Вы здесь

Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу. Глава 4. «Вам известно антисоветское содержание романа?» (Петра Куве, 2014)

Глава 4. «Вам известно антисоветское содержание романа?»

Когда окончилась Вторая мировая война, брак Пастернака со второй женой, Зинаидой, давно уже превратился в пресную рутину. Зинаида вела хозяйство с суровой рачительностью, за что он ее ценил. «…Страстное трудолюбие моей жены[208], ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой». Он говорил знакомой, что любит жену за ее «большие руки»[209]. Но в доме витала атмосфера глубокого сожаления – «разделенная семья[210], разъедаемая страданиями и постоянно глядящая поверх наших плеч на ту, другую семью, на первых». Когда в 1937 году оказалось, что Зинаида ждет ребенка, Пастернак написал родителям, что «ее теперешнее положение крайне неожиданно, и, если бы аборты не были запрещены, мы бы испугались своего недостаточно радостного отклика на это событие, и ей пришлось бы прекратить беременность». Позже Зинаида писала, что очень хотела «ребенка от Бори», но страх, что мужа могут в любую минуту арестовать – был разгар террора, а он отказывался подписывать петиции – затруднял вынашивание[211] беременности.

Зинаида почти не интересовалась творчеством Пастернака, признаваясь, что его стихов она не понимает. Ее любимым времяпрепровождением было сидеть за кухонным столом, курить не переставая и играть в карты или ма-джонг с подругами. Бескомпромиссная, она часто пребывала в дурном настроении. Ахматова называла Зинаиду «драконом на восьми лапах»[212]. Но она имела право быть несчастной. В 1937 году у Адриана, старшего из двух ее сыновей от первого мужа, Генриха Нейгауза, обнаружили костный туберкулез. Он долго и мучительно умирал. В 1942 году, в попытке остановить развитие болезни, ему ампутировали ногу выше колена, и прежде активный семнадцатилетний мальчик[213] был безутешен. Адриан умер в апреле 1945 года от туберкулезного менингита, заразившись от своего соседа в санатории. Мать все время была с ним. После смерти тело четыре дня держали в морге. Когда Зинаида снова увидела его, тело забальзамировали. Она прижала к себе голову Адриана и пришла в ужас: голова стала легкой, «легче спичечной коробки»[214]. У него извлекли мозг. Зинаиду постоянно преследовало чувство, что она не уберегла сына. В первые дни после смерти Адриана ей хотелось покончить с собой, и Пастернак не отходил от нее, выполнял домашние дела вместе с ней, чтобы отвлечь и утешить ее. Прах Адриана похоронили в переделкинском саду. Зинаида признавалась, что в те дни «забросила Борю» и начала быстро стариться. Близкие отношения казались ей «кощунственными»; она признавалась, что не всегда «могла выполнять обязанности жены»[215].

В октябре 1946 года, когда зима заявила о себе метелью, Пастернак вошел в похожую на пещеру приемную «Нового мира». Раньше там была бальная зала, где однажды танцевал Пушкин. Теперь помещение было выкрашено в темно-красный – парадный советский цвет. Направляясь по коридору в комнату, где сидели младшие редакторы, Пастернак встретил двух женщин, шедших на обед. Старшая, с которой он был знаком, протянула ему руку для поцелуя и сказала:

Я, Борис Леонидович, сейчас познакомлю вас с одной из горячих ваших поклонниц[216].

Почитательницей оказалась Ольга Ивинская, блондинка в старой беличьей шубе; она служила редактором в «Новом мире». Она была моложе Пастернака на двадцать с лишним лет. Позже она послужила прототипом Лары в «Докторе Живаго». Хорошенькая, чувственная и раскрепощенная, несмотря на ханжеские нравы того времени, 34-летняя Ивинская немедленно почувствовала на себе его взгляд – «такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно». Поклонившись и взяв Ивинскую за руку, Пастернак спросил, какие из его книг у нее есть. Только одна, призналась Ивинская. Пастернак обещал достать ей другие.

«Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы», – добавил он.

На следующий день на письменном столе Ивинской лежало пять его книг.

Незадолго до того Ивинская побывала на вечере Пастернака в библиотеке Исторического музея, где он читал свои переводы. Тогда она в первый раз увидела его вблизи и описала его как «стройного, удивительно моложавого человека с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей… Он разговаривал с залом, как с личным своим собеседником, и читал так, как читают себе или близкому другу». Когда Ивинская за полночь вернулась домой, то ответила сердитой матери, которой пришлось открывать ей дверь: «Я сейчас с Богом разговаривала, оставь меня!»

Пастернак, как обычно, самоуничижительно относился к своим чарам и называл «немногих женщин, у которых был со мной роман»[217] «великодушными мученицами, настолько я невыносим и неинтересен «как человек». Он обожал и идеализировал женщин, а себя называл навеки ошеломленным и одурманенным их красотой. Среди собратьев-писателей Пастернак считался сердцеедом[218]; женщин влекло к нему. Зинаида вспоминала, что после войны[219] Пастернака засыпали любовными письмами и досаждали навязчивыми визитами. Пастернак называл молодых поклонниц «балеринами». Одна из них написала, что может родить Христа только от Пастернака.

Ивинская к тому времени дважды побывала замужем, и, по ее собственному признанию, у нее было много преходящих романов. Ее первый муж повесился в 1940 году, в возрасте 32 лет, после того как узнал, что у нее роман с его соперником и врагом, который позже станет ее вторым мужем. «Бедная мама оплакивала его»[220], – вспоминала дочь Ольги Ирина, но горе продолжалось не очень долго; едва закончился сорокадневный траур, когда «на пороге показался парень в кожаной куртке». Второй муж Ивинской умер от болезни во время войны, успев написать на тещу клеветнический донос – скорее всего, для того, чтобы выселить ее из перенаселенной квартиры. Мать Ивинской три года провела в лагерях за то, что «порочила вождя».

В 1946 году Ивинская жила с матерью, отчимом, двумя детьми от двух мужей – восьмилетней Ириной и пятилетним Дмитрием – и множеством любимых кошек. 56-летний Пастернак предложил ей освобождение от тесноты; с ним она получила доступ в московские салоны. «Я мечтала о признании и хотела, чтобы мне завидовали», – говорила Ивинская. Она была соблазнительной и преданной, навязчивой и расчетливой. Пастернак оказался очень крупной добычей.

Ивинская с детства восхищалась стихами Пастернака; она называла себя поклонницей, встретившей своего кумира. «Маг, который впервые вошел в мою жизнь так давно, когда мне было 16, теперь явился ко мне лично, живой и настоящий». Позже дочь Ивинской назовет Пастернака «Классюшей», уменьшительно-ласкательно от «классик». Так мать с дочерью и будут между собой его называть.

Роман начался со старомодного ухаживания. Из-за того что и у Пастернака, и у Ивинской дома были родные, им негде было уединиться. Пастернак приходил в «Новый мир» в конце рабочего дня, и они с Ивинской бродили по улицам и долго разговаривали, а затем он провожал ее домой.

«Я влюблен», – признавался Пастернак знакомой. Та тревожилась – как любовь повлияет на его жизнь? «Что такое жизнь… если не любовь? А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость». Он боялся старения и считал дни своего рождения днями траура[221], с презрением относясь к любой попытке их отпраздновать. Этот неожиданный роман стал эликсиром, остановившим время.

Ритуал прогулок и разговоров продолжался до апреля, когда семья Ивинской уехала из города на день. «И подобно тому, как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день… Он был воодушевлен и восторжен победой». В тот день Пастернак надписал на сборнике своих стихов: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя. 4 апр. 1947 г.».

Начало отношений, перемежавшееся несдержанными обещаниями покончить с романом из-за очевидных домашних осложнений, отражены в стихах «живаговского цикла»:

Не плачь, не морщь опухших губ,

Не собирай их в складки,

Разбередишь присохший струп

Весенней лихорадки.

Скоро по Москве поползли слухи о восхитительно скандальной связи, и приятельницы Пастернака – некоторые из них сами питали сильные чувства к поэту – совсем не были очарованы Ивинской. Некоторые так никогда и не будут ей доверять. Л. К. Чуковская, работавшая с Ивинской в «Новом мире», вспоминала, как однажды вечером видела их рядом. Густо накрашенная[222] Ивинская рядом с его лицом казалась ужасной. Литературовед Эмма Герштейн назвала ее «хорошенькой, но слегка увядшей блондинкой»[223]; она вспоминала, как во время одной читки Ивинская «торопливо пудрила нос, прячась за буфетом». Однако молодой Евгений Евтушенко, видевший ее на чтении романа, называл ее «красавицей»[224].

Зинаида узнала о романе[225] зимой 1948 года, когда нашла записку от Ивинской Пастернаку, убираясь в его кабинете. Сначала она сказала, что чувствует себя виноватой и что во всем виновата она. Кроме того, как она писала, «после войны начался повальный разврат. В нашем писательском обществе стали бросать старых жен и менять на молоденьких, а молоденькие шли на это за неимением женихов». Зинаида встретилась с Ивинской в Москве, сказала, что Борис Леонидович не будет с ней встречаться, да и она не допустит, чтобы ее семейная жизнь разрушилась. Она дала Ивинской письмо от Пастернака, в котором тот объявлял о конце романа. Дети Ивинской подслушали в разговорах, что «мама пыталась отравиться»[226], – вспоминала ее дочь.

Верность Зинаиде и их сыну, «раздвоенность» не давала Пастернаку покоя; он метался между семьей и страстью. Наверное, Пастернак предчувствовал, что не вынесет второго развода, третьего брака и нового хаоса в жизни. Влюбленные гуляли, ссорились и мирились «в чужих парадных». После этих ссор Ивинская возвращалась домой в ярости и то снимала со стены фотографию Пастернака, то вешала ее на место. «Бессамолюбная ты, мамча!» – говорила ее маленькая дочь. Мать Ивинской несколько раз звонила Пастернаку, упрекая его в том, что тот не женится на ее дочери. «Я люблю вашу дочь больше жизни, – ответил ей Пастернак, – но не ждите, что наша жизнь сразу переменится». В какое-то время казалось, что их отношения кончены. В письме к кузине в августе 1949 года Пастернак признавался, что у него «образовалась глубокая новая привязанность»[227], но, продолжал он, «поскольку мои отношения с [Зинаидой] подлинные, рано или поздно мне пришлось бы пожертвовать другой. Как ни странно, пока моя жизнь была наполнена мучениями, сомнениями, муками совести, даже ужасом, я с легкостью все выносил и даже получал удовольствие от того, что сейчас, когда я примирился с совестью и семьей, сводит меня до положения неприкрытого страха: мое одиночество, мое шаткое место в литературе, конечная беспредметность моих литературных усилий, странная двойственность моей жизни «здесь» и «там». Какое-то время ему казалось[228], что можно примирить Зинаиду, Ольгу и первую жену Евгению и счастливо жить на даче. Как заметил один знакомый, «он никогда не хотел никому причинять горя, но делал это».

К 1949 году Пастернак уже приобрел международную известность, хотя его вытесняли из московской литературной жизни. Сесил Морис Боура, возглавлявший кафедру поэзии в Оксфорде, в 1946 году в первый раз выдвинул Пастернака на Нобелевскую премию[229] по литературе. Выдвижение повторилось в 1947 и 1949 годах. Боура, кроме того, включил 17 стихотворений Пастернака во «Вторую книгу русских стихов», которую он составил и издал в Лондоне в 1948 году. В Нью-Йорке в 1949 году вышло американское издание «Избранных произведений» Пастернака. Один из ведущих западных ученых назвал Пастернака «величайшим русским поэтом»[230]. А в июле 1950 года Международная конференция преподавателей английского языка написала советскому послу в Великобритании, что собирается пригласить Пастернака в Оксфорд. В письме говорилось: «Нам кажется несомненным[231], что самый известный писатель… в Советском Союзе – это Борис Пастернак».

Кремлевское руководство, поглощенное идеологической борьбой с Западом, чрезвычайно ревниво относилось к образу советской культуры за границей и не жалело сил и средств на демонстрацию интеллектуальных достижений страны. Однако в те же годы началась зловещая кампания против «безродных космополитов», которая приобретала все более уродливые антисемитские черты. Ходили упорные слухи, что Пастернака арестовали; Ахматова однажды специально позвонила ему из Ленинграда, чтобы проверить, на свободе ли он. Старший следователь прокуратуры в 1949 году намекал на то, что Пастернака скоро арестуют. Когда об этом сообщили Сталину, тот процитировал «Цвет небесный, синий цвет» – стихотворение Бараташвили, переведенное Пастернаком на русский язык – и сказал: «Оставьте в покое этого небожителя»[232]. Ивинская такого покровительства не удостоилась; она была пешкой, которую можно было использовать для прямого удара по ее возлюбленному. Ту же безжалостную логику применили и к Ахматовой, чьих мужа и сына арестовали по отдельности во второй половине 1949 года, хотя ее саму не тронули. 9 октября 1949 года сотрудники МГБ ворвались в квартиру Ивинской. Более десяти агентов[233], непрерывно дымивших папиросами, проводили обыск. Они отбирали все – письма, документы, записки – связанное с Пастернаком. Ивинскую почти сразу же увезли в штаб-квартиру НКВД, на страшную Лубянку, где ее унизительно обыскали[234], отняли у нее кольцо, часы, лифчик и посадили в темную одиночную камеру. Ее продержали там три дня и лишь потом перевели в камеру, где сидело еще четырнадцать женщин. Переполненная камера была ярко освещена лампами; заключенным не давали спать; не могли они и вести счет времени перед ночными допросами. Ивинская вспоминала: «Людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред».

Среди сокамерниц Ивинской была 26-летняя внучка Троцкого Александра (Сашенька), которая только что окончила геолого-разведочный институт. Ее обвинили в переписке запрещенных стихов. Еще долго после того, как Сашеньку вызвали из камеры «с вещами», Ивинская продолжала вспоминать ее отчаянный плач: ее высылали на дальний Север. Еще одна женщина, подружившаяся с Ивинской, оказалась врачом кремлевской больницы. Ее арестовали за то, что она присутствовала на одной вечеринке, где, после того как произнесли тост «за бессмертного Сталина», кто-то неосторожно заметил, что бессмертный очень болен.

Через две недели после ареста охранники вывели Ивинскую из камеры и провели по длинным коридорам Лубянки; из-за запертых дверей до нее доносились какие-то бессвязные восклицания. Наконец они остановились у двери, которая показалась ей дверцей шкафа. Когда она вошла в этот «шкаф», он начал вращаться. Дверь снова открылась, и она очутилась в большой комнате, где стояло не менее десяти человек в погонах и со знаками отличия. Однако ее провели между расступившихся и умолкших военных к другой двери. Она оказалась в огромном светлом кабинете. За столом, покрытым зеленым сукном, сидел сталинский министр госбезопасности, Виктор Абакумов, еще один верный подручный Сталина. Во время войны Абакумов возглавлял Смерш, сокращенно от «Смерть шпионам». Военная контрразведка, которая занимала блокирующие позиции непосредственно за линией фронта, убивала советских солдат, которые пытались отступить. Кроме того, смершевцы выслеживали дезертиров и жестоко допрашивали немецких военнопленных. Известно было, что, перед тем как пытать своих жертв, Абакумов, чтобы не испортить паркет, накрывал натертый пол[235] окровавленным ковром.

«Ну что, антисоветский человек Борис или нет, как по-вашему? – сурово спросил Абакумов и, не дожидаясь ее ответа, насмешливо продолжал: – Почему вы так озлоблены? Вы же за него боялись почему-то! Сознайтесь, нам все известно».

Тогда Ивинская еще не понимала, кто ее допрашивает, и ответила без всякой осторожности, какой требовала встреча с таким чудовищем, как Абакумов:

«За любимого человека всегда боятся… Относительно того, антисоветский ли человек Б. Л., – на вашей палитре слишком мало красок: только черная и белая. Трагически недостает полутонов».

На столе перед Абакумовым лежали книги и записи, конфискованные у Ивинской при обыске. В отчете об изъятии[236] фигурировали: стихи Пастернака, Ахматовой и Лидии Чуковской («моей дорогой О. В. Ивинской»); различные стихи (460 страниц); «порнографическая» поэма; различные письма (157 штук); фотографии Ивинской и некоторые ее стихи. Среди этих вещей был и красный томик стихов, подписанный Пастернаком после того, как они впервые занялись любовью в 1947 г.

«Вот что, советую вам подумать, что за роман Пастернак пускает по рукам сейчас, когда и так у нас столько злопыхателей и недоброжелателей. Вам известно антисоветское содержание романа?»

Ивинская возмутилась и принялась сбивчиво пересказывать сюжет написанной части романа, но ее перебили.

«У вас еще будет время подумать и ответить на эти вопросы. Но лично я советую вам усвоить, что мы все знаем и от того, насколько вы будете правдивы, зависит и ваша судьба, и судьба Пастернака. Надеюсь, когда мы еще раз встретимся, вы не будете ничего утаивать об антисоветском лице Пастернака. – Затем Абакумов посмотрел на охранника: – Уведите ее».


Последующие допросы Ивинской проводил следователь Анатолий Семенов; он, как и его начальник, не применял к Ивинской «физических методов воздействия». Следователь обвинил Ивинскую в том, что они с Пастернаком собирались бежать за границу. Он говорил, что Пастернак – английский шпион, что у него англофильские взгляды; он неоднократно повторял, что Пастернак садится за стол с Англией и Америкой, «а ест русское сало». Для следователей тот факт, что родственники Пастернака жили в Англии и в 1946 году он несколько раз встречался с британским дипломатом Исайей Берлином, было достаточным доказательством его неверности. Ивинскую вызывали на допросы каждую ночь; так потянулись ее лубянские будни.

«Как бы вы охарактеризовали политические взгляды Пастернака? Что вам известно о его вражеской деятельности, его проанглийских взглядах, его намерении изменить родине?»

«Он не принадлежит к категории людей с антисоветскими взглядами. Он не собирался изменять родине. Он всегда любил свою страну».

«Но в вашем доме мы конфисковали книгу произведений Пастернака на английском языке. Как она туда попала?»

«Эту книгу я получила от Пастернака, это правда. Это монография о его отце, художнике, которая была издана в Лондоне».

«Как Пастернак ее получил?»

«Симонов… привез ему ее из заграничной поездки».

«Что еще вам известно о связях Пастернака с Англией?»

«По-моему, однажды он получил посылку от сестер, которые там живут».

«Что вдохновило ваши отношения с Пастернаком? В конце концов, он намного старше вас».

«Любовь».

«Нет, вас объединили общие политические взгляды и изменнические намерения».

«У нас никогда не было таких намерений. Я любила и люблю его как мужчину».

Кроме того, Ивинскую обвинили в том, что она дурно отзывалась о Суркове, хотя в протоколе, из которого, несомненно, выброшены некоторые выражения и угрозы следователя, переврана фамилия поэта.

«По показаниям других свидетелей, вы систематически восхваляли произведения Пастернака и сравнивали их с произведениями писателей-патриотов, таких как Сурков и Симонов, в то время как художественные методы Пастернака в изображении советской действительности плохи».

«Это правда, что я высоко о нем отзывалась и считаю его примером для всех советских писателей. Его творчество – огромный вклад в советскую литературу, а его художественные методы не плохи, а просто субъективны».

«Вы предположили, что Суриков [так – ошибка в протоколе] не обладает литературным талантом и что его стихи печатают только потому, что он восхваляет партию».

«Да, я считаю, что его посредственные стихи подрывают идею. Но Симонова я всегда считала талантливым человеком».

Ивинской велели написать содержание «Доктора Живаго»; когда она начала писать, что главный герой романа – врач, трудно переживший эпоху между двух революций, следователь недовольно сказал:

«Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность».

На другом допросе речь зашла о «Магдалине»:

«К какой это эпохе относится? – спрашивал Семенов. – И почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?»

В очередной раз следователь подверг сомнению саму природу их отношений:

«Ну что у вас общего? Не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея…»

Однажды, когда во время допроса послышался громкий стук в железные ворота Лубянки, Семенов с улыбкой заметил:

«Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…»


Узнав об аресте Ивинской, Пастернак позвонил общей знакомой. Они встретились на скамейке возле станции метро «Дворец Советов». Он расплакался и сказал: «Вот теперь все кончено[237], ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже».

Проведя в заключении несколько недель, Ивинская поняла, что беременна. После того как это стало известно, с ней стали обращаться немного мягче. Ей стали давать белый хлеб, пюре вместо каши и винегрет. Мучительные допросы продолжались, но почти без выгоды для Семенова – Ивинская по-прежнему отказывалась подписывать любые утверждения, чернящие Пастернака.

Возможно, она забеременела в конце лета, когда пара воссоединилась после долгого разрыва. Пастернак писал об этом воссоединении в стихотворении «Осень»:

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

(Ахматова ругала эти любовные стихи: «Про халат с кистями[238]как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать».)


Наконец Ивинской велели подготовиться к встрече с Пастернаком. У нее все внутри похолодело, и вместе с тем ее охватила необычайная радость. Она не сомневалась, что увидит арестованного Бориса – наверное, униженного и измученного. Однако ей казалось, что будет большим счастьем, если она его обнимет, найдет в себе силы сказать какие-то нежные ободряющие слова.

Ивинскую усадили в темный «воронок» и повезли в другую, загородную тюрьму. Ее привели в подвал, где в полутемноте втолкнули в металлическую дверь, которая с лязгом захлопнулась за ней. Там почти ничего не было видно. Пахло как-то странно. Под ее ногами был известковый пол с лужами воды. Когда глаза Ивинской привыкли к полумраку, она увидела покрытые цинком столы, и на них – укрытые кусками серого брезента чьи-то неподвижные тела. «Специфически сладкий запах морга. Трупы… Один из них, значит, и есть мой любимый?»

Ивинскую какое-то время продержали взаперти в тюремном морге, но попытка запугать ее или довести до отчаяния не удалась. «И, как ни странно… вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это – страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть».

Дрожащую от холода и сырости после морга, ее повели назад к следователю.

«Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас отвели совсем не в то помещение, – сказал Семенов. – Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут».

Ивинскую ждала очная ставка с человеком, которому велели, скорее всего после пыток, дать показания о ее измене. Человека, которого ввели в комнату, она знала как Сергея Никифорова; он был учителем английского языка у ее дочери Ирины. Никифорова арестовали незадолго до Ивинской. Пожилой, благообразный Никифоров неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.

«Вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?» – спросил следователь.

«Да, подтверждаю, был свидетелем», – с готовностью ответил Никифоров.

Ивинская начала возражать, но ей велели молчать.

«А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?»

«Да, это было», – ответил Никифоров.

«Как вам не стыдно, Сергей Николаевич?» – не выдержала Ивинская.

«Но ведь вы же сами все это подтвердили, Ольга Всеволодовна», – ответил тот.

Тогда Ивинской стало ясно, что Никифорова убедили дать заведомо ложные показания, утверждая, что она все равно уже призналась. Через много лет Никифоров напишет Ивинской: «Я долго обдумывал[239], написать ли вам. В конечном раздумье – совесть честного человека… подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которое я когда-то поставил Вас, и поверьте – вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали. Я знаю, что эти обстоятельства в то время Вам также были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам, мужчинам, оне применялись, конечно, выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда я отклонил – хотя и подписанные мною – два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению, я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену».

После ужасной инсценировки в морге и опустошающей очной ставки с Никифоровым Ивинскую увезли назад на Лубянку в состоянии нервного потрясения. По ее словам, она вдруг испытала мучительную боль; ее доставили в тюремную больницу. Она была на пятом месяце. «Нашему с Борей ребенку[240] не суждено было появиться на свет Божий».

Ивинская пишет, что ее родные узнали о ее беременности от сокамерницы, которую освободили. Они, в свою очередь, рассказали об этом Пастернаку. Однако известие о выкидыше дошло до них не сразу. Весной 1950 года Пастернаку велели явиться в тюрьму, и он ждал, что ему отдадут ребенка. Знакомой он признался: он «сказал [Зине][241], что мы его должны пригреть и вырастить», пока Ольга не вернется. Затем он сообщил, что Зинаида устроила «ужасный скандал».

На Лубянке Пастернаку передали пачку его писем Ивинской и несколько книг с его надписями. Сначала он отказывался брать их и написал письмо Абакумову. Однако это ни к чему не привело. 5 июля 1950 года Ивинскую приговорили к пяти годам общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».