Глава 2. «Пастернак, сам того не понимая, вторгся в личную жизнь Сталина»
За революцией последовала опустошительная и долгая Гражданская война[85] между «красными» и «белыми». Тяготы усугубляли необычайно суровые зимы. Еды было мало, и семья Пастернаков регулярно недоедала. Борис менял книги на хлеб или ездил в деревню, где удавалось выменять яблоки, сухари, мед и сало. Они с братом пилили на дрова бревна на чердаке, чтобы топить квартиру на Волхонке. Власти оставили бывшим владельцам всего две комнаты; по ночам братья шли на улицы города и воровали доски из заборов и все, что можно было сжечь. Здоровье почти у всех ухудшилось. В 1920 году Леонид Осипович обратился к властям с просьбой увезти жену в Германию на лечение – у нее случился сердечный приступ. Дочери поехали за границу вместе с родителями, и семья оказалась навсегда разлучена. До начала Второй мировой войны родителям и сестрам Пастернака удалось обосноваться в Англии.
После этого Борис виделся со своими родителями лишь однажды. Он ездил к ним в Берлин, чтобы познакомить со своей первой женой Евгенией. Молодые супруги провели за границей десять месяцев. Пребывание в Берлине, ставшем столицей русской эмиграции, убедило Пастернака в том, что его художническое будущее – на родине, а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], – писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. – …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, – нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».
Пастернак был глубоко предан Москве и России. «Среди московских улиц[87], переулков и дворов он чувствовал себя как рыба в воде; здесь он был в своей стихии, и язык его был чисто московский… Вспоминаю, как его разговорная речь потрясла меня и как она была органично связана со всей его московской манерой», – писал Чуковский.
Берлин говорил[88], что у Пастернака «страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве», и что это было «особенно очевидно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению… Он хотел, чтобы евреи ассимилировались, растворились как народ». В «Докторе Живаго» такую точку зрения озвучивает Миша Гордон, призывая евреев: «Опомнитесь[89]. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира». В детстве няня водила Пастернака в православные московские храмы; он запомнил запах ладана, иконостасы с византийскими ликами. Правда, его сестры вспоминали, что православие не интересовало его до 1936 года, а Исайя Берлин не заметил проявления такого интереса и в 1945 году. Он пришел к выводу, что тяга Пастернака к христианству – «поздняя вставка»[90]. Уже в пожилом возрасте Пастернак стал приверженцем собственной версии христианства; православие повлияло на его веру, но воцерковленным он не был. «Я родился евреем, – говорил он позже в одном интервью. – Мои родители занимались музыкой, живописью[91] и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но, как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор».
К началу 1921 года белые были разбиты, и в разоренной стране постепенно начала возрождаться литературная жизнь. Первый тираж «Сестры моей – жизни», сборника, вышедшего в Москве и Берлине, достиг почти тысячи экземпляров. Книга вышла в довольно бедной суперобложке цвета хаки – «последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства»[92]. «Сестра моя – жизнь» вызвала восторженные, пылкие отзывы. Критики писали о рождении гиганта.
«Стихи Пастернака почитать[93] – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока», – писал поэт Осип Мандельштам. «Я попала под нее, как под ливень[94], – писала о «Сестре моей – жизни» Цветаева в 1922 году. – Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки». Сборник как будто почти не касался событий недавней революции, кроме того что Цветаева назвала «тишайшими умыслами». Единственный раз слово «революция» применено в описании стога сена. В стихотворении «Про эти стихи» в начале сборника Пастернак кажется немного вычурным по отношению ко времени:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку кликну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?[95]
Марксистский критик Валериан Правдухин презрительно называл Пастернака «тепличным аристократом[96] из особняков нашего общества». Голоса критиков постепенно делались громче, но в 1922 году предположения об идеологических недостатках заглушались всеми признанной поэтической гениальностью его строк.
Успех Пастернака был замечен и правящими кругами. В июне 1922 года поэта вызвали в Реввоенсовет на встречу с его председателем Львом Троцким, наркомом по военным и морским делам, ведущим теоретиком нового марксистского государства и самым известным – после Ленина – вождем нового государства. Из всех членов политбюро Троцкий больше других интересовался культурой; он считал, что художники и агитпроп играют важнейшую роль в возвышении рабочего класса с конечной целью созданий того, что он называл «бесклассовой культурой, первой, которая будет поистине универсальной». В 1922 году Троцкий начал знакомиться с известными и новыми писателями. Через год он опубликует книгу «Литература и революция». «Смешно, нелепо, до последней степени глупо[97] притворяться, будто искусство может пройти мимо потрясений нынешней эпохи, – пишет он в предисловии. – …Если бы природа, любовь, дружба не были связаны с социальным духом эпохи, лирика давно прекратила бы свое существование. Только глубокий перелом истории, то есть классовая перегруппировка общества, встряхивает индивидуальность, устанавливает другой угол лирического подхода к основным темам личной поэзии и тем самым спасает искусство от вечных перепевов».
«В вопросах культуры Троцкий не был либералом[98], – писал один из его биографов. – Он считал, что те, кто бросал вызов советскому порядку, пусть даже только в романах или картинах, не заслуживают снисходительности со стороны власти. Но он стремился гибко управлять в пределах жесткого каркаса. Он хотел завоевать сочувствие тех интеллектуалов, которые не были врагами партии и еще могли стать ее друзьями».
Троцкий хотел выяснить, хочет ли Пастернак подчинить свой лирический талант и свою индивидуальность великому делу революции. Пастернак приходил в себя[99] после бурной вечеринки, когда ему позвонили по телефону. Они с Евгенией уезжали в Германию, где он собирался познакомить ее со своими родителями; на прощальной вечеринке в квартире на Волхонке было много спиртного. На следующий день в полдень Пастернак еще спал, когда зазвонил телефон. Его вызвали в Реввоенсовет для встречи с Троцким, и он должен был прибыть туда через час. Пастернак наскоро побрился, умылся и прополоскал рот холодным кофе, а затем надел накрахмаленную белую рубашку и свежевыглаженную синюю куртку. За ним заехал вестовой на мотоцикле с коляской.
Пастернак и Троцкий официально поздоровались, называя друг друга по имени-отчеству. Пастернак извинился: «Я пришел после прощального вечера, где немного перебрал».
«Вы правы, – ответил Троцкий, – вид у вас потрепанный».
Они беседовали более получаса, и Троцкий спросил Пастернака, почему тот «воздерживается» реагировать на злободневные темы. Пастернак ответил, что его «ответы и объяснения восходят к защите истинного индивидуализма, как новой социальной ячейке в новом социальном организме». Пастернак вспоминал, что Троцкий «восхитил и захватил» его; правда, позже он признавался другу, что завладел разговором, не дав Троцкому до конца высказать свое мнение. В самом деле, их беседа оставила Троцкого в некотором ошеломлении.
«Вчера я начал продираться сквозь густые заросли вашей книги, – сказал Троцкий, имея в виду «Сестру мою – жизнь». – Что вы хотели ею сказать?»
«Об этом нужно спрашивать читателя, – ответил Пастернак. – Решайте сами».
«Хорошо, в таком случае я продолжу продираться. Рад был с вами познакомиться, Борис Леонидович».
Пастернак не упомянут в «Литературе и революции»; такое пренебрежение обернулось удачей, учитывая растущую борьбу за власть между Троцким и Сталиным и последующее падение Троцкого. После смерти Ленина в 1924 году Сталин постепенно одерживал верх над своими соперниками внутри партии и уничтожал их.
Любопытны многочисленные версии встреч Пастернака с сильными мира сего, которые отмечают его отношения с Советским государством. Он обладал сверхъестественной готовностью откровенно выражать свое мнение в обществе, где люди привыкли держать язык за зубами, чтобы не допустить крамолы. Пастернак никогда открыто не демонстрировал враждебности по отношению к советской власти, а его отношение к вождям колебалось между завороженностью и ненавистью. Никто не возбуждал в нем такой странной двойственности – влечения и отвращения, – как Сталин, который, похоже, считал Пастернака поэтом-провидцем. Надежда Мандельштам писала, что «в наших лидерах была одна примечательная черта[100]: их безграничное, почти суеверное почтение к поэзии». Особенно это верно, если судить об отношениях Сталина и Пастернака. Они никогда не встречались, разговаривали лишь один раз по телефону, однако между ними существовала таинственная, непостижимая связь. Пастернак одно время идеализировал диктатора. Сталин же «отблагодарил» поэта тем, что сохранил ему жизнь.
11 ноября 1932 года Пастернак стоял у окна в своей квартире на Волхонке и смотрел на черный похоронный кортеж[101]. Везли хоронить жену Сталина на Новодевичье кладбище. Пастернак, по словам его сына, был взволнован[102]. И его отклик на эту смерть, появившийся через шесть дней, до сих пор порождает домыслы о том, что именно поэтому Сталин, бывший семинарист, благоволил к нему.
Рано утром 9 ноября 1932 года застрелилась Надежда Аллилуева, 31-летняя жена Сталина. Выстрела никто не слышал. К тому времени, как домработница нашла ее в луже крови на полу спальни в кремлевской квартире, тело уже остыло; в соседней комнате спал ее муж – накануне он всю ночь пил. Руководители страны праздновали пятнадцатую годовщину революции в доме наркома по военным и морским делам Климента Ворошилова; все вожди жили в тесной близости за толстыми краснокирпичными стенами Кремля. Их вечеринки обычно бывали бурными, спиртное лилось рекой, а Сталин, чья волчья злоба часто прорывалась на поверхность, в тот вечер был особенно несносен. Его жена, которая держалась строго и отчужденно даже с детьми, одиннадцатилетним Василием и шестилетней Светланой, была аскетичной большевичкой. Она неброско одевалась и больше походила на преданную служанку. За 41-летнего Сталина она вышла еще девочкой, ей было всего восемнадцать. Он относился к ней пренебрежительно, и у нее все чаще случались приступы мигрени и истерические припадки. По словам одного из биографов Сталина, Аллилуева «страдала серьезным психическим расстройством[103], возможно, у нее был наследственный маниакально-депрессивный психоз или пограничное состояние».
Ради вечера у Ворошилова[104] Аллилуева сделала небольшое исключение. Она надела купленное в Берлине черное вечернее платье, расшитое красными розами. Ее муж, который пришел на вечер отдельно, ничего не заметил, хотя сидел за столом напротив нее. Более того, он откровенно флиртовал с известной киноактрисой, женой командарма, и игриво бросал в нее катышками хлеба. Еду запивали грузинским вином; помимо вина, пили и водку. Сталин поднял тост за уничтожение врагов государства; Аллилуева намеренно игнорировала тост. «Эй, ты! – заревел Сталин. – Пей!» Она закричала в ответ: «Не смей обращаться ко мне «эй, ты»!» По словам некоторых очевидцев, Сталин прижег ей руку папиросой, испортив платье. Аллилуева выбежала вон; за ней последовала Полина Молотова, жена Вячеслава Молотова, председателя Совета народных комиссаров. Аллилуева жаловалась Молотовой на поведение мужа и поделилась подозрениями, что Сталин изменяет ей с другими женщинами, в том числе с кремлевской парикмахершей. Молотовой как будто удалось успокоить Надежду. Н. С. Хрущев в своих мемуарах пишет, что Аллилуева позже пыталась поговорить с мужем, но бездушный охранник сообщил, что Сталин уехал на ближнюю дачу с женщиной. Говорят, что Надежда написала Сталину предсмертное письмо – оно не сохранилось, – в котором выносила ему исторический и политический приговор. Затем она выстрелила себе в сердце.
В свидетельстве о смерти, подписанном покладистыми врачами, утверждалось, что причиной смерти стал аппендицит. Признать самоубийство было невозможно. Советский ритуал требовал коллективных изъявлений горя от представителей разных профессий. В коллективном письме в «Литературную газету» писатели утверждали, что Аллилуева «отдала все силы освобождению миллионов угнетенных, делу, которое возглавляете вы и за которое мы готовы отдать свою жизнь». Под письмом подписались 33 человека, в том числе Пильняк, Шкловский и Иванов, однако Пастернак прислал отдельное, личное послание. «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне[105] глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
Неизвестно, как отнесся Сталин к этому странному посланию и намеку на ясновидение. После самоубийства жены Сталин расчувствовался, плакал и «говорил, что он тоже не хочет больше жить». Послание Пастернака, среди многочисленных изъявлений верности, он, возможно, счел словами юродивого. В выходившем в Нью-Йорке русскоязычном эмигрантском «Новом журнале» Михаил Коряков писал: «Отныне[106], после 17 ноября 1932 года… Пастернак, сам того не сознавая, вторгся в личную жизнь Сталина и стал частью его внутреннего мира». Если диктатор, в ответ на такие слова, в самом деле защитил поэта в то время, когда уничтожались другие, Пастернак не мог этого знать; и у него Сталин вызывал холодный страх.
Как-то вечером в апреле 1934 г. Пастернак встретился с Осипом Мандельштамом на Тверском бульваре. Мандельштама – страстного, самоуверенного[107] и блестящего собеседника – Пастернак признавал равным себе мастером. Помимо всего прочего, Мандельштам имел неосторожность критиковать режим при посторонних. Прямо на улице, так как «у стен есть уши», он прочел Пастернаку свои новые стихи о Сталине:
Мы живем, под собою не чуя страны[108],
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
В ОГПУ попал другой вариант[109] начала: «только слышно кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца». «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал[110], – сказал Пастернак, – потому что, знаете, сейчас творятся очень опасные вещи. Начали сажать людей». Он назвал стихотворение «актом самоубийства» и просил Мандельштама больше никому его не читать. Мандельштам не послушал; естественно, его выдали. Рано утром 17 мая за Мандельштамом пришли. Накануне к ним приехала Анна Ахматова; она ночевала у Мандельштамов. Во время обыска хозяева и гостья сидели молча в страхе; было так тихо, что они слышали, как сосед играет на гавайской гитаре[111]. Проводившие обыск агенты взрезали корешки книг, чтобы проверить, не спрятана ли там копия крамольных стихов, но так ничего и не нашли. Мандельштам не записал стихотворение на бумаге. Было уже светло, когда поэта отвезли на Лубянку, внушительный комплекс в центре Москвы, где размещалось Объединенное государственное политическое управление. Следователь показал Мандельштаму копию стихотворения – должно быть, записанную осведомителем по памяти. Мандельштам понял, что обречен[112].
Пастернак обратился к Н. И. Бухарину, недавно назначенному редактором ежедневной газеты «Известия», которого Ленин называл «любимцем партии», с просьбой помиловать Мандельштама. Бухарин принадлежал к числу старых большевиков. Он знал и любил художественную элиту страны, даже тех, кто не поддерживал официальную идеологию. По словам его биографа, он был «упорным оппонентом культурной регламентации». «Мы подаем удивительно однообразную идеологическую пищу»[113], – жаловался Бухарин. Став во главе «Известий», он старался печатать как можно больше новых авторов. Пастернак только что опубликовал в «Известиях» несколько своих переводов из грузинских поэтов Паоло Яшвили и Тициана Табидзе.
Бухарина не было, когда Пастернак зашел к нему; поэт оставил записку, в которой просил вмешаться в дело Мандельштама. К письму Сталину в июне 1934 года Бухарин приписал: «Пастернак очень взволнован арестом Мандельштама»[114].
Просьбы подействовали, и Мандельштаму, которого вначале обвинили в терроризме и собирались послать на строительство Беломорско-Балтийского канала, сменили статью на более мягкую. Теперь его обвиняли в «сочинении и распространении контрреволюционных стихов». Сталин отдал лаконичный и леденящий душу приказ: «Изолировать, но сохранить»[115]. 26 мая Мандельштама приговорили к трем годам ссылки в городе Чердынь на Урале. Жена поехала с ним.
В Чердыни Мандельштам выбросился из окна больницы на третьем этаже. К счастью, он упал на кучу земли, на то место, где собирались сделать клумбу, и лишь вывихнул плечо. Его жена посылала в Москву телеграмму за телеграммой, требуя, чтобы Осипа Эмильевича перевели в более крупный город. Она утверждала, что ему необходимо наблюдение психиатра. ОГПУ как будто прислушалось к ее просьбам; ведь Сталин приказал сохранить ему жизнь. Более того, в Москве вскоре должен был состояться Первый съезд советских писателей, и руководству не нужна была смерть выдающегося поэта. Дело Мандельштама снова привлекло к себе внимание Сталина, и он решил поговорить с Пастернаком напрямую.
В 1934 году дом на Волхонке разделили на коммунальные квартиры. Семьям выделяли по одной-две комнаты; жильцы пользовались общими ванными и кухнями. Телефон находился в коридоре. Звонок от Сталина был в высшей степени необычным, даже необычайным делом, но Пастернак – как он сначала поступал со всеми, с кем говорил по телефону, – сразу же начал жаловаться, что ничего не слышит, потому что в коридоре шумят дети.
Сталин обратился к Пастернаку фамильярно, на «ты», и сказал, что дело Мандельштама было пересмотрено и «все будет в порядке». Он спросил Пастернака, почему тот не обратился от имени Мандельштама в писательскую организацию. «Если бы я был поэтом и мой друг-поэт попал в беду[116], я бы сделал все что угодно, чтобы помочь ему», – сказал Сталин. Пастернак ответил, что Союз писателей не помогает арестованным начиная с 1927 года. «Если бы я попытался что-то сделать через них, вы бы, возможно, никогда об этом не услышали», – сказал Пастернак.
«Но он же ваш друг», – настаивал Сталин.
Пастернак что-то мямлил о природе своих отношений с Мандельштамом и о том, что поэты, как женщины, всегда ревниво относятся друг к другу.
Сталин перебил его:
«Но ведь он мастер? Не правда ли, он мастер?»
«Не в этом дело», – ответил Пастернак.
«А в чем же?»
Пастернаку показалось, что на самом деле Сталина интересует другое: известно ли ему о крамольном стихотворении Мандельштама.
«Почему вы все спрашиваете о Мандельштаме? – спросил Пастернак. – Я давно хочу встретиться с вами для серьезного разговора».
«О чем?» – спросил Сталин.
«О жизни и смерти».
Сталин повесил трубку.
Пастернак снова набрал номер, но секретарь Сталина сказал ему, что Сталин занят (возможно, так оно и было, или он просто рассердился).
ОГПУ позволило Мандельштаму переехать в Воронеж. Однако ему запрещено было жить в Москве, Ленинграде и еще десяти крупных городах. Известие о разговоре Пастернака со Сталиным облетело Москву; некоторые считали, что Пастернак испугался и не защищал своего собрата с должным пылом. Но Мандельштамы, узнав о звонке, говорили, что рады за Пастернака. «Он был прав[117], говоря, что дело не в том, мастер я или нет, – сказал Осип. – Почему Сталин так боится мастера? У него это что-то вроде суеверия. Он думает, мы можем наложить на него проклятие, как шаманы». Пастернак по-прежнему жалел, что не договорился о встрече со Сталиным.
«Подобно многим жителям нашей страны[118], Пастернак испытывал нездоровое любопытство по отношению к кремлевскому затворнику, – писала Надежда Мандельштам. – Пастернак по-прежнему считал Сталина воплощением эпохи, истории и будущего, и ему очень хотелось увидеть вблизи это живое чудо». А Пастернаку казалось, что он и только он может «сказать правителям России нечто чрезвычайно важное»[119]. Исайя Берлин, которому он признался в таком желании, нашел его «темным и бессвязным».
Первый съезд Союза советских писателей открылся 17 августа 1934 года и продлился до конца месяца. На съезде было много речей, творческих мастерских и пышных церемоний. Собравшихся можно было в общих чертах разделить на тех, кто одобрял строгий партийный контроль над литературой, и на либералов, которые стремились к некоторой художнической автономии. Тот период характеризовался постоянными диспутами о форме и содержании литературы, ее отношениях с читателями и долге перед государством. Эти диспуты отличались особой ожесточенностью – консерваторы и «еретики» вели постоянный бой за превосходство. В трехчасовой вступительной речи Бухарин говорил о «поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР». Среди тех, кого он выделил и похвалил, был Пастернак. Он признал, что Пастернак – «поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской». И добавил, что Пастернак «один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей». Для защитников популистской, лояльной к власти поэзии это была ересь. Алексей Сурков, поэт-песенник и подающий надежды функционер, завидовавший Пастернаку и ненавидевший его, в ответной речи возразил, что искусство Пастернака – не образец для подражания для растущих советских поэтов.
«Огромный талант Б. Л. Пастернака[120], – сказал Сурков, – никогда не раскроется до конца, пока он не отдастся полностью гигантской, богатой и сияющей теме, [предложенной] Революцией; и он станет великим поэтому, только когда органически впитает Революцию в себя».
Конец спорам положил Сталин, объявивший в декабре 1935 года, что Владимир Маяковский, покончивший с собой в 1930 году, «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи». Это объявление побудило Пастернака написать Сталину благодарственное письмо: «Ваши строки о нем[121] отозвались на мне спасительно. Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни». Он подписался: «Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак». Вождь сделал приписку: «Мой архив. И. Сталин».
Как заметил литературовед Григорий Винокур, знавший Пастернака: «Я не знаю, где тут заканчивается скромность[122] и где начинается высокое самолюбие».
Позже, в новогоднем номере «Известий», Пастернак опубликует два стихотворения, в которых Сталин превозносится «гением действия» и в которых поэт выражал смутное желание какой-то «взаимной осведомленности». Позже Пастернак назовет эти восторженные строки «искренней и одной из самых значительных[123] моих попыток – последней в тот период – думать мыслями эпохи и жить в унисон с ней».
В 1936 году Сталин начал серию показательных процессов, жуткий театр, который за следующие два года скосит старую революционную гвардию – среди них Каменева, Зиновьева, Рыкова, а в 1938 году – Бухарина. «Коба, зачем тебе так нужна моя смерть?»[124] – спросил Бухарин у Сталина в последней записке. Его расстреляли в орловской тюрьме 15 марта 1938 года. По всему Советскому Союзу шли волны арестов и казней в рядах партийцев, военных, государственных деятелей и интеллигенции. Около четверти миллиона человек были убиты из-за того что они входили в состав национальных меньшинств, представлявших угрозу для государственной безопасности. Страна оказалась в тисках безумного, безжалостного террора. После того, как разрешили на допросах применять пытки, количество «врагов народа», сознавшихся в своих преступлениях, стремительно росло. В 1937 и 1938 годах Сталин лично подписал[125] смертные приговоры 40 тысячам человек. Р. Конквест, автор труда «Большой террор», отмечает, что однажды, 12 декабря 1937 года, Сталин одобрил 3167 смертных приговоров. При этом к Сталину на стол попадали дела только руководителей среднего и высшего звена и известных людей. На низовых уровнях по всей стране местное начальство составляло собственные «расстрельные списки», чтобы угодить Москве. Эпидемия доносов охватила все слои общества. Люди доносили на родственников, соседей и знакомых, чтобы те первыми не донесли на них. В «Правде» за 21 августа 1936 года напечатали коллективное письмо шестнадцати писателей под заголовком «Стереть их с лица земли». Литераторы призывали казнить обвиняемых на первом крупном показательном процессе, среди которых были Григорий Зиновьев, бывший глава Коминтерна, и Лев Каменев, в последние дни жизни Ленина исполнявший обязанности председателя политбюро. Пастернак отказался подписать письмо, но в Союзе писателей добавили его фамилию, не сообщив ему. Он узнал об этом лишь в последнюю минуту, и на него оказали сильное давление, чтобы его фамилия осталась в списке. Зинаида Николаевна умоляла его оставить подпись; любое другое решение она считала самоубийством. Но Пастернаку стыдно было оттого, что не удалось защитить свое доброе имя. Все шестнадцать обвиняемых были признаны виновными в соучастии в троцкистском заговоре с целью убийства Сталина; их расстреляли в подвалах Лубянки. Анатолий Тарасенков, редактор журнала «Знамя»[126], написал Пастернаку, но Пастернак не ответил. Когда Тарасенков открыто спросил Пастернака, почему тот не отвечает, тот был уклончив, и их отношения прервались. Пастернак решил, что больше не позволит себя компрометировать.
В страхе жили все. Двоюродная сестра Пастернака Ольга Фрейденберг вспоминала, как «каждый вечер по радио передавали отчеты с фальсифицированных жутких процессов, а за ними следовали веселые народные танцы – камаринская или гопак».
«Моя душа так никогда и не оправилась[127] от травмы похоронного звона кремлевских колоколов, отбивавших полночь, – записала она в дневнике. – У нас радио не было, но у соседа оно было включено на полную громкость, било по мозгам и по костям. Полуночные колокола звучали особенно зловеще, когда следовали за ужасными словами «Приговор приведен в исполнение». И хотя подпись Пастернака все же появилась в «Правде», его нежелание подписывать подобные письма автоматически делало его неблагонадежным, и он подвергался все более яростным нападкам верных защитников господствующей идеологии. Владимир Ставский, в те годы генеральный секретарь Союза писателей и известный доносчик, обвинил Пастернака в «клевете на советских людей» в некоторых стихах о Грузии. Пастернак позже писал о своем разочаровании: «Все защелкнулось во мне[128], и моя попытка идти в ногу с веком превратилась в свою противоположность, которую я не скрывал. Я нашел убежище в переводах. Мое собственное творчество подошло к концу».
Несколькими непокорными жестами Пастернак поставил себя под большой риск. Когда в начале 1937 года Н. И. Бухарина поместили под домашний арест, Пастернак послал записку – не сомневаясь, что ее прочтут другие, – в его кремлевскую квартиру. В записке было сказано: «Никакие силы не убедят меня[129] в том, что вы предатель». Бухарин, практически приговоренный к смерти, прослезился от этого выражения поддержки, и сказал: «Он написал это против себя самого». В 1937 году, во время следствия по делу поэта[130] Бенедикта Лившица, которого впоследствии казнят как врага народа, фамилию Пастернака включили в список писателей, которые считались возможными кандидатами на арест.
В июне 1937 года Пастернака попросили подписать петицию в поддержку смертного приговора группе военных, в число которых входил маршал Тухачевский. Когда представитель СП приехал к нему на дачу в Переделкино, Пастернак выставил его с криком: «Я ничего не знаю о них, не я дал им жизнь[131] и не имею права отнимать у них жизнь!» За отказом последовали дальнейшие нападки со стороны руководства СП, возглавляемого одиозным Ставским, который кричал на Пастернака и угрожал ему. Зинаида, ожидавшая в то время ребенка, упрашивала его подписать. «Она валялась у меня в ногах и умоляла не губить ее и ребенка, – вспоминал Пастернак. – Но спорить со мной было бесполезно». Он сказал, что написал Сталину о том, что вырос в «толстовских убеждениях», и добавил: «Я не считал, что уполномочен быть судьей чьих-то жизни и смерти». Затем он лег в постель и сладко заснул: «Так всегда случается после того, как я сделал безвозвратный шаг». Наверное, Ставского больше, чем сам отказ поэта, взбесила своя неудача – ему не удалось заставить Пастернака повиноваться. Когда на следующий день появилось письмо с требованием смертной казни, под ним, в числе прочих, стояла и подпись Пастернака. Он бушевал, но опасность ему не грозила.
Пастернак не мог объяснить, почему остался в живых. «В те ужасные кровавые годы[132] арестовать могли кого угодно, – вспоминал он. – Нас тасовали, как колоду карт». Он жил в страхе: как бы кто-то не поверил, что он каким-то образом участвовал в заговоре, чтобы спасти себя. «Казалось, он боялся[133], что само его выживание могут приписать недостойным попыткам унять власти, пошел на подлый компромисс, предав самого себя, чтобы избежать казни. Он все время возвращался к этому и доходил до абсурда, отрицая, что он способен был к поведению, в котором никто из знавших его не мог его заподозрить», – писал Исайя Берлин. Очевидной логики в действиях властей не было. Илья Эренбург спрашивал: «Почему, например, Сталин[134] пощадил Пастернака, который гнул свою независимую линию, но погубил [журналиста Михаила] Кольцова, который честно выполнял все порученные ему задания?» Вокруг Пастернака исчезали люди; об их судьбе догадывались, но точно не знали – Пильняк, Бабель, Тициан Табидзе, грузинский друг, чьи стихи переводил Пастернак. Во время погромного собрания Союза писателей Грузии покончил с собой еще один друг, Паоло Яшвили. Он застрелился, не дожидаясь, пока его арестуют.
Единственной радостью в то время стало для Пастернака рождение сына Леонида. Рождение было отмечено в «Вечерней Москве»: «Первый ребенок, родившийся в 1938 г., – сын З. Н. Пастернак. Он родился в 00:00 1 января».
Осипа Мандельштама арестовали позже в том же году, по словам Пастернака, «он погиб в их пламени»[135]. Он умер от голода в лагере на Дальнем Востоке в декабре 1938 года. «Здоровье мое очень слабое[136]. Я источен до крайности, исхудал почти до неузнаваемости», – писал он брату в последнем письме. Мандельштам просил брата прислать еду и одежду, потому что «мне ужасно холодно без [теплых] вещей». В 1939 году его жена узнала о его судьбе, когда денежный перевод, посланный ею Мандельштаму, вернулся из-за «смерти адресата».
«Единственным человеком[137], посетившим меня… был Пастернак, – писала Н. Я. Мандельштам. – Он прибежал ко мне, узнав о смерти О. М. Кроме него, никто не решился зайти».