Вы здесь

Декабристы и русское общество 1814–1825 гг.. Глава вторая. «Мы все глядим в Наполеоны» (В. С. Парсамов, 2016)

Глава вторая

«Мы все глядим в Наполеоны»

В политической мифологии начала XIX в. Наполеон играл исключительную роль. Вряд ли в европейской культуре того времени можно обнаружить более мифологизированную фигуру. Наполеоновский «миф» располагается на различных этажах культурного сознания. «Многие писатели Европы и России первой трети XIX в. в стихах и в прозе создают свой вариант наполеоновского мифа (Байрон, Мандзони, Ламартин, Гюго, Беранже, Лермонтов, Вяземский). Пушкин и Стендаль входят в ряд самых значительных творцов мифа»[151]. Исследователи рассматривают его, как правило, в виде нарративной структуры[152]. По верному замечанию Л. И. Вольперт, «ему свойственно сочетание легенды и факта, принимающее нарративную форму (образ, сюжет, композиция), характеризующееся такими категориями, как анонимность, повторяемость, цикличность, тенденциозность»[153]. Фактически изучению подвергается не миф как таковой, а его проекция в повествовательные тексты.

Декабристская литература, хотя и нередко обращается к наполеоновскому «мифу», тем не менее не является значительным этапом в его становлении. В большинстве случаев декабристы лишь эксплуатируют готовые штампы либо массового сознания, либо высоких образцов поэзии. Значительно интересней проследить, как функционирует наполеоновский «миф» в парадигме культурно-политического сознания декабристов. Поэтому объектом рассмотрения будет не содержательная сторона мифа, а способы его выражения.

Любой культурный миф может быть рассмотрен в двух аспектах: как natura naturata и как natura naturans. В первом случае миф связывается с его создателем и понимается как постоянно творимое пространство, во втором – миф представляет собой структуру, порождающую определенные модели сознания, дискурса, поведения и т. д. В прагматическом плане наполеоновский «миф» может быть соотнесен как с его творцами, и тогда он воплощается в некоем нарративе, в котором сам Наполеон выступает в качестве актанта, т. е. действующего или характеризуемого лица, так и с его реципиентами, т. е. включаться в определенную парадигму восприятия. Здесь сам Наполеон может рассматриваться как предикат, т. е. обязательно связываться с каким-либо иным субъектом как суждение о нем. Так, например, высказывание Наполеон – это Аттила характеризует именно Наполеона и изначально принадлежит творцу мифа, а Пестель – это Наполеон характеризует именно Пестеля и принадлежит реципиенту наполеоновского мифа. Политическая культура декабризма связана в большей степени со вторым моментом, чем с первым.

Политическое пространство вообще отличается повышенной мифологенностью. В нем все строится по принципу тождества. Любой поступок, жест или высказывание политика, рассчитанные на массовую аудиторию, неизбежно соотносятся с уже имеющимися в ее сознании стереотипами. Так, например, Пестель при встрече с Рылеевым в 1824 г., для того чтобы понять, с кем он имеет дело, начал манипулировать различными политическими мифами, видимо рассчитывая на то, что его собеседник, сбитый с толку, случайно выскажет свои политические амбиции. «Помню только, – писал Рылеев в следственных показаниях, – что Пестель, вероятно желая выведать меня, в два упомянутые часа был и гражданином Северо-Американской республики, и Наполеонистом, и террористом, то защитником Английской Конституции, то поборником Испанской»[154].

Особую роль в политической мифологии играет внешнее сходство. Трудно сказать, что больше повлияло на представление о Пестеле как об опасном честолюбце – его идеи или внешнее сходство с Наполеоном[155].

Наполеоновский «миф» сопутствует декабризму с момента зарождения движения и вплоть до возвращения декабристов из Сибири. Во время войны 1812 года он соотносится с идеей народной войны. За антитезой Наполеон – русский народ отчетливо просматривается структура более древнего тираноборческого мифа: тиран похищает народную свободу, и народ, ниспровергая его, возвращает ее себе. При этом народ мыслится не как совокупность простых людей, а как единое тело, как коллективная личность или как организованное общество, отечество и т. д.[156] Неслучайно у Ф. Н. Глинки понятия народная война и отечественная война выступают как синонимы. Такое понимание народа восходит к просветительской философии XVIII в. и в общем соответствует тому, что Руссо называл personne morale[157]. Народ и отечество в изображении Глинки являются воплощением руссоистской идеи общей воли, не только ставящей интересы народного целого выше индивидуальных устремлений, но и практически полностью исключающей их. По словам Глинки, «в отечественной войне и люди ничто!»[158].

Для Ф. Н. Глинки характерно представление, которое скоро станет центральным в исторических рассуждениях декабристов: русский народ исконно свободен. По законам мифа, не знающего временных перегородок, русский народ был свободным вплоть до нашествия Наполеона, который и явился узурпатором народных прав[159]. Поэтому победа над ним автоматически означает возвращение народной свободы. «Я предчувствую, – писал Глинка, – что будущее, рожденное счастливыми обстоятельствами настоящего, должно быть некоторым образом повторением прошедшего, оно должно возвратить нам свободу, за которую теперь, как и прежде, все ополчается»[160].

Вооружившись против Наполеона, русский народ реализует присущее народу вообще право на вооруженное восстание, в случае если его права попраны. В русской политической традиции эта идея наиболее отчетливо была выражена А. Н. Радищевым, а применительно к ситуации 1812 года из декабристов ее развивал В. Ф. Раевский. В его оценках войны 1812 года звучат коннотации, явно навеянные Французской революцией XVIII в.[161] Наполеон у Раевского – «чудовище, бич человечества», «палач народный», но и война против него – «это народная война со всеми ужасами и варварством». «Народ русский, – пишет Раевский, – зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру»[162].

Война с Наполеоном актуализировала в сознании Федора Глинки важную, восходящую к Руссо проблему – проблему цивилизации. «Шуму страстей» и «стону просвещенных народов» противопоставляет он «молчаливую природу в величественной важности своей. Полудикие племена, кочующие в дальних степях, не имеют великолепных городов и пышных палат, но зато незнакомы с заботами и горестями, гнездящимися в них!»[163]. Им противостоит европеизированное русское дворянство, испорченное своей подражательностью французам. Критика галломании русских дворян стала общим местом в публицистике 1812 г. В. И. Штейнгейль, например, считал, что Наполеон потому и пошел на Россию, что «мог совершенно знать о таковом порабощении россиян всему французскому и, что весьма вероятно, с присовокуплением, быть может, уверения от сих подлых служителей тирана о уважении имени его между россами»[164]. Как и Глинка, Штейнгейль клеймит «так называемый просвещенный век – когда нация, считающаяся просвещеннейшею, щеголяет ужасным безверием, развратом, буйством и беспрестанным вероломством и нарушением клятв, россияне умели постоянно сохранить драгоценнейший перл из сокровищ, оставшихся им от предков их: добродетель, твердости в вере христианской и в верности к престолу царскому!»[165]. Русский народ, в отличие от французского, сохранил присущие ему изначально положительные качества: религиозность, народность и монархизм, т. е. то, что утратили французы в обмен на просвещенность. В этом Штейнгейль явно солидаризируется с широко распространенными в ту эпоху представлениями о природно-девственном, неиспорченном характере русского народа, как и русского языка. Французы же являют собой наихудший пример порчи, приносимой цивилизацией.

Любопытно, что ни Ф. Н. Глинка, ни В. Ф. Раевский, ни В. И. Штейнгейль не связывают Наполеона с французской нацией. Наполеон – человек без роду и племени, явившийся ниоткуда и покоривший «жалкий, легкомысленный, раболепный народ»[166]. Предельно ясно эту мысль выразил Штейнгейль: «народ <…> который в наше время дошел до высочайшей степени безумия, дерзости и разврата: попрал религию, разрушил трон законных, добродетельных царей возмечтал о вольности – и, поправ ту, на развалинах ее воздвигнул трон чужеземному тирану, наложившему на все умы, сердца и руки своих новых верноподданных узы тяжкого рабства». Этому противопоставляется «наше Отечество <…> Петром превознесенное, Екатериною препрославленное и в настоящее под управлением мудрого, благодетельного, обожаемого всеми монарха цветущее: в нем православие пребывает незыблемо, науки процветают, художества возвышаются, торговля народ обогащает, и поля возделываются спокойными ратаями»[167]. Просвещение связывается Штейнгейлем с забвением религии, развратом и мечтами о вольности. На противоположном полюсе находится православие, обеспечивающее процветание и спокойствие отечества.

Если французы характеризуются как испорченный народ, то Наполеон вообще лишен признаков народности. Называя его врагом Отечества, Штейнгейль табуирует его имя («я не хотел именовать его»), тем отчетливо намекая на инфернальное происхождение Наполеона. Как исчадье ада, император французов наделен огромной разрушительной силой. Наполеон, сжигающий Москву, соотносится с Навуходоносором, разрушающим Иерусалим. Соответственно, Франция должна соотноситься с Вавилоном. Кроме того, Наполеон – Аттила и даже Батый. В его характеристике отчетливо присутствуют черты восточного деспота. Он варвар, но при этом противопоставляется не цивилизованному, а сакральному миру.

Слова Руссо «Русские никогда не станут цивилизованными»[168] могли звучать не только как оскорбление, но и как призыв к созданию иной системы ценностей, имеющих отношение не к внешнему, а к внутреннему миру. Ф. Н. Глинка в «Письмах русского офицера» привел эпизод, как его брат С. Н. Глинка «жег и рвал <…> все французские книги из прекрасной своей библиотеки, в богатых переплетах, истребляя у себя все предметы роскоши и моды»[169]. Варвары, разрушая цивилизованный мир, становились хозяевами положения на его развалинах. В России все иначе: даже «потеря Москвы не есть еще потеря Отечества» (Ф. Н. Глинка), потому что, как писал Штейнгейль, «Россия не состоит в Москве, но в мужестве и верности сынов ее»[170].

Противопоставляясь варварству Наполеона, православие, как было отмечено, противопоставляется также и цивилизации французов. Таким образом, варварство и цивилизация в сознании будущих декабристов в 1812 г. парадоксально сближались. И то, и другое характеризуется разрушительными признаками. Варварство разрушает города и жилища, а цивилизация губит души. Наполеон соотносился с варварством, но при этом он опирался на тот вред, который нанесла французам их цивилизация. По словам Н. И. Тургенева, Наполеон – «герой, горький плод революционной свободы». «Конечно, – продолжает он, – Франция неотменно должна была чувствовать тяжесть железного его скипетра. Изнуренная революциею во время Республиканскаго правления, Франция не приобрела покоя и отдохновения при Монархическом или, в сущности, Деспотическом правлении: конскрипция завершила опустошение городов и селений, восприявшее свое начало во время ужасов революционных; обрабатывание полей предоставлено старикам и женщинам; все взрослые люди соделались жертвами страсти одного тирана: поля Германии и Гиспании обагрились их кровию, но нет поту их на полях отечественных!»[171]. Итак, Наполеон представляется Тургеневу прямым следствием Французской революции. «Ужасы революции» – это, конечно, якобинский террор[172], нашедший свое продолжение в политике Наполеона. Поэтому борьба против Наполеона для Тургенева в 1812 г. – это еще и борьба против революционной тирании, которая представляется ему народным делом.

Таким образом, Наполеону и революции противопоставляются идеи народности и свободы. При этом само обретение народности мыслится Тургеневым как освобождение от французского влияния: «Чем более мы стрясываем с себя иностранное, тем в большем блеске, в большей славе являются народные свойства наши. Чем более обращаемся сами к себе, тем более познаем достаточность свою на удовлетворение требуемаго от чужеземцев для нашей пользы»[173]. Если Наполеон и революция представляются Тургеневу в образе разбушевавшейся стихии, «наводнением от разъяренного моря», то русский народ как бы воплощает в себе идею порядка и представляется той стеной, которая способна обратить «вспять разъяренное море»[174]. Всего через три дня после Бородинского сражения Н. И. Тургенев пишет о русском народе как о будущем избавителе Европы от тирании Наполеона: «Народы Европы! Ободритесь! Скоро увидите вы тирана вашего, совершенно пораженного вашими избавителями. – Се настал час мщения и свободы!»[175].

***

В период заграничных походов наполеоновский «миф» приобретает новые черты. Значительную роль здесь сыграла вышедшая в 1813 г. и затем неоднократно переиздававшаяся брошюра Бенжамена Констана «О духе завоевания и узурпации в отношении к европейской цивилизации». Принципиально новым в ней было противопоставление двух концепций свободы: античной и современной. В античности, по мнению Констана, свобода обеспечивалась войнами и понималась как свобода всего народа, без выделения личностного начала. В современности свобода обеспечивается торговлей и понимается прежде всего как свобода отдельно взятой личности. Наполеон осуждается Констаном за его стремление подражать Римской республике. Это воспринимается как анахронизм. Раньше военные государства покоряли торговые: «Карфаген, сражаясь с Римом, должен был пасть, так как сила вещей была против него. Но если бы теперь разгорелась борьба между Римом и Карфагеном, то всеобщая воля была бы на стороне Карфагена. Его бы союзниками были современные нравы и мировой дух»[176].

Наполеон объявляется Констаном не деспотом, а узурпатором власти. Различие здесь довольно существенное. Деспот не скрывает своей неприязни к любым формам проявления свободы. Узурпатор вынужден считаться с этими формами, но это лишь профанация. «Деспотизм, – пишет Констан, – душит свободу прессы, узурпация ее пародирует»[177]. Поэтому Наполеон для Констана хуже деспота, так как его деспотизм не столь очевиден и маскируется под видом свободы. Признание Наполеона узурпатором как бы «примиряло» два противоположных варианта мифа: бонапартистский и антибонапартистский. Наполеон не деспот в традиционном смысле этого слова, но он не является и освободителем Европы, каким его представляла собственная пропагандистская машина.

Победа над Наполеоном фактически сняла проблему Наполеона – врага отечества. На первый план выдвигается проблема — Наполеон как политический деятель, узурпатор и опасный честолюбец. За ней может скрываться другое представление: Наполеон – подлинно великий человек, пример для подражания. Декабристы очень ревниво следили за проявлением наполеоновских настроений в своей среде. Многочисленные взаимные подозрения свидетельствуют в первую очередь о действительном наличии в их среде честолюбивых замыслов. В этом смысле показателен упомянутый разговор Пестеля с Рылеевым в 1824 г.: «Наконец зашла речь и о Наполеоне. Пестель воскликнул: “Вот истинно великий человек! По моему мнению, если уже иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!” – и проч. Поняв, куда все это клонится, я сказал: “Сохрани нас Бог от Наполеона! Да впрочем, етаго и опасаться нечего. В наше время даже и честолюбец, если только он благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном”»[178].

Ссылкой на Вашингтона Пестель апеллировал к достаточно широко распространенной среди декабристов антитезе Наполеон – Вашингтон. Смысл такого противопоставления был раскрыт П. Х. Граббе: «И я удивляюсь Наполеону, но для меня он далек от истиннаго идеала величия человека. Удивляюсь я его редкому, многообъемлющему уму, его поразительной деятельности; но он не противостал ни одному искушению; но дар, редкий дар остановиться во́ время не принадлежал ему. Вашингтон выше его. – Наполеон прошел как всесокрушающая буря, оставив после себя одне развалины и урок блистательного ума и огромного, всепопирающаго самолюбия. Вашингтон, истинный представитель нравственного величия человека, отвергает с скромным негодованием предложенную ему преступную власть и довольствуется законною. Терпением, умеренностью, здравым смыслом, ничем непоколебимым, личным самоотвержением, дополняет он недостаточныя, данныя ему в борьбе средства, обезоруживает скромными подвигами самую зависть и оставляет по себе новое, великое, процветающее государство, если не ему одному, то ему несравненно более всех своим существованием обязанное, и человечеству – идеал истиннаго величия, в трудное подражание. Он мой герой. С восторгом читаю и изучаю военную жизнь Наполеона, с удивлением – всю жизнь Вашингтона»[179].

На фоне многочисленных декларативных осуждений Наполеона и отказов от каких-либо честолюбивых замыслов весьма характерны проговорки, которые изредка мелькают в декабристских текстах. Одну из таких проговорок подслушал и записал А. С. Пушкин за М. Ф. Орловым: «O… disait en 1820: “Révolution en Espagne, révolution en Italie, révolution en Portugal, constitution par ci, constitution par lá… Messieurs les souverains, vous avez fait une sottise en détrônant Napoléon”»[180]. Характерно, что Орлов, готовящий революционный переворот в России, думает о том, как Наполеон подавлял бы революции. При этом декабрист явно злорадствует по поводу провала политики Священного Союза, понимая, что после удаления Наполеона на остров Святой Елены никто не в силах проводить эффективную общеевропейскую политику. И это обстоятельство лишь разжигает честолюбивые планы самого Орлова.

В июне 1820 г. Орлов получил назначение на должность командира 16-й дивизии. Сразу же в письме к П. А. Вяземскому из Киева он весьма недвусмысленно сожалел: «Жребий мой не слишком завиден, хотя многие, может быть, и завидуют. Какая бы разница, ежели б я получил дивизию в Нижнем Новгороде или в Ярославле. Я бы был как рыба в воде»[181]. Почему в Нижнем или в Ярославле Орлов «был бы как рыба в воде», догадаться нетрудно. Как в свое время показал Ю. М. Лотман, Орлов в это время вместе с известным богачом, оппозиционером и чудаком М. А. Дмитриевым-Мамоновым является членом Ордена русских рыцарей. Под Москвой, в Дубровицах, у Мамонова было поместье, представлявшее собой военную крепость с артиллерией, оставшейся еще со времен войны 1812 г., и обученными военному делу крестьянами, носящими военную форму. По справедливому замечанию Лотмана, «вместе с дивизией Орлова это составляло вполне реальную угрозу»[182]. Возможно, что это понимали не только Орлов и Мамонов, и честолюбивому генералу дали дивизию подальше от центра – в Кишиневе. Но и далекий Кишинев, когда началось греческое восстание, оказался весьма перспективным с точки зрения военного переворота местом. Это явно подогревало воинственный дух боевого генерала. Видимо, желая «полюбоваться на себя в зеркале истории», он писал А. Н. Раевскому: «У меня 16 тысяч под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих. С этим можно пошутить»[183].

О том, как именно собирался «шутить» Орлов, свидетельствует весьма любопытный документ, обнаруженный С. С. Ландой в труде греческого историка Филимона. Согласно приводимым им сведениям, Орлов имел договор с руководителем греческого восстания А. Ипсиланти о том, что он со своей дивизией перейдет пограничную реку Прут и вступит в «княжества как самостоятельный начальник»[184]. Этот акт означал бы не просто поддержку греков. Нарушивший присягу Орлов автоматически становился мятежным генералом во главе собственной армии. Идея движения этой армии на Петербург напрашивалась как бы сама собой. И подтверждением этому служит выступление Орлова на Московском съезде Союза Благоденствия в начале 1821 г.[185] Как следует из доноса М. К. Грибовского, «Орлов, ручаясь за свою дивизию, требовал полномочия действовать по своему усмотрению, настаивал об учреждении “Невидимых братьев”, которые бы составляли центр и управляли всем; прочих разделить на языки (по народам: греческий, еврейский и пр.), которые как бы лучи сходились к центру и приносили дани, не ведая кому; о заведении типографии в лесах, даже делании фальшивых ассигнаций для доставления Обществу потребных сумм»[186].

Совершенно очевидно, что речь шла о крупномасштабной войне против российского правительства с использованием не только вооруженных сил, но и пропаганды и фальшивых денег. Именно такую войну вел Наполеон в России в 1812 г. При этом, с учетом документа, обнаруженного С. С. Ландой, Орлов собирался воевать как в России, так и в Европе. Сама идея общеевропейских революционных войн была составной частью наполеоновского «мифа»: человек, которого революция из ниоткуда выбрасывает на поверхность, железной рукой кладет конец самой революции и устанавливает новый порядок в Европе.

Когда Орлов готовился начать военную революцию и как бы повторить судьбу Наполеона, А. С. Пушкин неожиданно выступил с новыми идеями, способными, как ему казалось, предотвратить рецидив бонапартизма в Европе. Отношение Пушкина к Наполеону в период Южной ссылки было двойственным. С одной стороны, он одним из первых европейских авторов откликнулся на смерть Наполеона большим стихотворением и внес свою лепту в создание наполеоновского «мифа»[187], но, с другой стороны, его стихотворение 1821 г. означало и прощание с героем:

Чудесный жребий совершился:

Угас великий человек.

В неволе мрачной закатился

Наполеона грозный век[188].

Совпадение смерти Наполеона с начавшимися на юге Европы революциями и греческим восстанием наводило на мысль о начале нового исторического цикла. Предшествующий период принес осознание недопустимости рабства и абсолютизма, теперь, по мнению Пушкина, люди должны осознать «la ridicule atrocité de la guerre»[189]. Это высказывание имело совершенно особый смысл в начале XIX в. Тогдашние представления о войне и мире кардинально отличались от современных. Для поколения людей, выросших в период 1792–1815 гг., война была совершенно привычным и нормальным занятием. Мир же, напротив, воспринимался как аномалия, чаще всего ассоциировался с перемирием и сопровождался каким-нибудь географическим эпитетом, вроде Амьенский мир, Тильзитский мир и т. д. В 1812 г. русские боялись не войны, а мира. Парадоксальность ситуации заключалась в том, что к миру стремился агрессор Наполеон, неоднократно предлагавший Александру I прекратить войну. Русские же в своем большинстве, начиная от солдата и кончая императором, хотели войны. Пять лет, отделивших Ватерлоо от революций на юге Европы, мало что изменили. Поэтому, когда они начались, люди типа Орлова почувствовали себя востребованными. Им казалось, что история повторяется и предоставляет им шанс, какой она в свое время предоставила Наполеону.

Однако Пушкину попытка реализации этого шанса представлялась весьма опасной. Поэт размышляет над альтернативными путями выхода из революционных кризисов. Бонапартистские замыслы Орлова вызывают у него тревогу и острое желание вести полемику. Жена Орлова Екатерина Николаевна писала брату, А. Н. Раевскому, из Кишинева 23 ноября 1823 г.: «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия»[190].

Исследователи давно обратили внимание на связь этого письма с пушкинскими заметками о «вечном мире»[191]. Как известно, Пушкин изложил идеи Ж.-Ж. Руссо, который, в свою очередь, пересказал многотомный труд аббата Сен-Пьера со своими комментариями. Запись Пушкина состоит из двух частей. Первая включает в себя три основных тезиса излагаемой проблемы. Сначала утверждается необходимость осознать «смешную жестокость войны», затем – несовместимость конституционного строя и регулярных армий и, наконец, – необходимость гильотины для людей с великими страстями и военными талантами: «La société se soucie fort peu d’admirer les grandes combinaisons d’un général victorieux»[192]. «Победоносный генерал» – это, конечно, не только Наполеон, но и М. Ф. Орлов.

Во второй части Пушкин переходит к Ж.-Ж. Руссо и приводит его комментарий к идее вечного мира. И наконец, поэт дает свой комментарий к комментарию Руссо. Понимая под «ужасными средствами», о которых говорит Руссо, революции, Пушкин пишет, что они стали реальностью и теперь есть возможность установить новый порядок в Европе, основанный на идеях Сен-Пьера. Но тут же поэт конструирует мнение своего оппонента, под которым нетрудно узнать Орлова: «le témoinage d’un petit garcon comme Rousseau qui n’a jamais gagné seulement un pauvre bataille ne peut avoir aucun poids»[193]. «Мелкая сошка», не выигравшая даже ничтожной битвы, это, конечно, сам Пушкин в представлении генерала Орлова.

Их спор касается вопроса о результатах революции. Если Орлов считает, что революция должна закончиться победой нового лидера, спасителя отечества, диктующего нации свои законы, то для Пушкина этот сценарий означает не окончание революции, а лишь смену одного деспотического режима другим. Этому круговороту поэт пытается противопоставить образование принципиально нового порядка, исключающего возможности массового кровопролития. Если Орлов для достижения собственной цели рассчитывал на свою дивизию, то на что рассчитывал Пушкин?

Сам факт ожесточенных споров с Орловым говорит о том, что Пушкин свою историческую роль как-то соизмерял с ролью Орлова и явно стремился говорить с ним на равных. О том, что поэт в этот период ощущал свою высокую миссию, говорит его неотправленное и неоконченное стихотворное послание к В. Ф. Раевскому:

Не тем горжусь я, мой певец,

Что привлекать умел стихами

Вниманье пламенных сердец,

Играя смехом и слезами,

Не тем горжусь, что иногда

Мои коварные напевы

Смиряли в мыслях юной девы

Волненье страха и стыда,

Не тем, что у столба сатиры

Разврат и злобу я казнил,

И что грозящий голос лиры

Неправду в ужас приводил,

Что непреклонным вдохновеньем

И бурной юностью моей

И страстью воли и гоненьем

Я стал известен меж людей, —

Иная, высшая награда

Была мне роком суждена —

Самолюбивых дум отрада!

Мечтанья суетного сна!..

Пытаясь реконструировать пушкинский замысел, Н. Я. Эйдельман писал: «Пушкин отвергает предположение собеседника о своей гордости, связанной с лирическим, сатирическим, общественным влиянием своей лиры; стихотворение обрывается на том месте, где поэт предполагает развернуть свой взгляд на “высшую награду”. Прежние исследования почти не углублялись в этот сюжет, обычно сближая идеологию протеста двух поэтов. Меж тем плодотворным является и анализ того, что их разделяло; различия поэтических и политических установок: у Раевского – на революцию, прямое изменение мира; у Пушкина – внутренняя свобода»[194]. Вывод Эйдельмана представляется слишком общим и не вытекает непосредственно из анализируемого текста. «Высшая награда» еще не означает внутреннюю свободу, и непонятно, почему внутренней свободой нужно гордиться и почему все то, чем «не гордится» поэт, не связывается с его внутренней свободой. Речь, по всей видимости, идет о более конкретных планах, не имеющих прямого отношения к поэзии.

Во второй главе «Евгения Онегина», писавшейся осенью 1823 г., из восьмой строфы в первом печатном издании 1826 г. были изъяты несколько строк[195]:

Что есть избранные судьбами,

Людей священные друзья;

Что их бессмертная семья

Неотразимыми лучами

Когда-нибудь нас озарит

И мир блаженством одарит[196].

Б. В. Томашевский обоснованно связал этот отрывок со стихотворными посланиями Пушкина В. Ф. Раевскому[197]. Ю. М. Лотман, конкретизируя мысль Томашевского, отметил «намек на тайное общество или, по крайней мере, на некоторый круг конспираторов»[198]. Как представляется, стилистика этого отрывка позволяет точнее определить, о каком круге конспираторов идет речь. Явно имеется в виду не Южное общество декабристов и не кишиневская организация генерала Орлова. О них Пушкин писал в иной стилистической системе. Достаточно вспомнить строку «Кровавой чаши причастимся» из послания В. Л. Давыдову. В отрывке из «Евгения Онегина» доминирует исключительно мирная лексика: «друзья», «бессмертная семья», «неотразимые лучи», «блаженство». Имеются в виду люди, готовые совершить мирный нравственный переворот. Цель этого переворота в связи с занимающими Пушкина идеями вечного мира очевидна. Что касается средств, то они явно отсылают к масонской традиции.

За два года до написания этих стихов Пушкин состоял членом масонской ложи «Овидий». Сведения об этой ложе крайне скудны и уже неоднократно приводились в исследовательской литературе[199]. Отмечу лишь один, недостаточно оцененный, момент. Эта ложа объединяла декабристов и участников греческого национально-освободительного движения «Филики Этерия». Заседания ложи проходили в доме гетериста Михалки Кацики. Основателем ложи был генерал П. С. Пущин, а ее заседания открыл П. И. Пестель[200]. То, что ложа «Овидий» имела ярко выраженный политический характер, сомнения не вызывает. Достаточно привести упоминание о ней в январском 1826 г. письме А. С. Пушкина к В. А. Жуковскому: «Я был масон в Киш. ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи»[201]. Да и участие в ней П. И. Пестеля, В. Ф. Раевского, П. С. Пущина говорит само за себя. Интересно другое. Почему декабристы, уже прошедшие на раннем этапе движения масонские ложи как школу конспирации, опять обратились к масонству на этапе формирования Северного и Южного обществ, имеющих сугубо революционные цели? К сожалению, состояние источников не позволяет даже приблизительно ответить на этот вопрос. И вполне возможно, что цели, которые преследовали в ложе «Овидий» члены тайных обществ, были различны. Нас в данном случае интересует отношение Пушкина к проблеме сочетания масонской и революционной деятельности.

Ю. М. Лотман, анализируя стихотворение Пушкина «Генералу Пущину», писал: «Парадоксальное сочетание масонского “молотка” и политического призыва к свободе, комизм которого был очевиден для привычных к масонским текстам декабристов, завершалось строфой, открыто иронизирующей над попыткой одеть декабристское содержание в масонские одежды. Ясно ощутимая аудиторией масонская терминология (образ “темного града”, “просвещенного” светом “братьев-каменщиков”) комически контрастировала с образной системой первой строфы. Масонская лексика дается с отчетливой иронической интонацией. А типичный для кишиневских посланий Пушкина резкий стилевой контраст революционно-гражданской патетики и вступающей с ней в игру иронии воспроизводит пушкинское восприятие самой ложи “Овидий” – ее сущности и ее оформления»[202].

Стилистическая ирония, отмеченная Лотманом, еще не снимает сочетания на идеологическом уровне масонства и революции и не объясняет, почему в герои стихотворения выбран именно П. С. Пущин, а не В. Ф. Раевский или Пестель. Уподобление Пущина испанскому революционеру Квироге в первом четверостишии, на фоне отмеченного выше уподобления М. Ф. Орлова Наполеону, имеет, как представляется, особый смысл. Главнокомандующий революционной армией в Испании Дон Антонио Квирога не повторил путь Наполеона к власти. Испанская революция привела не к военной диктатуре, а к восстановлению конституции и созыву кортесов. Квирога же фактически стал частным лицом. Таким образом, если во Франции Наполеон, свергнув конституционный орган, Директорию, стал диктатором, то в Испании офицеры Квирога и Риего свергли абсолютистский режим Фердинанда VII и тем самым способствовали установлению конституционного строя. А это, в свою очередь, в представлении Пушкина, открывало путь к установлению вечного мира в Европе. Уподобление Пущина Квироге свидетельствует, во-первых, о том, что Пушкин видел в генерале Пущине антипода генералу Орлову, а во-вторых, что масонство с его идеей мирного просвещения людей представлялось ему тем сообществом, которое способно в послереволюционный период обеспечить мирное преобразование Европы и России.

Итак, «наполеоновским» планам Орлова в сознании Пушкина противопоставлялись, с одной стороны, утопические идеи аббата Сен-Пьера в их руссоистской трактовке, а с другой – не менее утопические идеи масонского просвещения.

***

После восстания 14 декабря 1825 г., когда декабристы были удалены от активной политической деятельности и проблемы политического честолюбия для них потеряли былую актуальность, в их оценках Наполеона произошли существенные изменения. На первый план теперь выдвигается величие и масштабность его личности. Свое понимание наполеоновской политики М. Ф. Орлов изложил в «Капитуляции Парижа»: «Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказывал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей»[203].

При всей критичности суждений Орлов почти откровенно реабилитирует Наполеона, возможно чувствуя в нем родственную душу. Любопытно, что орловская характеристика «сердца» Наполеона в чем-то перекликается с характеристикой самого Орлова, данной Якушкиным: «Орлов с первого раза весь высказался передо мной. Наружности он был прекрасной и вместе с тем человек образованный, отменно добрый и кроткий; обхождение его было истинно увлекательное»[204].

Были среди декабристов и более откровенные поклонники Наполеона. Н. И. Лорер склонен был оправдывать даже наполеоновский поход на Москву:

Я шел не по следам Батыя,

И не бессмысленна была моя борьба:

Я движим был не погремушкой славы.

Я видел пепл Москвы, но я не Герострат.

Все царства я б сложил в итог одной державы.

Я прав перед людьми, пред Богом – виноват[205].

Чем дальше в прошлое уходили война 1812 года и последующие события, становясь историей, тем значительнее представлялась фигура врага, которого удалось победить России. Так, декабрист В. С. Норов, с основанием опровергая популярную среди французов версию о морозе, истребившем французскую армию, и солидаризируясь в этом с Денисом Давыдовым[206], считал, что не следует переоценивать военные заслуги русских и, соответственно, принижать заслуги Наполеона. В конечном итоге поражение Наполеона в России и особенно в Европе в 1813 г. В. С. Норов объясняет случайными факторами, которые чаще благоприятствовали русским и их союзникам, чем французам. Что же касается фигуры самого Наполеона, то декабрист в полной мере оказывается способным оценить его масштабы: «Но почтим прах великого человека, которого люди просвещенные не называют более Аттилою. Тот, кто в двадцать четыре года, предводительствуя республиканскими фалангами, губил, ничтожил Цесарские армии[207], кто восстановил отечество Сципионов, почтил прах Виргилия, сокрушил силы Мамелюков, прошел палящие пески Сирии и Африки, смирил диких Бедуинов, призвал ученых в пустыни Мемфиса, основал Институт в Каире, воскресил науки и художества в земле Птоломеев, освободил отечество от тиранской власти кровожадных диктаторов, проложил путь чрез снежные вершины Альпов, начертал мудрые законы – тот не станет в Истории наряду с бичами народов»[208].

Своего рода завершение декабристская версия наполеоновского «мифа» получает во французском стихотворении В. Л. Давыдова. Оно посвящено И. Д. Якушкину и имеет подзаголовок, указывающий, что написано учеником Виктора Гюго[209]. Называя себя учеником Гюго, Давыдов в данном случае имеет в виду оду французского поэта «Buonaparte», написанную в 1822 г. и тогда же опубликованную в сборнике «Odes et ballades», и два стихотворения 1828 г. из сборника «Les Orientales». Идейно-художественные трактовки образа Наполеона в этих двух сборниках резко различны. В первом литературное новаторство сочетается с политическим консерватизмом. Реставрация Бурбонов по-новому высветила роль контрреволюционных сил в недавней истории Франции. Гюго в своем раннем творчестве отдал щедрую дань этому «новому» взгляду. Тема жертвенности людей, подтвердивших ценою жизни свою верность престолу, является одной из основных в его одах. Сами сюжеты подсказывали выспренний, высокоторжественный стиль с ярким метафоризмом и эмоциональной напряженностью. Поэтический мир од Гюго поделен на две резко контрастные части: силы революции, воплощающие адское начало мрака и преступлений, и монархисты, жертвующие собой во имя престола. Оба эти мира достигают предельной идеализации как абсолютное зло и абсолютное добро.

Все зло революции с ее последствиями сконцентрировалось в Наполеоне. Об этом идет речь в оде «Buonaparte». Тексту предшествует эпиграф: «Te Deo», выражающий основную мысль произведения: Наполеон – это живой бич (un fléau vivant), посланный Богом в наказание французам за их преступления. В первой главе оды речь идет о том, что периодически Бог посылает на прогневавшие его народы проклятых избранников (élus maudits) для осуществления кары:

Ils ont sur les peuples coupables

Régné par la flamme et le fer

Et dans leur gloire impie, en désastres féconde,

Ces envoyés du ciel sont apparus au monde,

Comme s’ils venaient de l’enfer![210]

Преступлением, достойным такой кары, по мнению Гюго, является Французская революция с ее цареубийством. За это Франции был послан Наполеон. При всей масштабности его деятельности сам Наполеон был всего лишь ужасной игрушкой (le jouet formidable), которая терзала вселенную (tourmentait l’univers). Поэтому в итоге он так же легко был низвержен, как и появился. В его поражении нет заслуги тех, кто одержал над ним формальную победу. Неслучайно Гюго называет англичан, стерегущих Наполеона на острове Святой Елены, побежденными (vaincus). Конец Наполеона закономерен и его оценка не вызывает у Гюго сомнений:

Ils passa par la gloire, il passa par le crime

Et n’est arrivé qu’au malheur[211].

Однако автор на этом не останавливается. Последнюю главу он полностью посвящает развенчанию посмертной славы Наполеона:

Peuples, qui poursuivez d’hommages

Les victims et les bourreaux,

Laissez-le fuir seul dans les âges; —

Ce ne sont point lá les héros!

Ces faux dieux, que leur siécle encense,

Dont l’avenir hait la puissance,

Vous trompent dans votre sommeils;

Tels que ces nocturnes aurores

Oú passent de grands météores,

Mais que ne suit pas le soleil[212].

Идейная основа оды Гюго не оригинальна. Это широко распространенные во Франции периода Реставрации взгляды ультрароялистской партии[213]. Русскому читателю они были знакомы из произведений Ж. де Местра, Ф. Р. Шатобриана, Л. Г. А. Бональда и др. Однако в области стихотворной формы Гюго производил впечатление новатора[214].

В предисловии к сборнику «Odes et ballades» 1822 г. Гюго отмечал тесную связь поэзии и политики: «Есть два умысла в публикации этой книги – умысел литературный и умысел политический; при этом, по мысли автора, последний есть следствие первого, ибо история людей представляется только тогда поэтической, когда рассматривается с высоты монархических идей и религиозных верований»[215]. В «Les Orientales» Гюго, напротив, отстаивает право поэта на чистую фантазию, не признающую никаких ограничений, идущих извне: «пусть поэт идет туда, куда он захочет, делает то, что ему нравится; это закон. Пусть он верит в Бога или в богов, в Плутона или в Сатану… или ни во что… Поэт свободен»[216]. Освобождая себя таким образом от тех ограничений, которые политика накладывает на поэзию, Гюго становится одним из творцов поэтического мифа Наполеона в европейской литературе.

В двух стихотворениях нового сборника автор воспевает Наполеона в орнаментально-восточном стиле. Первое имеет характерный эпиграф «Grand comme le monde»[217]. Оно написано от имени каирского араба (un arabe du Caire) «libre et pauvre» (свободного и бедного), который воевал в войсках Наполеона. Символична картина, изображающая стоящего на скале острова святой Елены Бонапарта, который

Embrasse d’un coup d’œil les deux moitié du monde

Gisantes á ses pieds dans l’abime béant[218].

Даже поверженный Наполеон остается властелином мира. Он продолжает владеть умами людей, превратившись в неиссякаемый источник поэтического вдохновения:

Histoire, poésie, il joint du pied vos cimes.

éperdu, je ne puis dans ces mondes sublimes

Remuer rien de grand sans toucher á son nom;

Oui, quand tu m’apparais, pour le culte ou le blame,

Les chants volent pressé sur mes lévres de flamme,

Napoléon! Soleil dont je suis le Memnon![219]

От консервативно-монархической концепции оды «Buonaparte» ничего не остается. Величие Наполеона делает бессмысленным любую моральную и политическую оценку его деятельности: Tu domines dans notre âge; ange ou démon, qu’importe?[220]

В. Л. Давыдов явно не принимает ни одну из концепций своего «учителя». Хотя трактовка Наполеона в «Les Orientales» ему явно ближе. Это видно уже из заголовка. Рядом с французским именем Наполеон стоит восточный вариант его фамилии Бунаберди, заимствованный из названия стихотворения Гюго[221]. Однако если у Гюго эта арабская форма имени Бонапарт мотивирована тем, что стихотворение представляет собой монолог араба, то у Давыдова оно является отсылкой к тексту Гюго. Поэтический язык Гюго декабрист использует для построения иного образа Наполеона.

Давыдов сохраняет основной мотив оды своего предшественника: Наполеон – посланник мстящего Бога (Dieu vengeur). Однако если для Гюго он всего лишь слепое оружие Провидения: живой бич (fléau vivant), не знающий пославшего его Бога (ignorant Dieu qui l’avait envoyé), то для Давыдова он ангел-истребитель (l’ange exterminateur), его рука метала некогда Божий гром (sa main jadis lansait la foudre // de ce Dieu). По сравнению с Гюго Давыдов указывает более конкретно объект, на который направлен Божественный гнев. У Гюго это французская нация в целом:

Naguére, de lois affranchies,

Quand la reine des nations

Descendit de la monarchie,

Prostituée aux factions[222].

Называя Францию королевой наций, Гюго тем самым увеличивает масштабы ее преступлений. Давыдов нигде прямо не говорит о Французской революции, но Наполеон в его представлении – враг феодально-монархических режимов в Европе, и в этом смысле он продолжает революцию:

… son bras reduisait en poudre

les Rois jouets de la fureur[223].

В отличие от оды Гюго Наполеон у Давыдова не только разрушающая сила. В его стихотворении намечен и противоположный мотив спасения, и даже жертвенности. Наполеон назван великим Прометеем (ce grand Prométhée). Заимствуя у Гюго два образа, между которыми в тексте оды нет прямой связи: Наполеон – посланец ада и Наполеон – венчаемый папой римским (Il fallut presque un Dieu pour consacrer cet homme[224]), Давыдов сближает их, создавая контрастную картину деятельности Наполеона: son nom… va flottant de l’Enfer aux autels[225]. Эта контрастность отличает стихотворение Давыдова и от двух других текстов Гюго, где противоположность характеристик, как уже отмечалось, не имеет никакого значения.

Интерпретируя деятельность Наполеона в системе бинарных оппозиций (la gloire ↔ le crime; le hazard ↔ le destin; le sommet ↔ l’abyme[226]), Давыдов подчеркивает таинственный характер его миссии, который остался не понятым ни миром, ни Францией и который так и останется тайной вечного Провидения и человеческой загадкой.

Таким образом, в осмыслении наполеоновского «мифа» декабристами отчетливо выделяются три этапа. Первый связан с войной 1812 года и началом формирования декабристской идеологии. Для него характерно резкое неприятие как Наполеона, так и французской культуры в целом. Второй этап относится к периоду деятельности тайных обществ, когда на первый план вступает представление о Наполеоне как узурпаторе власти и вместе с тем великом политическом деятеле. Тайное стремление подражать Наполеону сочетается с открытым осуждением политического честолюбия. Для последнего периода – после восстания 14 декабря – характерна в основном мифопоэтическая трактовка наполеоновской темы. Проекция судьбы Наполеона на собственную судьбу сохраняет свою актуальность. Романтический мотив изгнания и одиночества Наполеона явно перекликается с политическим изгнанием декабристов. В этой связи апология Наполеона становится неотъемлемой частью декабристской рефлексии над историей своего движения.