Южная Корея в культурном отношении исключительно близки друг к другу – их объединяет принадлежность к единой конфуцианской цивилизации. Конфуцианская традиция обусловливает исключительно устойчивую самобытность принадлежащих к ней сообществ. Так, Л. Янг утверждает, что китайская традиция создала очень самобытный, совсем непохожий на западный культурный мир, где «соотнесенность ценится выше самостоятельности, взаимозависимость – выше способности», а личность понимается в ней, скорее, как «личность-в-сообществе, личность-в-контексте, член чего-то большего, чем она сама». Китайской культуре, добавляет исследовательница, свойственно внимание к «отсутствующей цельности» бытия, чему нет аналогов в европейской мысли[25]. Подобная сущностная непохожесть друг на друга китайского и западного способов развития предопределила и кардинальное отличие модернизационных моделей обеих цивилизаций, на что указывает, в частности, Д.Я. Травин, называющий китайскую модель «модернизационной дремой» и даже на ее примере допускающий, что «XXI век качественно изменил ситуацию и обеспечил „конец истории модернизации“ в том виде, в каком мы ее сегодня знаем»[26].

Вместе с тем культурные особенности конфуцианской цивилизации не являются препятствием для модернизации стран этого ареала. Такое убеждение сегодня лежит в основе официальной политики в КНР и Сингапуре. Более того, все больше западных ученых находят в культурных традициях конфуцианской цивилизации хорошую основу для эффективной демократии, даже если эта демократия не соответствует стандартам западного либерализма. Например, Д. Белл и ряд других ученых, разрабатывающих модель «нелиберальной» демократии, считают вполне дееспособной китайскую модель демократии, когда власть в соответствии с традиционными принципами общественного устройства делегируется тем, кто выдержал авторитетный общегосударственный конкурс[27].

Чтобы точнее разглядеть, как само понятие модернизации соотносится с историей обществ конфуцианской цивилизации, следует сначала обратиться к его теоретическим истокам. Проблема модернизации, поставленная в ее классической для западной науки формулировке в XIX в. и получившая наиболее полное оформление в работах М. Вебера, на первых порах отражала европейский взгляд на мировую историю: она подразумевала резкое противопоставление «традиционных» и «современных» обществ и неизбежность превращения первых во вторые. В сущности, представления о модернизации явились составной частью теории исторического прогресса – секуляризированной версии христианской телеологии и родственных христианству религиозных традиций. Главным критерием модернизации обычно считается уровень рационализации экономического, социального и политического строя, что выражается в подъеме общественного благосостояния, прогрессе в разделении труда, благодаря чему общественная жизнь становится более сложной и более интегрированной. В ряду наиболее существенных аспектов модернизации можно выделить следующие:

– ускоренное развитие науки и техники, которые становятся главной движущей силой экономики и общественной эволюции;

– индустриализация, основанная на машинном производстве;

– складывание мирового капиталистического рынка;

– структурная дифференциация и специализация в общественной жизни;

– рост миграции населения и социальной мобильности;

– секуляризация социальных институтов;

– демократизация образования и распространение массовой культуры;

– появление новых форм материальной и символической коммуникации, претендующих на общечеловеческую значимость.

С точки зрения социальных институтов модернизацию принято связывать прежде всего с распространением светского высшего образования, благодаря которому формируется социальная база для науки и техники. Другим институтом модернизации следует считать ориентированный на рынок промышленный капитализм. Третий признак поступательного развития процесса модернизации – национальное государство, которое стоит на принципах индивидуализма и национального единства.

В политическом отношении модернизация главным образом означает вовлечение широких масс населения в политику и легитимацию государственной власти, которая устанавливает всесторонний контроль над территорией государства и его населением, а также монополию на насилие. Негативные последствия модернизации были хорошо видны уже в XIX в. К. Маркс предлагал устранить их с помощью социалистической революции. М. Вебер видел главную угрозу в бюрократической рационализации государственных институтов, которая подавляет свободы личности и демократию, что подтвердилось в практиках тоталитарных режимов первой половины XX в. – фашистского и коммунистического. В западной литературе принято считать их «извращением» модернизационного процесса и даже «ложной», «фиктивной» модернизацией, поскольку в них только «имитируются» демократические свободы, а элементы современного общественного устройства смешаны с пережитками традиционных укладов[28].

В западной литературе сложилось устойчивое представление об исторических фазах процесса модернизации. Классической работой здесь является исследование У. Ростоу «Стадии экономического роста». У. Ростоу выделяет пять стадий: 1) традиционное общество; 2) предпосылки для взлета; 3) взлет; 4) достижение зрелости и 5) эпоха массового потребления[29].

Основываясь на подходе У. Ростоу, А. Органски разработал схему модернизации, которая интересна тем, что в ней основное внимание обращается как раз на политическую модернизацию. А. Органски выделяет следующие этапы модернизации в политической сфере: 1) «первичное объединение», т. е. обеспечение контроля государства над территорией и населением; 2) индустриализация; 3) политика государства благосостояния, что означает адаптацию политики к интересам широких слоев общества; 4) политика в обществе изобилия[30].

Отталкиваясь от этой схемы, А. Мартинелли предложил рассматривать политическую модернизацию в свете определенной последовательности «политических кризисов»: во-первых, кризис идентичности, сопутствующий возникновению нации и национального государства; во-вторых, кризис легитимации, связанный с установлением всестороннего государственного контроля над территорией государства и обществом; в-третьих, кризис проникновения (имеется в виду включение в политику всего населения); в-четвертых, кризис участия в политике, связанный с признанием властью интересов новых общественных групп; в-пятых, кризис интеграции, связанный с созданием политической системы, объединяющей все ветви власти и общественные институты; в-шестых, кризис распределения, связанный с необходимостью перераспределения общественных благ[31].

В последнее время в западной политической мысли получила развитие система представлений и теоретических обобщений, названная транзитологией. Транзитология может рассматриваться как непосредственное продолжение теории модернизации, однако это продолжение в данном случае оказывается существенно суженным и сводится фактически к единственной проблеме – переходу от авторитаризма к демократии, что как раз и имеет самое непосредственное отношение к поставторитарной модернизации. Точнее, для пробле-матизации поставторитарной модернизации представляют интерес не закономерности и общие правила, фиксируемые транзитологией, но исключения, частные случаи, особенности и специфические проявления демократического транзита, то есть все те политические феномены, которые бывают главным образом в ареалах незападных политических культур. Следует отметить, что и сами основоположники транзитологии исключительно внимательно относятся к любого рода нетипичным казусам, причем даже в рамках классического западного пути демократического транзита. Так, Ф. Шмиттер считает, что «полезно учитывать „врожденные пороки“ процесса демократизации, обусловленные не только характерными для данного общества структурными особенностями, но и сопутствующими обстоятельствами, возникающими непосредственно в момент смены режима»[32].

Тем не менее транзитологический подход применим для изучения модернизационных процессов на Дальнем Востоке и в Юго-Восточной Азии лишь с определенными оговорками. Можно указать две причины подобной ситуации.

Во-первых, транзитология изначально – можно даже сказать, инструментально – настроена на восприятие некоего временного переходного состояния с априорно обозначенными начальной и финальной точками движения. Понятно, что подобная переходность может оказаться и довольно продолжительной по времени. Но очевидная предзаданность, сводящаяся к тому, что неизбежный набор перемен в любом случае будет иметь место и эти перемены приведут к более или менее прогнозируемому результату, может существенно воспрепятствовать пониманию самого состояния транзита – особенно в тех случаях, когда такой транзит принимает как бы «затвердевшие» формы. В этом смысле Б. А. Исаев справедливо замечает, что у любой «национальной демократии» есть собственная «траектория движения», которая отнюдь не предполагает обязательного прохождения всех фаз развития[33]. Симптоматично и пессимистическое замечание Д. Растоу: «Явная неудача при разрешении какого-то животрепещущего политического вопроса ставит под удар будущее демократии. Когда же нечто подобное происходит в начале стадии привыкания, последствия могут оказаться роковыми»[34].

Во-вторых, типология транзитных состояний – например, четыре модели транзитов Т. Л. Карл и Ф. Шмиттера («пактовые», «навязанные», «революционные», «реформистские»)[35] – выглядит слишком отвлеченной и малопригодной для описания специфических состояний транзитов на Дальнем Востоке и в Юго-Восточной Азии.

Однако в некоторых аспектах транзитологические наработки представляются исключительно точными и помогают объяснить специфику демократического перехода в рассматриваемом мегарегионе. Так, Т. Л. Карл и Ф. Шмиттер увязывают успешность демократического перехода со своего рода чистотой, или гомогенностью, политической повестки. Если главный конфликт фокусируется на проблеме демократизации, то сценарий транзита выглядит, как правило, предсказуемым. Но ситуация заметно осложняется, когда «разделение на сторонников и противников старого режима происходит не по „классовому“ признаку», а когда во главу угла ставятся этническая проблематика или «вопросы идентичности»[36]. Следует отметить, что именно проблема идентичности является одной из ключевых в политической повестке находящихся в стадии поставторитарной модернизации Тайваня и Южной Кореи, которые представляют собой части разделенных наций.

Также на эмпирическом материале модернизационных моделей Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии видно, что именно транзи-тология позволяет описать феномен переходного – или гибридного, сочетающего в себе элементы авторитарной и демократической политических культур – режима как динамической системы.

Говоря о транзитологии и о многовариантных моделях перехода от авторитаризма к демократии, нельзя обойти стороной позицию А.Ю. Мельвиля, которая если и не оппонирует изложенному выше мнению о возможности модернизационных сценариев, отличных от классического западного, то, во всяком случае, относится к нему предельно сдержанно. А. Ю. Мельвиль считает, что концепции, легитимирующие разные формы демократий – а следовательно, и создающих их модернизаций, – часто оказываются не творческим развитием представлений о допустимых границах демократической политии, а своего рода «критикой „извне“», «с совсем иных политических и идеологических позиций» ценностей и фундаментальных основ демократии. Исследователь даже систематизирует подобные концепты, среди которых оказываются как раз те представления, которые и обосновывают правомерность мнения о поставторитарной модернизации как самобытном способе развития. Так, А. Ю. Мельвиль относит к «критике „извне“» попытки доказать, что существуют самые разные модели демократии («демократии „с прилагательными“»), что «„незападные“ демократии», возникшие, как правило, в силу своей «цивилизационной исключительности», вполне сопоставимы с демократиями классическими. Наконец, А. Ю. Мельвиль называет «очень сильным политическим и интеллектуальным искушением думать, что демократизация может прийти после успешной социально-экономической модернизации, спускаемой и навязываемой „сверху“», – даже несмотря на признаваемые самим же исследователем примеры такого транзита из опыта стран Юго-Восточной Азии[37]. Настоящее исследование имеет целью доказать как раз обратное.

Если же обратиться к переходному по своей природе политическому режиму РФ, то весьма плодотворным для оценки его раннего этапа может оказаться охарактеризованный О. Г. Харитоновой концепт «тоталитарной демократии». Такая демократия возникает при «попытках построения демократии недемократическими методами» и под «лозунгом „демократия – для демократов“»[38]. Что же касается сегодняшнего состояния политического режима РФ, то его важнейшей и системообразующей особенностью является отмеченная С.Н. Пшизовой неразграниченность между сферой политического и сферой административного, бюрократического. Однако, по мнению исследовательницы, «изменение представлений о соотношении политики и управления» является «общей тенденцией», присущей «всем современным демократиям». «Институты управления политическими процессами» в настоящее время набирают силу повсеместно, и «управляемая демократия» становится «особой разновидностью современных политических режимов», причем – и это замечание С.Н. Пшизовой представляется особенно значимым – данная тенденция проявляется, пусть и с оговорками, не только в «молодых демократиях», но и в «либеральных плюралистических системах»[39]. То есть налицо взгляд, полностью противоположный приведенной выше концепции А. Ю. Мельвиля.

Думается, что говорить о «демократии „с прилагательными“» – особенно если речь идет о переходных режимах – все-таки правомерно. Следует согласиться с Б. А. Исаевым, считающим, что в диапазоне между авторитаризмом и демократией наличествуют и другие режимы – «с более тонкой градацией»[40]. Так, О.Г. Харитонова, полемизируя с А. Пшеворским, придерживающимся четкого разделения режимов на «демократии» и «диктатуры», считает, что, например, даже между странами гипотетического Евразийского Союза существует заметная разница: Беларусь представляет собой «несоревновательный авторитарный режим», а Казахстан и Россия – это «соревновательные авторитарные режимы», а значит, в них возможен совершенно другой «модернизационный эффект»[41].

Схемы, являющиеся продуктом европейской – телеологической по своим историческим истокам – концепции исторического процесса, имеют целый ряд врожденных недостатков. Главный из них заключается в нежизненности и исторической тупиковости самой идеи модернизации ради модернизации. Гибельность модернизации, ищущей основание в собственных формальных принципах, со всей наглядностью проявилась в тоталитарных режимах XX в. В то же время попытки объявить их «ложными», «имитационными» формами модернизации нельзя назвать убедительными уже хотя бы потому, что они не позволяют определить, где проходит грань между «истинной» и «ложной» модернизациями. В конце концов, не существует строгих критериев даже для различения «действительных» и «фиктивных» выборов. До сегодняшнего дня природа и исторический смысл модернизации остаются предметом острых дискуссий. В Европе концепция модернизации в последней четверти XX в. подверглась резкой критике со стороны представителей постструктурализма, или постмодернизма (Ж.-Ф. Лиотар, Ж. Бодрийяр, Ж. Липовецки, 3. Бауман и др.). Эти ученые трактуют постмодерн как принципиально новую – или, точнее, постисторическую – фазу человеческой цивилизации эпохи глобального капитализма, в которой преодолены предметное знание, оппозиция субъекта и объекта и само понятие личной или общественной идентичности. Постмодерн существует в особом дематериализированном пространстве знаков, которые ничего не обозначают и имеют симулятивную природу. Противники постмодернистских теорий в большинстве своем разделяют тезис о «незавершенности» модернизации в ее классическом толковании и говорят о возможности дальнейшей рационализации жизни, т. е. ее переустройства на разумных началах. Новые средства массовой коммуникации, по их мнению, могут способствовать такому развитию. Эту точку зрения с особенной полнотой развил Ю. Хабермас[42].

Таким образом, дискуссии вокруг понятия модернизации, как и сам этот процесс, еще далеки от завершения. Поэтому постановка проблемы о специфике протекания модернизации на Востоке – и, в частности, о поставторитарной модернизации как одной из возможных ее форм – является правомерной. Определенные закономерности такой модернизации выявляются при сравнении ее конкретных сценариев в разных странах этого ареала.

Так, если в Южной Корее решающая роль в подготовке модернизационного рывка принадлежала военным (имевшим также свою «партию власти»), то на Тайване начальная модернизация была осуществлена правящей партией – Гоминьданом – и тесно сросшейся с ней государственной бюрократией. До 80-х гг. XX в. Тайвань в политическом отношении представлял собой типичный – правда, постепенно либерализировавшийся – авторитарный режим. При Чан Кайши

Гоминьдан полностью контролировал политическую, общественную и экономическую жизнь на острове. Парламент, правительство и армия были фактически подразделениями Гоминьдана, сама партия была построена в соответствии с ленинским принципом демократического централизма и имела свои организации во всех учреждениях и на всех предприятиях. Управленческие кадры были продуктом внутрипартийного отбора. В армии существовал институт партийных комиссаров. В стране действовала разветвленная служба государственной безопасности, возглавлявшаяся сыном Чан Кайши – Цзян Цзинго. Экономическое развитие регулировалось посредством четырехлетних планов, утверждавшихся на съездах Гоминьдана. Официальной идеологией Гоминьдана были «три народных принципа» Сунь Ятсена, одним из которых, тем не менее, была демократия. А вот личная мораль членов партии зиждилась в основном на заповедях конфуцианства.

В 50-60-х гг. XX в. Тайвань был бедной аграрной страной. Благоприятные условия для модернизации Тайваня, как и для модернизации Южной Кореи, были созданы иностранными инвестициями, прежде всего американскими и японскими. Иностранный капитал привлекали на Тайване, как и вообще в аналогичных случаях, дешевизна рабочей силы и сырья, выгодные условия налогообложения. Быстрый рост промышленного производства приводил к повышению уровня общественного благосостояния и, соответственно, к развитию общественной инфраструктуры, образования и – со временем – к появлению начатков гражданского общества.

И все же главные предпосылки модернизации и в Южной Корее, и на Тайване лежат за пределами собственно экономических процессов. Они коренятся в глубинных основаниях общественного сознания. На самом деле Гоминьдан лишь формально напоминал коммунистические партии СССР и КНР, создавшие так называемую административно-командную систему. «Три народных принципа» Сунь Ятсена включали в себя и принцип «народного благосостояния», а целью экономической политики Чан Кайши всегда было достижение «малого процветания» – понятие, заимствованное из конфуцианских канонов. Это обстоятельство во многом обусловило внимание правящих верхов Тайваня к развитию малого и среднего бизнеса, составляющего основу среднего класса. Примечательно, что когда видный тайваньский экономист Ли Годин перечисляет факторы, обеспечившие успех тайваньской модернизации, он ставит «компетентность правительства» на последнее место и вовсе не упоминает четырехлетние экономические планы. На первое место он помещает опору на частный капитал и рыночную экономику, а также тщательную разработку экономических проектов[43]. Между тем Ли Годин умалчивает об еще одном важном, но редко упоминаемом факторе модернизации: развитие капиталистического предпринимательства было весьма выгодным делом и для верхушки Гоминьдана, создавшей сеть корпораций со смешанным государственным и частным капиталом. К тому же общественная атмосфера на острове, несмотря на острые противоречия политического и даже этнического характера, всегда характеризовалась всеобщим уважением к частной собственности и продуктам чужого труда, а также прививаемыми конфуцианской моралью уступчивостью, сдерживанием субъективных желаний и чувством справедливости. Нельзя забывать и об общей для стран этого мегарегиона этике самоотверженного труда.

В политическом плане приверженность Гоминьдана ценностям демократии как одному из «трех народных принципов» Сунь Ятсена объективно работала против монопольного господства этой партии и фактически лишала законности авторитарный режим, делала его как бы исключением из правила, следствием чрезвычайного положения, по определению временного. По крайней мере, формально Гоминьдан оставался верен принципу «конституционной законности». Когда в 1960 г. закончились два президентских срока, отведенных Чан Кайши конституцией страны, он ввел «временные установления», продлевавшие его полномочия на период «коммунистического мятежа», но не стал менять конституцию. Ситуация в Южной Корее была во многом сходной с тайваньской, причем конфуцианские моральные нормы оказывали там, пожалуй, еще большее воздействие на политическую жизнь.

Если же говорить о развитии демократических свобод в эпоху Гоминьдана, то следует заметить, что проводившиеся режимом репрессии касались лишь небольших групп переселенцев с материка, которых могли подозревать в сочувствии к коммунистам, и представителей местной интеллигенции, которых власти обвиняли в провоцировании сепаратистских настроений. К 70-м гг. XX в. эти репрессии практически прекратились. Более того, даже в 1950-х гг. могли существовать легальные периодические издания, которые критиковали правительство Чан Кайши за авторитарные методы управления. Лозунги демократической оппозиции были хорошо известны широким слоям общества и, главное, допускались властями уже потому, что соответствовали принципам конституции Китайской Республики. Один показательный пример относится к 1956 г. Тогда в ответ на призыв Чан Кайши высказывать предложения о развитии острова журнал «Цхыю чжунго» («Свободный Китай») опубликовал программу либерализации общественной жизни из 16 пунктов. Эта программа подверглась ожесточенной критике в официальной печати, но никто из редакции журнала не пострадал. Тогда же Мао Цзэдун выступил со своим знаменитым призывом «Пусть расцветают сто цветов» – призывом, который тоже привел к многочисленным выступлениям в поддержку демократических свобод, – но в итоге 400–500 тыс. человек подверглись жестоким гонениям вплоть до тюремного заключения и отправки в исправительно-трудовые лагеря.

В дальнейшем и в Южной Корее, и на Тайване модернизация была результатом комбинации, чаще всего спонтанной, объективных и субъективных факторов. С одной стороны, к середине 1980-х гг. в обеих странах сложился многочисленный средний класс, составлявший до двух третей взрослого населения, а на Тайване прежние различия между этническими группами потеряли свою остроту. С другой стороны, руководящие органы Гоминьдана пополнились молодыми политиками тайваньского происхождения, которые были настроены на демократические реформы. Уже к 1983 г. более 70 % членов Гоминьдана были уроженцами Тайваня[44]. Особо следует отметить повышенное внимание гоминьдановского правительства к системе образования, что явилось одним из следствий преданности правящих верхов страны конфуцианской традиции. В годы правления Гоминьдана расходы на образование уступали только расходам на оборону и в целом выросли с 9 % в 1950 г. до 19 % бюджета в 1994 г.[45]

В конце 1970-х гг. на Тайване сложилось широкое оппозиционное движение «внепартийных» общественных деятелей. Представители движения могли принимать участие в выборах на разных уровнях, многие из них одерживали победы и становились членами законодательных юаней. Уже в 1977 г. «внепартийные» кандидаты имели 21 место из 77 в представительном органе провинции Тайвань. В таких условиях Гоминьдан поневоле был вынужден соблюдать демократические процедуры и даже с готовностью шел на демократические преобразования. Эту тенденцию не могли переломить гонения на отдельных активистов, которые приводили порой к эмиграции оппозиционеров и даже к актам самосожжения в знак протеста против полицейских репрессий. Впрочем, самоубийства оппозиционных активистов только ускоряли процесс демократизации. Этому же способствовала усиливавшаяся изоляция Китайской Республики на мировой арене и взятый властями КНР курс на радикальные экономические реформы, которые заметно улучшили имидж континентального Китая в глазах мира. В таких условиях движение в сторону демократии было едва ли не единственным способом для Тайваня сохранить благосклонность и уважение международного сообщества.

Переломный момент наступил в 1986 г., когда сын и наследник Чан Кайши – Цзян Цзинго, – занимавший тогда пост президента Китайской Республики, отменил закон о чрезвычайном положении, что означало восстановление основных демократических свобод. Примечательно, что это решение последовало почти сразу после незаконного создания оппозиционной Демократической прогрессивной партии. Это был прежде всего личный выбор Цзян Цзинго, понимавшего бесперспективность дальнейшего сохранения диктатуры Гоминьдана. Вместе с тем решение Цзян Цзинго избавило Тайвань от назревавшей конфронтации между оппозицией и правительством и открыло путь мирной демократизации тайваньского общества. В этом смысле представляется важным замечание О. Г. Харитоновой по поводу мнения тайваньского эксперта Миньсинь Пэя, что в Китае происходит «ползучая демократизация». Исследовательница подчеркивает, что источник такой «ползучей демократизации» находится в изменениях, которым подвергаются политические институты, и отсюда делает заключение, что «в авторитарных режимах политическая институализация опережает демократизацию»[46]. По точно такому же алгоритму происходила и трансформация Тайваня из авторитарного в поставторитарное состояние.

Период после 1986 г., особенно начиная с 1990-х гг., можно считать новой – как раз поставторитарной – фазой модернизации Тайваня. Она характеризуется устранением всех институциональных и юридических обломков авторитарного режима Гоминьдана, созданием многопартийной системы и системы выборов, соответствующих стандартам современной демократии, полной либерализацией экономики и перемещения граждан, постепенным отделением предпринимательства от государственной администрации, значительным усилением роли СМИ в деле общественного контроля над властью, введением законов, охраняющих права женщин и этнических меньшинств, и другими демократическими преобразованиями. Остались лишь некоторые особенности, которые, собственно, и увязывают сегодняшний этап модернизации на Тайване с этапом авторитарным, хотя и с приставкой «пост», о чем будет подробнее сказано далее.

Тайвань в настоящее время превратился в крупнейшего инвестора для континентального Китая и стран Юго-Восточной Азии, что дало свежий импульс модернизационным процессам в тайваньском обществе. Тайваньская экономика заняла важное место на глобальном рынке: Тайвань стал одним из мировых лидеров в области электроники, биотехнологий, производства светодиодов и проч. В итоге Тайвань вместе с Японией, Южной Кореей и Сингапуром вошел в число наиболее развитых стран мира, хотя его будущее на фоне экономических достижений и быстрого роста военной мощи континентального Китая не выглядит безоблачным.

Попробуем теперь сопоставить опыт модернизации Тайваня и Южной Кореи с процессом успешной модернизации тех стран мегарегиона, где политический строй характеризуется явным креном в сторону авторитарных методов управления, – с Сингапуром и КНР. Конечно, по своим геополитическим характеристикам, да и историческому опыту эти страны представляют собой полярные противоположности, так что призыв нынешнего китайского руководства «учиться у Сингапура» можно считать просто пропагандистским приемом. Но одно важное и притом редко замечаемое сходство между этими государствами все же имеется: и огромный Китай, и крошечный Сингапур являются многонациональными странами, причем Сингапур в прошлом становился ареной массовых столкновений на этнической почве. В этом смысле Сингапур можно назвать миниатюрной империей.

Кроме того, необходимо учитывать неоднозначность самого понятия авторитаризм. Некоторые исследователи обоснованно предлагают различать авторитаризм «консервативный», или «традиционалистский», стремящийся законсервировать отсталые формы хозяйства и общественной жизни, и авторитаризм модернизационный, который ставит своей целью экономическое и социальное развитие страны[47]. Еще один важный фактор – взаимодействие власти с обществом, способность модернизирующей силы опереться на социальные группы, которые могли бы стать движущей силой модернизации и придать ей необратимый характер. При этом авторитарная власть, требующая крупных капиталовложений в экономику и налагающая строгую дисциплину на своих граждан вплоть до почти запретительного налога на импорт предметов роскоши (порядок, до сих пор сохраняющийся на Тайване), должна опираться на широкий общественный консенсус. Многое зависит и от того, насколько страна чувствует себя защищенной и способна открыться не только иностранным инвестициям, но и иностранным идеологическим и культурным веяниям. Например, модернизация на Тайване едва ли была бы столь успешной, если бы переход к ее зрелой фазе в середине 80-х гг. XX в. не совпал с резким падением напряженности в отношениях с континентальным Китаем, что убедило тайваньских предпринимателей в возможности вкладывать капиталы в китайскую экономику. Справедливости ради надо сказать, что тайваньское правительство не одобряло эту тенденцию, но уже было неспособно остановить ее. Аналогичным образом полномасштабная модернизация Южной Кореи стала возможной лишь после того, как в южнокорейском обществе были изжиты страхи перед вторжением с севера, а обозначившееся в последнее время усиление напряженности по обе стороны от 38-й параллели никак не повлияло на ту модель, в соответствии с которой развивается Южная Корея.

Что же касается Китая, то важнейший факт, требующий самого тщательного осмысления, состоит в особого рода незавершенности его модернизации. Речь идет не просто о неравномерности и неоднородности развития страны в географическом, социальном и этническом отношениях. Незавершенность модернизационных процессов в Китае проявляется в определенной двойственности, неоднозначности сложившегося в современном Китае общественного строя. С одной стороны, в Китае создана жизнеспособная рыночная экономика, появился многочисленный средний класс, хорошо сознающий свою силу и интересы, допускается значительная степень хозяйственной автономии. С другой стороны, КПК сохраняет монополию на власть и идеологию в обществе, причем ее идеологический контроль в последние годы даже усиливается. Хотя китайские лидеры заявляют о своей приверженности демократии, они скептически относятся к либеральной демократии западного образца и понимают под демократией прежде всего идейное и культурное единство общества на основе идеологических принципов КПК. По примеру Тайваня они считают ближайшей целью развития страны достижение «малого процветания», но высшей целью для них остается наращивание «совокупной мощи государства». Соответственно, демократия в Китае осуществляется преимущественно в формах «консультаций» органов власти с широкими слоями общества. И надо признать, что правящие верхи КНР имеют эффективные каналы связи с общественным мнением и в большинстве случаев своевременно корректируют политический курс, чтобы избежать народного протеста. Эта особенность политической жизни Китая, характерная и для Сингапура, тоже является составной частью китайской политической традиции. Однако и китайская, и сингапурская модернизационные модели нельзя считать поставторитарными, поскольку базовые, фундаментальные принципы развития обоих государств не являются демократическими. В данном случае мы имеем дело с авторитарной модернизацией – разве что, может быть, в ее более мягкой форме.

В полном соответствии с «консультативным» характером демократии в КНР с началом проведения реформ всевозрастающую роль в политике Китая и прежде всего в области принятия политических решений играют разного рода мозговые тресты[48]. Эти организации предоставляют властям информацию, экспертные оценки и прогнозы по широкому спектру вопросов, касающихся внешней и внутренней политики правительства, экономического и социального развития, государственной обороны и безопасности. Естественно, возникает вопрос: насколько свободны эти мозговые тресты в своих оценках и рекомендациях? Нетрудно предвидеть, что экспертное сообщество не может ставить под сомнение руководящую роль КПК и ее исключительное право принимать политические решения. Кроме того, в Китае практически нет независимых центров экспертизы по экономическим, социальным и политическим вопросам. Почти все мозговые центры страны действуют при правительственных учреждениях, фактически являясь их подразделениями. Из этого не следует, что мозговые центры Китая призваны только создавать видимость общественной санкции уже готовых правительственных решений. Китайское экспертное сообщество обладает практически неограниченной свободой обсуждения конкретных вопросов государственной политики, и выработка решений, как правило, сопровождается острыми дискуссиями. В большинстве случаев мозговые тресты способны указывать альтернативы правительственной политике, что существенно расширяет само поле принятия решений[49].

Вместе с тем по сравнению со странами Запада, Японией или тем же Тайванем в КНР почти нет кадровых перемещений между правительственными и партийными органами, с одной стороны, и интеллектуальным сообществом, с другой стороны, даже в его высших эшелонах. Строго соблюдается разделение между «внутренним кругом», т. е. органами, принимающими решения, и «внешним кругом» – интеллектуалами и экспертами, которые являются советниками власти и нередко оказывают ей пропагандистскую поддержку[50]. Тем не менее создание мозговых трестов является эффективным способом привлечения профессионалов к сотрудничеству с властью и тем самым – осуществления «руководящей роли» КПК в обществе. В широком же смысле отношения партийного руководства и экспертного сообщества соответствуют природе традиционного для Китая ритуального социума, в котором единство его членов выражается через их разделение, а коммуникация имеет символический характер. (То есть налицо ситуация, обратная той, которую в передаче Б. А. Исаева описывает К. Дойч: «На качество и скорость коммуникации оказывает влияние тип политической системы»[51]. В конфуцианской цивилизации, похоже, все ровно наоборот – именно специфическая природа укорененной в культуре коммуникации творит соответствующий ей «тип политической системы».) Или, как говорят в Китае, истина передается «без слов», «от сердца к сердцу».

Мозговые тресты Тайваня действуют в парадигме аналогичной политической культуры, что является дополнительным аргументом в пользу правомерности определения тайваньской модернизации именно как поставторитарной, то есть испытывающей на себе влияние авторитарного прошлого и еще пока не совпадающей с классической западной моделью. Как отмечает Е. В. Журбей, они функционируют в соответствии с «конфуцианской общекультурной традицией», когда неформальные каналы коммуникаций оказываются гораздо более значимыми, нежели каналы формальные и тем более официальные. Кроме того, в современном Тайване налицо и тенденция к определенной формализации подобных неформальных коммуникационных практик, когда мозговые тресты выстраивают собственные контакты с теми или иными политическими фигурами или структурами посредством опять-таки налаживания личных связей с экспертной обслугой или административными аппаратами этих политических персон и институций. Автор отмечает, что «непринужденность таких взаимоотношений положительным образом влияет на эффективность» функционирования тайваньских мозговых трестов, вместе с тем «данные личные связи весьма трудны для обнаружения сторонними наблюдателями», а значит, тяжело объективируются для рассмотрения и аналитического описания[52].

Отчасти политика КПК объясняется незавершенностью процесса интеграции и консолидации общества, который всеми теоретиками модернизации признается ключевым. Китай – слишком большая и неоднородная страна, чтобы ее единство можно было легко достичь с помощью западных рецептов экономического процветания. Косвенным, но достаточно убедительным свидетельством отсутствия того уровня интеграции, который свойственен развитым странам Запада, можно считать акцент китайских властей на специфической идентичности Китая, которая является идентичностью не национальной, а скорее наднациональной, цивилизационной и потому способной вместить «весь Китай» – от отсталых внутренних районов до Гонконга и даже Тайваня. За эту всеобъятность китайского единства руководству Китая приходится платить некоторой расплывчатостью, двусмысленностью своего идеала. Уже Дэн Сяопин провозгласил построение в Китае «социализма с китайской спецификой». В 2002 г. Цзян Цзэминь определил Китай как особую «политическую цивилизацию». Его преемник Ху Цзиньтао объявил всеобщей задачей построение «социалистического общества гармонии». Нынешний же лидер Си Цзиньпин развернул кампанию по пропаганде «китайской мечты», которая станет воплощением основных «китайских ценностей». Важнейшей чертой всех этих идеалов Китая, которые представляют собой по-разному сформулированную цель именно модернизации страны, является их нормативный характер и непрозрачность для критической рефлексии и западной идеологии. Эти идеалы суть нечто всегда иное по отношению к тому, что принимается за общечеловеческие ценности на Западе. Им нужно доверяться и их нужно «постигать сердцем». В общественной жизни они выступают, в сущности, помехой, преградой для коммуникации на уровне объективированных, предметных смыслов. Поэтому они косвенно оправдывают господство и насилие, составляющие сердцевину любого авторитарного режима.

Центральный вопрос политической эволюции и, в частности, демократического транзита в странах Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии – это связь модернизации с политическим процессом. Налицо две модели модернизации: в авторитарном режиме разной степени жесткости и в условиях расширения демократии – то есть в поставторитарном режиме. Как соотносятся между собой эти модели? Насколько жизнеспособен сложившийся в современном Китае гибридный и, как можно предположить, сущностно переходный уклад? Неизбежно ли торжество, как принято считать в западной литературе, демократии западного образца или в Китае возможно сращивание элементов демократии и авторитаризма и появление того, что некоторые ученые на Западе называют «нелиберальной демократией», «постдемократическим обществом», а в Китае – «поднебесным миром»?[53]Ответы на эти вопросы зависят от слишком многих факторов – как объективных, так и субъективных. Отчасти возможную судьбу Китая проясняет пример Сингапура, где сохраняются важные признаки авторитаризма (например, формирование правящей элиты через каналы «партии власти»), но налицо довольно прочный общественный консенсус в поддержку правительственной политики. Китайские власти тоже предпринимают много усилий для укрепления смычки КПК и широких слоев общества, а на низовом уровне допускаются даже свободные выборы. Очевидно также, что власти Сингапура и Китая будут иметь прочную поддержку в обществе до тех пор, пока они будут обеспечивать быстрые темпы развития. С уверенностью можно сказать только, что китайские власти успешно переводят экономические успехи страны в идеологию китайской «иноидентичности» и эта операция пока находит поддержку в обществе.

Среди выдвинутых в западной литературе концепций особенностей модернизационного транзита в Китае обращает на себя внимание подход к проблеме Д. Эптера. Он определяет существующий в Китае строй как «неокорпоратизм» и «менеджерский социализм». Этот строй, как указывает Д. Эптер, обеспечивает большую устойчивость смычки публичного и частного секторов в экономике, благодаря чему становится возможным «мягкий» вариант авторитаризма в современном Китае – такой же, каким он был несколько десятилетий тому назад на Тайване. В сущности, он наиболее подходит для партийного руководства, которое не приемлет капитализма в чистом виде, но готово пользоваться выгодами рыночной экономики. В рамках «неокорпоратизма» социализм может существовать лишь как «моральный кодекс», а свобода остается чисто функциональной, т. е. ограниченной интересами того или иного лица или социальной группы, и предполагает, по сути, не либерализацию, а единичные «послабления». По мнению Д. Эптера, такое положение вещей объясняется нерешенностью вопроса национальной идентичности и может существовать неопределенно долго, хотя и не бесконечно: под влиянием различных – непредсказуемых сейчас – обстоятельств внутриполитического или внешнеполитического характера китайские власти могут сделать выбор либо в пользу тайваньского и южнокорейского поставторитарного варианта, либо в пользу авторитарного государства имперского типа[54].

В связи с замечанием Д. Эптера о роли национальной идентичности в модернизационной политике КПК следует отметить, что для Тайваня и в меньшей степени для Южной Кореи проблема идентичности, как уже отмечалось выше, остается весьма болезненной в силу того, что в обоих случаях налицо феномен разделенного народа, который должен сделать слишком трудный выбор между принадлежностью к «единой нации» или учреждением новой нации. Но вместе с тем, несмотря на заигрывание различных сил с идеей «великого государства» в Южной Корее или тайваньской нации на Тайване, в целом проблема нации занимает маргинальное место в политической борьбе в этих странах.

В схеме Д. Эптера, как и в подавляющем большинстве работ западных ученых, отсутствует цивилизационный фактор. Эту лакуну отчасти восполняет высказанное В. В. Малявиным предположение, что в основе китайской цивилизации лежит представление о реальности как превращении, поэтому основа китайского социума – это не индивид, а совместность, общение и обмен, предстающие образом высшего, символического по сути всеединства. Апелляция китайского руководства к «китайской специфике», «китайской мечте», цивилизационной «иноидентичности» воспроизводит присущую китайской традиции ориентацию на эту всегда отсутствующую, но все вмещающую в себя совместность. Последняя не поддается регулированию собственно политическими средствами и относится к области, так сказать, метаполитики, или «сердечной сообщительности». Капиталистический уклад с его товарным обменом находится на нижнем этаже этого метаполитического пространства, тогда как всевластие КПК, предполагающее «сердечное общение» обитателей китайской Поднебесной, представляет символический порядок обмена, который предваряет и делает возможным обмен материальный[55]. В таком случае гибридный характер китайского уклада является не аномалией, а в своем роде нормой. В сущности, он воспроизводит основополагающие принципы китайской цивилизации.

Как видно из сказанного, в настоящее время еще нет возможности дать однозначную оценку перспективам политической модернизации в странах Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии, как, впрочем, и вывести некую усредненную – хотя бы для этого мегарегиона – модель поставторитарной модернизации. Очевидно, что рассмотренный многообразный конкретный опыт стран, входящих в данный мегарегион, обнажает малоизвестные или вовсе неизвестные измерения человеческой природы, которые, возможно, заставят и западных ученых пересмотреть теоретические основы их представлений о модернизации. Но мы все-таки можем соотнести некоторые из приведенных выше наработок исследователей с описанной эмпирикой поставторитарных модернизаций на Дальнем Востоке и в Юго-Восточной Азии.

Так, поставторитарная модернизация в Южное Корее и на Тайване соотносится с третьим или четвертым этапами модернизации по классификации А. Органски. Еще более адекватными для описания феномена поставторитарной модернизации в этих странах являются приводимые А. Мартинелли дефиниции «политических кризисов» – в частности, кризисы идентичности, проникновения, участия в политике и интеграции. Представляется продуктивной и научная легитимация гибридного характера транзитных режимов, особенно в свете признания Т. Л. Карл и Ф. Шмиттера о заметном осложнении и застопоривании переходного состояния в ситуации, когда политическая повестка сводится к идентификационным вызовам, что особенно характерно для современного Тайваня. Перспективной для понимания феномена поставторитарной модернизации выглядит и концепция Ю. Хабермаса о «незавершенности» классической западной модели модернизации и о возможности преодоления такой «незавершенности» путем рационализации, которая – разовьем здесь ученого – может в большей или меньшей степени учитывать местную специфику, а также темпы и содержание преобразований. Интересен и концепт «неокорпоратизма» Д. Эптера, причем обоснование осторожности проводимых «сверху» перемен сложностью идентификационной проблематики – как у Т. Л. Карл и Ф. Шмиттера – делает приведенное мнение актуальным не только для Китая, но и для Тайваня, хотя и с оговорками, что модернизация на острове уже поставторитарная, а на континенте – все еще авторитарная. Наконец, взгляд на идентичность сквозь призму концепции В. В. Малявина о процессуальной совместности китайской цивилизации может объяснить и особенности сегодняшней партийно-политической борьбы на Тайване, в которой сохраняется еще немало черт от эпохи прежней – авторитарной – модернизации. То есть инвентаризация наработок современной политологической мысли и их переоценка и переосмысление в контексте богатого эмпирического опыта современного Востока могут, в свою очередь, способствовать и развитию теоретической концепции поставторитарной модернизации как специфического способа развития стран рассматриваемого мегарегиона.

Роль партийных систем в классических и неклассических демократиях

Выше партия – точнее, правящая партия – была названа наряду с армией и правительственной бюрократией одним из возможных субъектов авторитарной модернизации. Возникает закономерный вопрос: какой оказывается роль такой партии, когда авторитарная модернизация трансформируется в поставторитарную, какими становятся пространство и особенности ее функционирования? Чтобы ответить на этот вопрос, следует произвести инвентаризацию изучения партий, партийных систем и институтов в политической науке. В результате сложится проблемный каркас, с помощью которого уже можно будет оценивать место партий в конкретной ситуации того или иного поставторитарного режима.

Начать следует с уточнения самого понятия «партия». Если иметь в виду, что этот шаг проделывается для рассмотрения партии как субъекта модернизации, то наиболее адекватными представляются определения А. Уэра (институт, работающий на консолидацию интересов)[56] и Э. Даунса (группа с собственным «ярлыком» как средством самоидентификации и идентификации акторами политического процесса)[57]. При этом Э. Даунс отталкивается от сформулированного Ф. Конверсом определения идеологии как своего рода «конфигурации», «элементы» которой связывает «функциональная взаимная зависимость»[58], иными словами любая идеология уже по определению является партийной. При этом институциональные параметры партий, сложившиеся в позапрошлом веке, остаются в целом неизменными и сводятся, по определению Б. А. Исаева, к «местным региональным структурам, парламентской фракции, общенациональному руководству, осуществляющему свою деятельность на основании программы и устава, принятых съездом»[59]. Следует принять и данное этим же исследователем определение партийной системы («партиомы») – «совокупность парламентских партий данной страны с их взаимосвязями и взаимоотношениями, их взаиморасположение с учетом политического веса каждой партии»[60].

Важные положения о природе и предназначении политических партий сформулированы Дж. Лапаломбарой и М. Вайнером. Исследователи называют три функции, присущие партиям в рамках любого политического режима. Во-первых, формирование общественного мнения, а также выполнение посреднической миссии при трансляции общественных требований в государственные институты. Во-вторых, выработка актуальной повестки действий для своих членов и последователей. В-третьих, селекция активистов с целью их последующего превращения в политических лидеров[61].

Проблема релевантного определения политической партии рассматривалась и Дж. Сартори. Ученый считает, что эта форма политического объединения должна иметь как «„правительственную релевантность“ при формировании коалиций», так и «„соревновательную релевантность“ при нахождении в оппозиции». В свою очередь те политические объединения, у которых отсутствуют «шантажный потенциал» (умение пользоваться «властью вето» в парламентской борьбе) и навыки по формированию коалиций, не могут считаться партиями в точном смысле этого слова[62].

Для понимания роли и места партий в процессе модернизации особое значение имеют исследования, в которых анализируется начавшийся в середине – второй половине XIX в. процесс «огосударствления» ведущих политических партий Запада и их превращения фактически в альтернативные властные институты. Начало исследованию этого аспекта в истории политических партий Запада было положено М.Я. Острогорским, проанализировавшим феномен «кокуса»[63]. Представление о «кокусе» было развито М. Вебером в его концепции плебисцитарной демократии: ученый обращает внимание на то, что даже в условиях демократии реальная власть принадлежит либо тем, кто постоянно работает в партийном аппарате, либо тем, от кого этот аппарат зависит[64].

Следующий этап исследований в этом направлении связан с именем М. Дюверже, подчеркивавшим, что «объединение нотаблей» (французский вариант «кокуса») «имеет естественную тенденцию принимать олигархическую форму», партийные «команды и кланы» тяготеют к превращению в «личные олигархии». Чрезвычайно значимым для понимания специфики развития партий в незападных политических системах представляется наблюдение М. Дюверже о «двух фазах» в истории развития «внутрипартийной власти». На протяжении первой фазы происходит «постепенный переход от личного руководства к институциональному». Вторая фаза – это реверсивное движение, когда, «преодолевая институциональные рамки, власть снова приобретает личностный характер»[65].

Важной вехой в изучении «огосударствления» политических партий стал выход статьи Р. Каца и П. Мэира[66], в которой разобраны четыре последовательно менявших друг друга – по мере усиления их сопряженности с государством – типа партий («элитная» партия, «массовая» партия, «всеохватывающая» партия[67] и господствующая ныне «картельная» партия). В «картельной» партии распределением государственных должностей занимаются группы профессиональных функционеров. В результате партии становятся частью государственной машины, конкуренция между ними становится во многом имитационной, потому что у них имеется «взаимный интерес в коллективном организационном выживании»[68]. Поэтому возникновение «картельной» партии ставит на повестку дня задачу пересмотреть «нормативную модель демократии», поскольку «демократия становится публичным заискиванием элит, а не включением населения в производство политической стратегии»[69]. В этом смысле правомерным представляется опасение Ф. Шмиттера, что в настоящее время «партии пытаются проникнуть в стержневые институты гражданского общества», а также «подчинить их себе»[70]. Между тем X. Даалдер, напротив, считает подобную влиятельность партий позитивным фактором, способствующим решению сразу трех проблем. Во-первых, «встраиванию традиционных политических элит в партийную систему». Во-вторых, «растворению в партийной среде новых претендентов на политически значимые роли», так как само количество таких ролей является весьма ограниченным. В-третьих, осуществляемой партиями «гомогенизации» «национальных и локальных политических элит»[71]. Поэтому критерием зрелости партийной системы в последнее время все чаще принято считать степень ее устойчивости: «В институционализированной партийной системе имеется стабильность в отношении того, какие партии являются главными и как они ведут себя»[72].

Сращивание партии с государственной властью может происходить в разных формах в зависимости от традиций политической культуры. Например, в виде достижения консенсуса между отдельными фракциями партии и даже всеми парламентскими партиями. Такие тенденции особенно характерны для стран Азии, где всеобщее согласие является – или считается – главным принципом политики. М. Лейзерсон в своем исследовании японской политической системы второй половины 1950-х – 1960-х гг., которая тогда являлась фактически однопартийной, обращает внимание на симптоматичный факт. Чтобы получить власть над парламентом, указывает автор, премьер должен поддерживать фракции не только своих сторонников, но и своих противников. Ведь обе эти группы вместе образуют большинство на выборах партийного руководства[73]. Данное наблюдение сопрягается с мнением М. Дюверже, считавшего, что в «партиях старого типа» налицо «доминирование парламентариев», а вот уже для следующего поколения партий – коммунистических и фашистских – ситуация меняется на противоположную: «Парламентарии больше не управляют партией – партия управляет парламентариями»[74]. Правда, приведенный М. Лейзерсоном пример из политической практики послевоенной Японии показывает, что отмеченная М. Дюверже тенденция присуща не только коммунистическим и фашистским партиям, но и в целом партийным системам стран новой демократии. В развитие обозначенного в «Политических партиях» М. Дюверже вектора перетекания влияния от парламентариев к партийному руководству работает и мнение Ж. Блонделя, что в многопартийной системе, в отличие от «отчетливо выраженной двухпартийной», «общенациональные лидеры» «зачастую не властны над теми, кто принимает внутрипартийные решения»[75].

Разбирая вопросы эволюции партийных систем в ситуации их сращивания с государственными институтами, Дж. Сартори констатирует, что с появлением в государстве «одной или двух массовых партий» в нем существенно меняется весь партийный ландшафт. «Атомизация» существующих партий прекращается, и начинается обратный процесс – своего рода «коалесценция», приводящая к образованию «более прочных партий, или партий нотаблей»[76]. Очевидна преемственность таких «партий нотаблей» с партиями, которые М. Дюверже называл «кадровыми», противопоставляя их партиям массовым. Правда, если автор «Политических партий» полагал, что будущее принадлежит массовым партиям, то впоследствии господствующим трендом эволюции партийных систем оказалось движение в направлении именно «кадровых» партий, в то время как массовые партии стали клониться к упадку[77].

Сращивание партийной системы с государством, с одной стороны, превращает политическую элиту в устойчивую корпорацию, где победа отдельной партии достигается, как правило, крайне незначительным перевесом голосов, а поражение не означает ухода партии с политической сцены. С другой стороны, устойчивость правящей корпорации в целом делает конфигурацию политических сил подверженной переменам и провоцирует частую смену правительств. При таком раскладе партийная идеология становится прикладной функцией применительно к конкретной политической ситуации. По-видимому, Р. Макридис в 1960-х гг. предвидел подобную трансформацию идеологической составляющей, отмечая, что партии «перерабатывают» бытующее в обществе смутное умонастроение, этот своеобразный «сырой материал» политики, в четкие политические установки и решения[78].

Многочисленные дискуссии в политологической науке вызывает проблема типологии политических партий. Одним из первых ее поднял М. Дюверже, который предложил разветвленную и сделанную на основе самых разных критериев классификацию партий первой половины – середины XX в. Следующий этап в изучении этой проблемы связан с именами С.М. Липсета и С. Роккана, которые предпринимают как бы шаг назад от наработок М. Дюверже – они анализируют типологию не уже сложившихся партий, а именно еще только условий для их возникновения. Первое условие – «порог легитимации» – оценивает, в какой мере вообще возможно появление некой более или менее консолидированной группы, выражающей определенную политическую позицию, в том или ином политическом режиме. Второе условие – «порог объединения» – показывает, насколько та или иная партия признается остальными участниками партийного спектра. Третье условие – «порог представительства» – позволяет выявить, способна ли партия самостоятельно пробиться в представительные структуры или ей для этого потребуется войти в коалицию с более влиятельной силой. Четвертое условие – «порог мажоритарного правления» – призвано продемонстрировать, достаточной ли для устойчивости режима окажется система сдержек и противовесов, амортизирующая последствия появления в представительном органе партийного большинства. Потому что в противном случае возникновение такого большинства неизбежно приведет к изменениям в политической системе[79].

В западной литературе широкое распространение получила классификация политических партий, предложенная в 1980-х гг. К. фон Бейме, в которой к традиционному право-левому делению прибавилось размежевание партий по другим критериям – например, по отношению к религии, к локальным или этническим интересам[80]. Очевидно, что данная классификация уже устарела, так как не охватывает получившие в последнее время широкое распространение партии, апеллирующие к гендерным и возрастным группам, или фэйковые партии, партии-спойлеры, задачей которых является не захват власти, а перехват части электората других партий.

А. Лийпхарт считает, что определенным недостатком всех предыдущих партийных градаций являлось то, что они строились именно на межпартийных различиях. Между тем, полагает исследователь, нельзя недооценивать внутрипартийные размежевания, которые являются чуткими механизмами адаптации партий к внутренней динамике политических систем, а значит – и информативными критериями для их классификации[81].

Немалые сложности сопряжены с попытками выявить природу партийных систем в отдельных странах. Такого рода исследования начались сравнительно недавно и, в сущности, еще находятся в начальной стадии. Так, С.М. Липсет и С. Роккан предложили классификацию партийных систем, которая основана на ряде неоднородных оппозиций – таких, как Центр – Периферия, Государство – Церковь, Земля – Промышленность, Хозяин – Рабочий[82]. Этот опыт едва ли можно признать удачным. Полученная в результате наложения указанных оппозиций на общественную действительность разных стран картина оказывается слишком размытой и хаотичной. Своеобразную типологию партий – в соответствии со степенью интенсивности использования какой-либо идеи или ценности – предложил Л. Силвермен[83].

В определенной степени к характеристике межпартийных политических коммуникаций имеет отношение и замечание Р. Миллса, сделанное на основе наблюдения за функционированием американской двухпартийной модели: демократы и республиканцы стремятся к «равновесию сил», которое в конечном счете выгодно обеим конкурирующим партиям[84]. О том же самом говорят Р. Роуз и Д. Урвин, предлагающие для рассмотрения западных партийных систем первых двух послевоенных десятилетий «маятниковую теорию партийной политики»: партии в конкуренции друг с другом стремятся обрести «статическое равновесие», колебания же поддержки той или иной партии всегда происходят вокруг некой «точки баланса»[85]. А Дж. Маджоне вообще считает, что в настоящее время «все политические акторы» вынуждены учитывать в своей практике повсеместный «частичный переход на договорные отношения»[86]. Утверждения Р. Миллса, Р. Роуза и Д. Урвина, а также Дж. Маджоне коррелируют с приведенным выше мнением Р. Каца и П. Мэира, что парламентские партии заинтересованы друг в друге ради «коллективного организационного выживания» и поэтому их конкуренция оказывается в значительной степени постановочной[87].

Еще одним удобным критерием классификации партийных систем может служить число составляющих их акторов. Так, Дж. Сартори выделил семь конфигураций таких систем по этому признаку – начиная с однопартийной системы и кончая системой крайнего плюрализма и полной атомизацией акторов. Применение этого критерия позволило исследователю выделить основные полюса притяжения партий внутри той или иной системы, а также обозначить взаимодействие тенденций к фрагментации и консолидации системы, определяющее эволюцию последней[88].

В условиях диктата глобального рынка наблюдается унификация стилей партийного поведения. Поэтому политическая повестка в «развитых демократиях» смещается в сторону, как выразился Р. Далтон, «постматериальных» ценностей – таких, как качество окружающей среды, альтернативные стили, социальное равенство[89].

Плодотворным для оценки партийных систем «молодых демократий» выглядит тезис Дж. Лапаломбары и М. Вайнера о партиях как «институциях контридеологий», которые могут преднамеренно создаваться в пику «господствующим политическим ценностям»[90].

Индикатором перемен, наступивших в последней трети минувшего века в деятельности партийных систем, явились новые подходы партий к проведению избирательных кампаний и формированию электорального поведения избирателей. Одним из первых эту новую ситуационную конъюнктуру сформулировал М.Н. Педерсен. Отталкиваясь от европейских электоральных практик третьей четверти XX в., исследователь ввел понятие «электоральная неустойчивость». Это понятие характеризует новую поведенческую установку избирателей – установку, которая вызвана «сменой индивидуальных ориентаций и предпочтений» и которая обусловливает трансформацию прежних электоральных практик партий[91]. 3. Нойманн считает, что в конце XX в. начался процесс кардинального перерождения партий. На место «партии индивидуальной репрезентации» приходит «партия социальной интеграции», что непосредственным образом сказывается и на избирательных кампаниях последних десятилетий[92]. Б. А. Исаев представил этот же феномен в более практическом ракурсе: сегодняшние «универсальные партии» оказываются вынужденными работать с одними и теми же сегментами электората – с «разросшимся средним классом». Это делает неизбежной унификацию программных установок, стратегических ориентиров и тактических приемов партий и обостряет их конкуренцию за такой гомогенизированный электорат[93]. Однако несмотря на перемены, произошедшие в области электоральных практик и предпочтений, партии по-прежнему остаются наиболее надежными выразителями настроений избирателей. По мнению А. Пиццорно, обладая «отлаженной структурой», а также «отработанными приемами» работы с избирателями, партия становится своеобразным «гарантом, политическим посредником, своего рода институтом „политического кредита“», причем «избирательные процедуры» регулярно подтверждают «доступность такого кредита»[94]. Ф. У. Паппи считает, что в последнее время помимо двух прежних типов электорального поведения – «избирателя-вкладчика», готового соучаствовать в избирательной кампании партии, и «избирателя-потребителя», только голосующего сообразно с собственными интересами, – появился новый тип, становящийся все более многочисленным. Это «мыслящий избиратель», руководствующийся как собственным опытом, так и информацией о том, что предлагают идущие на выборы партии[95]. А Г. Алмонд и С. Верба склонны объяснять электоральное поведение больше иррациональными мотивами и говорят о феноменологии «чувства приверженности» партиям на примерах избирателей в США, Великобритании, Германии, Италии и Мексике[96].

Выше были отмечены наиболее общие функции партий, на которые указывают большинство современных политологов[97]. Существуют и иные – более конкретные и временные – функции, которые определяются особенностями исторического момента. Такие актуальные, но частные и недолговечные запросы общества являются питательной почвой для несистемных и маргинальных партий. И конечно, совершенно особым образом складывается судьба партий в «молодых демократиях». Для таких политических систем характерно острое противостояние между партиями, рожденными низовыми движениями протеста против традиционного авторитарного строя, и партиями, которые являются наследниками прежней «партии власти». Например, У. Хоффманн-Ланге на основе изучения опыта таких «молодых демократий», как Чили, Польша, Южная Африка, Южная Корея и Турция, пришла к выводу, что в этих странах партийные деятели, особенно из оппозиции, относятся к своим правительствам «с большим подозрением»[98].

Неудивительно, что для молодых партий в поставториарных обществах, возникших независимо и растущих «снизу вверх», характерно стремление активно влиять на разного рода общественные парапартийные движения (экологические, религиозные, женские, молодежные, пацифистские, этнические, а также спортивные или оздоровительные, просветительские, литературные, дискуссионные клубы) и опираться на них в своей деятельности. В последнее время на фоне упадка традиционных партий влияние парапартийных движений быстро возрастает даже в развитых демократиях. В новых условиях выбор между сближением с массовыми общественными движениями или опорой на государство для многих партий нередко приобретает стратегическую значимость. В то же время общественные движения становятся все более самостоятельными и не ищут поддержки и тем более покровительства партий. Яркий тому пример – антиглобалистское движение, часто принимающее формы стихийного протеста.

В западной литературе, особенно американской, до последнего времени преобладала довольно узкая трактовка демократии как набора политических и юридических процедур, соответствующих расплывчатому идеалу «правительства народа и для народа». К этому в лучшем случае добавлялось представление о том, что демократия предполагает наличие соответствующих политических традиций и общественного консенсуса. Под демократией стали понимать оптимизацию интересов членов общества, ориентацию на гражданственность и всеобщий контроль[99]. При этом партиям отводилась главная роль в развитии и сохранении демократии. М. Вебер называл партии «детьми демократии», предназначение которых – «вдохновлять и организовывать массы»[100]. Подобный взгляд на партии сохранялся вплоть до недавнего времени. Еще в последней четверти минувшего века Э. Шаттшнайдер считал, что «современная демократия мыслима только в категориях партий»[101]. Это суждение кажется бесспорным хотя бы потому, что «практически невозможно представить отбор кандидатов в представительные государственные органы без политических партий»[102]. По этой причине демократическое правительство почти единодушно отождествлялось в западной литературе с «партийным правительством».

Однако перемены, произошедшие в мире в конце XX в. – стремительное нарастание глобализационных процессов, «революция Интернета», социально-политические трансформации по всей планете, в том числе и в прежде традиционных и авторитарных обществах Азии,

Латинской Америки и Африки, – побудили многих мыслителей говорить о наступлении эпохи демократии нового типа, или – по выражению С. Хантингтона – «демократии третьей волны»[103]. Правда, он не смог ничего сказать о качественных изменениях в демократическом строе и ограничился указанием на «повышение честности выборов», в которых стали участвовать «практически все граждане». По мнению С. Хантингтона, зрелой – или, в его терминах, «консолидированной» – демократией можно назвать лишь тот строй, в котором, по крайней мере дважды, власть сменилась мирным путем посредством всеобщих выборов[104].

Однако современные политические процессы заставляют заново проблематизировать идею демократии, так как налицо эрозия и упадок традиционных политических партий и партийных систем в целом: неуклонно снижается численность партий и явка избирателей на выборах, в обществе падает доверие к партиям, размывается идеологическое лицо партий, и последние уже ориентируются больше на текущие события, актуальную для всего общества повестку дня. Параллельно падает доверие и к государственным институтам, чему немало способствует сращивание партий с государственным аппаратом, благоприятствующее коррупции в правящих верхах. П. Уэбб и С. Уайт на основании подробных исследований партийных систем в Восточной Европе приходят к выводу, что «партии просто не являются больше главной силой мобилизации участия в политике», да и вообще «эпоха массовых партий в мире осталась позади»[105]. Правда, столь однозначное суждение вряд ли справедливо для обществ, находящихся в состоянии транзита. Так, С. К. Митра, характеризуя ситуацию в современной Индии, отмечает, что успешное утверждение в этой стране демократии обусловлено наличием у нее «политического капитала», что выражается в «приобретении частью рядовых граждан ощущения действенности, легитимности и инструментальной полезности политических партий»[106].

На фоне приведенных полярных мнений следует коснуться и проблемы современных российских партий. К ним также вполне применима приведенная оценка П. Уэбба и С. Уайта, однако причины, по которым партии в РФ не являются значимыми субъектами в политической жизни страны, нуждаются в более детальном объяснении. Для такого объяснения следует обратиться к работе Ю. Г. Коргунюка, так как его выводы и оценки по этому поводу представляются наиболее взвешенными и аргументированными. Исследователь объясняет слабость нынешних российских партий их неконкурентоспособностью по сравнению с «лоббистскими группировками» и «бюрократическими кланами», но главное – «неразвитостью гражданских отношений» в целом в стране. Отсюда Ю. Г. Коргунюк делает вывод, что партии в сегодняшней РФ занимают «периферийное положение» в сложившейся политической системе. Сама же российская партийная система представляется исследователю «незавершенной», поскольку даже партии, имеющие парламентские фракции, не влияют на «определение государственного курса». Поэтому, как считает Ю. Г. Коргунюк, можно с полным основанием воспринимать партийную систему РФ как систему «псевдопартийную», причем такой же неполноценной является и «партия власти». Исследователь подчеркивает, что «незавершенная партийная система» оказывается «по определению переходной» и направление ее трансформации будет задано переформатированием российского электората – ослаблением политического влияния «бюджетополучателей» и, напротив, усилением «налогоплательщиков». На сегодняшний день «бюджетополучатели» определяют поведение электората, и на этом основывается как «господство бюрократии», так и само существование «псевдопартийной системы». Однако, уверен Ю. Г. Коргунюк, такое положение нельзя считать устойчивым. Нарастает разочарование и недовольство среди «бюджетополучателей», усиливается социальная солидарность – а значит, и влиятельность – «налогоплательщиков». Между тем исследователь не склонен считать, что указанные перемены произойдут в скором времени. По его мнению, «в обозримом будущем налогоплательщики едва ли начнут преобладать в российском электорате – максимум, повысится их удельный вес»[107].

Сходную точку зрения высказывает и Е.И. Волгин, считающий, что партии РФ в XXI в. выполняли и выполняют во многом вспомогательные функции, встраиваясь в политический процесс на вторых ролях. По мнению исследователя, причины тому – зависимость партий «непосредственно от государства» и «пассивность патерналистски настроенного электората». В результате «электоральная конкуренция постепенно заменялась некой системой распределения между лояльными статусными партиями различных бонусов», то есть сложившаяся в 1990-х гг. партийная система эволюционировала «от конкурентной к распределительной», а на место партогенеза пришла «партийная инженерия», что, по мнению Е. И. Волгина, «лишний раз доказывает поверхностный (виртуальный) характер российских партий, отсутствие у них глубоких социальных корней»[108]. Поэтому – разовьем здесь мысль исследователя – ни о какой субъектности партий в процессе российской поставторитарной модернизации не может быть и речи.

Между тем в мире партии, конечно, не исчезают. Нужно говорить скорее о глубокой трансформации социальной среды их существования и о медленном отмирании определенного типа партий. «Ничто не может заменить партии, – утверждают Р. Далтон, Д. Фарелл и Я. Мак-Аллистер. – Очевидно, что партии приспосабливаются к изменившимся условиям»[109].

Новый взгляд на природу демократии – а значит, и партий – фактически означает пересмотр тех ценностей и мировоззренческих принципов, которые легли в основу классической концепции либеральной демократии Нового времени. Как утверждает Р. Кумар, демократию нельзя более воспринимать в качестве «единого и универсального агента, носителя всеобщих прав» – в духе «классической либеральной теории». Ее, напротив, следует связывать с «множественностью перспектив и дифференцированными идентичностями, которые создают индивидуальности»[110].

Р. Котари высказывается еще более определенно, призывая к выработке «новой теории демократии», способной «учесть бессилие существующих институциональных и идеологических моделей, уяснить причины этого бессилия и создать возможности для активного вмешательства на разных уровнях мировой действительности, чтобы работать с совершенно новой повесткой человеческого существования»[111].

Ответом на современные вызовы демократии стали ее новые концепции. Большое распространение на Западе, особенно в США, получила теория «дискуссионной демократии» (deliberative democracy). Впервые этот термин употребил в 1980 г. Дж. Бессетт, подчеркнувший, что «дискуссионная демократия» всегда была составной частью демократического строя[112]. Эта теория в ее наиболее полной версии признает полную свободу публичных акций, но оставляет за представительными институтами право принятия политических решений[113]. Поэтому концепция «дискуссионной демократии» применима ко всем обществам, даже лишенным демократических традиций[114].

В Европе, где сильны позиции интеллектуалов левого направления, решающее и даже самодовлеющее значение часто придается присущей демократии неопределенности содержания. Согласно влиятельному мнению К. Лефорта, власть в современных демократических обществах есть не что иное, как «пустое место», которое не имеет «опознавательных знаков определенности», так что в современной демократии общество стало «театром неконтролируемых событий» и наличные формы общественной жизни не превращаются в застывшие, формальные институты[115].

Взгляды К. Лефорта оказали большое влияние на теоретиков так называемой радикальной демократии, например, Ш. Муфф, которая подчеркивает неустранимость конфликтов между различными общественными силами и плодотворность общественного «диссенсуса», а также считает, что общему благу суждено остаться лишь виртуальной точкой притяжения различных общественных сил. По ее мнению, главная характеристика современной демократии как раз и состоит в «препятствовании окончательной фиксации общественного порядка» [116]. А для Ж.-Л. Нанси демократия как суверенитет есть несубстанциальное пространство «чистой совместности» – по определению единственное, исключающее господство и подчинение[117].

Таким образом, после рассмотрения имеющихся в современной политической науке взглядов на роль и место партий и партийных систем можно предложить следующий проблемный каркас для определения специфики этих институтов в режимах, осуществляющих поставторитарную модернизацию.

Прежде всего к партиям в таких режимах следует примерить ту же сетку целеполагания, какая используется и при рассмотрении партий в классических демократиях. Для этой цели вполне годится указанная Дж. Лапаломбарой и М. Вайнером триединая функциональность партий: формирование общественного мнения за пределами партии и его трансляция во властные институты, выработка собственной повестки для ее трансляции внутри партии, обеспечение вертикальной мобильности партийных активистов. Подходит и сформулированная Дж. Сартори дихотомия релевантностей – «правительственной» (для правящей партии) и «соревновательной» (для оппозиции).

Отдельный блок наработок касается устойчивой динамики партийных институтов в направлении их этатизации. В политической науке данный процесс зафиксирован в целой цепочке концептов: от «кокуса» М.Я. Острогорского и веберовской «партийной машины», берущей «за горло парламентариев» и свидетельствующей о «наступлении плебисцитарной демократии», до «объединения нотаблей» М. Дюверже и возникающих в результате «коалесценции» «партий нотаблей» Дж. Сартори; завершается такая цепочка концептом «картельной» партии Р. Каца и П. Мэира, который, по мнению этих авторов, уже самим фактом своего появления требует уточнения «нормативной модели демократии», из-за того что прежняя модель сводится к «публичному заискиванию элит», а ведущие партии становятся элементами государственной машины и их конкуренция оказывается имитационной в силу общей заинтересованности в «организационном выживании».

Последний концепт – о перерождении партийной конкуренции в имитационную практику – в той или иной степени находит отражение у нескольких авторов. Здесь и мнение Р. Миллса о том, что ведущие конкурирующие партии заинтересованы в «равновесии сил», и аналогичное утверждение Р. Роуза и Д. Урвина о потребности таких партий прийти к «статическому равновесию», и констатация Дж. Маджоне «частичного перехода на договорные отношения» между структурами, некогда боровшимися друг с другом за политическое лидерство.

Отдельный блок концептов затрагивает процессы, протекающие внутри самих партий, и касается влияния этих процессов на изменение основного содержания партийной деятельности. Здесь необходимо остановиться на двух мыслях М. Дюверже. Первая из них – о начавшемся в партиях обратном движении от институционального руководства к руководству личному (прежде процесс протекал в противоположном направлении). Вторая – о наступлении нового этапа в жизни партий, когда прекращается «доминирование парламентариев» и ими начинают управлять партии, которые они представляют.

В этом же контексте следует воспринимать и весьма перспективное для анализа процессов в новых незападных демократиях наблюдение X. Даалдера о поглощении «партийной системой» «традиционных политических элит» и происходящей из-за этого «гомогенизации» последних. Концепт «четырех порогов» С.М. Липсета и С. Роккана («легитимации», «объединения», «представительства» и «мажоритарного правления») позволяет оценивать зрелость и эффективность партийной системы в целом.

Особую значимость для анализа партий в новых незападных демократиях приобретают наблюдения Р. Далтона (пусть и применительно к развитым демократиям) о дрейфе политической повестки в направлении «постматериальных» ценностей и Дж. Лапаломбары с М. Вайнером – о том, что партии могут становиться «институциями контридеологий» наперекор «господствующим политическим ценностям».

Исключительно значимым представляется блок концептов о партийных политтехнологиях. Это замечание М. Н. Педерсена об учете партийными практиками фактора «электоральной неустойчивости» избирателей, утверждение 3. Нойманна о перерождении «партии индивидуальной репрезентации» в «партию социальной интеграции» и отражении этого процесса в выборных кампаниях настоящего времени, суждение Б. А. Исаева о конкуренции «универсальных партий» за «разросшийся средний класс», вывод Ф. У. Паппи о возникновении нового типа голосующего – «мыслящего избирателя», – который руководствуется в равной мере собственным опытом и формируемой партиями текущей конъюнктурой политического рынка, и наблюдение

Г. Алмонда и С. Вербы о своего рода силе бренда – растущем значении «чувства приверженности» той или иной партии – как факторе, предопределяющем выбор избирателя.

Наконец, ценны и суждения, содержащиеся в новейших исследованиях. Это установочное мнение Р. Котари о необходимости «новой теории демократии» и содержательно близкий к нему призыв Р. Кумара развернуть демократию лицом к «дифференцированным идентичностям». Многообещающим выглядит концепт «дискуссионной демократии» Дж. Бессетта – именно в силу того, что он работает и в гибридных режимах, переживающих разные стадии транзита от авторитаризма к демократии.

Несмотря на свою предельную дистанцированность от конкретики, полезными могут оказаться и взгляды К. Лефорта (о неконтролируемости и неформализуемости событий в современной демократии), Ш. Муфф (о предназначении современной демократии препятствовать любым формам затвердевания «общественного порядка»), Ж.-Л. Нанси (о демократии как несубстанциальной территории «чистой совместности»).

Значение партий в процессах модернизации стран Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии: общее и особенное

Партийно-политические системы стран Дальнего Востока и Юго-Восточной Азии существенно отличаются друг от друга. В КНР монополией на власть обладает Коммунистическая партия Китая. История послевоенной Японии, несмотря на наличие в ней основных демократических институтов, характеризуется доминированием Либерально-демократической партии, которое было прервано лишь недавно и ненадолго. Сингапур обладает опытом эффективной модернизации также в условиях однопартийного режима. Только Южная Корея и Тайвань перешли к многопартийной демократической системе. Процесс создания партийной системы в этих странах совпал с эффективной модернизацией, пребывающей ныне в своей поставторитарной стадии.

Сингапур является редким примером жизнеспособного сочетания экономического процветания и авторитарной политической системы. История современного Сингапура начинается в 1954 г., когда никому не известный тогда – а впоследствии бессменный премьер-министр государства – Ли Куан Ю основал Партию народного действия (ПНД). На первых порах ПНД была близка прокоммунистическим силам и навсегда сохранила врожденную для нее склонность к социалистической идеологии. Но после победы на выборах в 1959 г. ПНД стала партией прежде всего государственнической. В ее организации причудливо сочетаются черты одновременно «кадровой» (по М. Дюверже), «массовой» и «всеохватывающей» (по Р. Кацу и П. Мэиру) партии. Руководители ПНД считают своей главной целью отбор и выдвижение наиболее талантливых и компетентных политиков и управляющих. Особенное внимание уделяется ученым и инженерам. Элитизм – важнейшая установка ПНД, руководство которой полагает, что правительство может управлять для народа, но не посредством самого народа. Сам Ли Куан Ю однажды высказал мнение, что талантливых людей в обществе не может быть больше 5 %[118]. Отбор эффективных управленцев осуществляется в партии весьма нестандартным образом. Ежегодно руководство ПНД отбирает некоторое количество партийных кадров (их численность держится в секрете), которые затем участвуют в выборах Центрального Исполнительного комитета и решают прочие процедурные вопросы. По признанию Ли Куан Ю, он заимствовал эту процедуру из практики отношений между римским папой и его кардиналами[119]. Тесный контакт ПНД с широкими слоями общества обеспечивают подконтрольные ей многочисленные парапартийные организации: Народная ассоциация, Комитет по управлению муниципальными центрами, Гражданский консультативный комитет, Комитет жителей и т. д. С 1980-х гг. существуют женское и молодежное отделения ПНД, которые имеют свои каналы выдвижения кадров. В 1999 г. 20 парламентариев от ПНД были выдвиженцами ее молодежного отделения[120]. Руководство партии следит также за равномерным представительством в ней национальностей, проживающих в Сингапуре. Стремление ПНД занять все доступные ниши общественной жизни распространилось даже на детские сады: самая большая сеть детских садов в городе принадлежит ПНД.

Идеологическая программа ПНД довольно эклектична. Она сочетает преклонение перед духом викторианской Англии с приверженностью принципам нравственного совершенства в конфуцианстве. Руководство партии провозгласило своей целью строительство «новой нации», но не употребляет понятия «национальная идеология», предпочитая говорить об «общих ценностях». К их числу относятся следующие принципы.

1. Нация прежде общины, а община прежде личности.

2. Семья – основа общества.

3. Поддержка общины и уважение к индивиду.

4. Согласие вместо конфликтов.

5. Мирные отношения между этносами и религиями[121].

Энергичная и всеобъемлющая социальная политика ПНД почти не оставила оппозиции шансов на то, чтобы составить правящей партии серьезную конкуренцию на выборах. Лишь изредка единичные представители оппозиционных партий завоевывают места в парламенте. Западные авторы обычно объясняют это препятствиями, которые ПНД искусственно создает на пути оппозиции в парламент: судебные преследования оппозиционеров, полный контроль над СМИ, короткие сроки избирательных кампаний и проч. Однако остается фактом, что эти дискриминационные меры имеют относительно мягкий характер и до открытых репрессий или нарушений демократических процедур дело доходит очень редко. Представители же оппозиции добиваются успеха благодаря прежде всего своим личным качествам, а не принадлежности к своим партиям.

В западной литературе Сингапур имеет репутацию полицейского государства, которое пользуется незрелостью своих граждан[122]. Его даже называют «патологией демократии», которая «не может быть оправдана этнической рознью»[123]. Однако многие иностранные наблюдатели восторгаются «сингапурским чудом». Неоднозначно оценивается Сингапур и своими соседями. В первые десятилетия независимости правительство Сингапура поддерживало тесные отношения с Китайской Республикой на Тайване и всячески дистанцировалось от коммунистического Китая. Положение изменилось после 1990 г., когда Сингапур установил дипломатические отношения с КНР, а этнические китайцы Сингапура стали активно вкладывать капиталы в китайскую экономику. В последнее время руководители КНР объявили Сингапур образцом для подражания именно за то, что в нем идеально сплавлены «авторитарная политика и свободная рыночная экономика»[124]. Правда, насколько гигантский Китай может перенять опыт крохотного города-государства, остается под вопросом. На Тайване же политические силы, рожденные низовым протестным движением, относятся к Сингапуру весьма критически. Так, в связи с недавней кончиной Ли Куан Ю бывший президент Тайваня от Гоминьдана, а ныне лидер радикального крыла тайваньского национализма Ли Дэн-хуэй заявил: «Образ мыслей Ли Куан Ю не совпадал с моим. Я стою за демократическое общество, а Ли Куан Ю проповедовал азиатские ценности и всю эту пятитысячелетнюю историю Китая, и императорский строй. Но в семье все должны принимать участие в управлении»[125]. Впрочем, поборники демократии из рядов Демократической прогрессивной партии «внимательно изучают достижения Сингапура, чтобы понять, как развивать демократию на Тайване»[126].

Южная Корея развивалась иначе. На протяжении трех десятилетий со времени окончания войны на Корейском полуострове она оставалась жестко авторитарным государством. Жупел «коммунистической угрозы» служил для правящей верхушки страны, в которой доминировали военные, хорошим поводом для ограничения демократических свобод, а стабильный экономический рост обеспечивал лояльность широких масс населения правящей Партии Новой Кореи, позднее переименованной в Партию Великого государства. Формально законодательство страны было довольно демократическим. Президент избирался на пять лет и имел право занимать свой пост только один срок. Выборы в однопалатный парламент проходили по одномандатным округам раз в четыре года (с 2004 г. 56 из 299 членов парламента стали избирать по партийным спискам). Если в начале 1950-х гг. в стране насчитывалось более 40 политических партий, то спустя тридцать лет на политической сцене Кореи почти не осталось оппозиционных движений. Тем не менее модернизация страны объективно подтачивала авторитарный режим. В начале 1980-х гг. растущее недовольство военной диктатурой прорвалось в серии массовых антиправительственных выступлений студентов и рабочих. Эти выступления порой перерастали в настоящие бои протестующих с полицией. Хотя власти решительно подавили протесты, авторитет режима был серьезно поколеблен. Протестные настроения в обществе усиливались. В 1987 г. на волне обострившегося противостояния правительства и оппозиции вновь избранный президент и генерал из военной верхушки страны Ро Дэ У, кандидат от Партии демократической справедливости (ПДС), начал проведение политических реформ, которые включали в себя амнистию лидерам оппозиции, соблюдение гражданских прав и свобод, введение местного самоуправления, создание многопартийной системы, борьбу с коррупцией и др.[127] Чтобы обеспечить мирный ход преобразований, Ро Дэ У вступил в союз с некоторыми деятелями оппозиционного лагеря и создал вместе с ними общую «суперпартию», получившую название Демократической либеральной партии.

Конец ознакомительного фрагмента.