Т. Л. Жданова
От любви до ненависти…
Написано рукой Гуго Баскервиля для сыновей Роджера и Джона, и приказываю им держать все сие в тайне от сестры их, Элизабет.
Если рассказывать о нашей семье, то надо начинать, конечно, с дедушки Льва Григорьевича Жданова, потому что все равно до него мы ни о ком из нашей родни практически не знаем. Кроме того, мы почти все носим фамилию, которую он взял как псевдоним, а потом уже сделал своей и нашей. Когда это произошло, точно не скажу, но отец говорил, что дед некоторое время издавал книги под именем Л. Г. Гельмана-Жданова, а потом постепенно его настоящая фамилия перестала упоминаться, и урожденный Леон Герман Гельман, сын еврея, служившего в театре суфлером, а может быть, и актером, превратился в известного русского писателя Льва Григорьевича Жданова.
Насколько я знаю, его семья вообще была театральной. В природе существовала не то дедова бабка, не то дедова тетка, бывшая то ли актрисой, то ли балериной, которая дожила до девяноста с лишним лет. Сам дед дожил тоже до весьма преклонного возраста, причем, по разным сведениям, указанным в картотеке Российской государственной библиотеки, ему могло быть на момент смерти от 88 до 96 лет. Медицинское свидетельство говорит о возрасте 88 лет, и, по-видимому, на этом надо и остановиться.
Лев Григорьевич в юности
Кстати, я помню, как пришло известие о его смерти. Мне было тогда четыре года, и я жила с дедом Мишей и мамой Женей (так я называла дедушку и бабушку со стороны матери) в Сокольниках. Мать с очередным мужем уехала жить в Алма-Ату, а отец, он практически с нами не жил никогда, перебрался к своей старшей сестре Татьяне Львовне, в честь которой меня и назвали. Мы с мамой Женей стояли на остановке и ждали трамвая, когда к нам подошла наша почтальонша тетя Вера, которую я помнила, можно сказать, с рождения, и спросила, как ей найти Льва Львовича Жданова: у нее телеграмма, где сообщается о смерти его отца. При имени ненавистного зятя, которого она до известной степени справедливо считала гнусным соблазнителем своей юной дочери, мама Женя сразу напряглась, но затем, поняв, что дело нешуточное, сказала тете Вере, чтобы она зря времени не теряла: Жданов здесь сейчас не живет и передавать телеграмму некому. Не помню, сообщила ли она об этой телеграмме и как отец узнал о смерти деда. Тем не менее у меня сохранилось смутное воспоминание, как я увидела дедушку. Помню летний день, аллею в парке, белую садовую скамейку. Я стою на этой скамейке, папа сидит рядом и говорит мне, что вот сейчас мы пойдем к дедушке, причем он явно меня уговаривает. Потом он берет меня на руки и несет по аллее, вносит в какую-то узкую и темноватую комнату. Навстречу нам, из глубины этой комнаты, на нас идет дед – маленький старик с большой белой бородой. От страха я заливаюсь мерзким ревом, и отец поспешно выносит меня из комнаты.
Все. Больше ничего не помню.
Но есть один-два документа, опираясь на них можно представить себе общую хронологию жизни деда и чуть-чуть ощутить атмосферу, в которой он существовал. Во-первых, у меня есть краткая автобиография деда, ее передал мне Дмитрий Храбровицкий, а во-вторых, сохранилось любопытное письмо, написанное деду его отцом, которое брат Лева (известный переводчик Лев Львович Жданов) разобрал и напечатал на машинке, за что ему большое спасибо.
«Умань, 10. Х. 1896 года
“Гора родила мышь!”
Читал, перечитывал и снова читал твое последнее письмо. Откладывал и на другой, и на третий день то же самое. Прочитав его первый раз, я от злости и негодования почувствовал, что на меня нашел столбняк – я отупел, но размышлял спустя немного и спрашивал себя: говорит ли во мне злоба за высказанную правду или все это подтасовка явлений в моей несчастной жизни. Винить ли я должен себя окончательно и признать себя бесчеловечным извергом, какого не знало человечество, и тем оправдать тебя, что я создал такого же по образу и подобию своему, или же допустить, что в тебя перелился естественным путем дух матери, а не мой. Подумав еще и еще, я своим умишком, вынесенным из кабаков и вертепов разврата, порешил, что и ты не виноват, но что дух твой и все проявления твои наследственный продукт от матери. Но ввиду того, что ты сам желаешь и даже внушаешь это желание всему окружающему тебя миру считать себя нечто вроде Спинозы или Канта, я хотя с ними не сравнивал, но считал себя способным критически правдиво относиться к самому себе, сознавать как свои достоинства, так и свои недостатки, на поверке же выходит, что ты непогрешим от начала сознания самого себя и по сию пору, но, кроме того, ты представляешь собою олицетворенную добродетель. И с того момента, когда я пристально всмотрелся в деяния и в душу твою, я ужаснулся, но всегда раньше винил себя, но, когда ты уже мужем стал, не юношей, я начал страшиться за тебя и ждал плохих результатов в твоих отношениях к себе. Теперь я вкратце тебе представлю как в зеркале твою прошлую, начиная от 8-летнего возраста, жизнь и до сих пор, равно как и то, что я по долгу обязан был и сделал для тебя. Ставя себя в положение полуграмотного простого еврейчика, оставшегося 18-летним без отца и матери, без капитала, без достаточных знаний и без профессии. Я не поступаю в пшеничную контору, не делаюсь гешефтмахером, женюсь на бедной танцовщице-еврейке, сам становлюсь суфлером, она делается актрисой, затем переворот в семейной жизни, и я остаюсь с тремя. Раньше, после твоего рождения, моя жена-актриса любит больше сцену, аплодисменты, чем своих детей, она их оставляет на меня, я их нянчу, кормлю. Далее каждому из них я сам учитель, учу их грамоте первоначальной. Но бедняк я, нищий, на большее не способен. В 8 лет я со слезами умоляю в Каменец-Подольске учителей, чтобы против правил приняли моего сына. Я лелею надежду, что мой сын будет учиться, кончит курс и будет нам опорой. Настигает новое бедствие в семействе, я остаюсь с одним сыном в Хотине, других забрали и онесчастливили. Я своего сдаю в училище, сам служу даром, только взятками поневоле приходилось жить, потому что служба такая в полиции и еще того времени. Я нанимаю сыну квартирку в семье, он бьет там всех детей, скандалит, и я чуть ли не каждый день должен искать ему квартиру. Далее, еду в Одессу, сдаю его снова в гимназию, оттуда в Херсонскую, здесь два раза со слезами я выпрашиваю оставить его, не исключать, обещая, что он исправится. Я уезжаю. Сын постарался быть исключенным и приезжает ко мне в Николаев, обещает приготовиться и поступить в Николаеве, но обманывает меня, не готовится, не идет на экзамен и говорит мне, что держал и обрезался. Тут же он находит любовь, заводит роман, жаждет сделаться актером и мнит, что он писатель. Вижу, дело плохо. Я делаюсь извергом. Зная, что знаниями 4-го класса можно уже жить уроками, ибо брат мой со 2-го кл. уже давал уроки и кормил мать. Виню себя в том, что однажды сказал ему: вот у меня столько-то денег – на тебе половину, или ты уезжай в Одессу, я останусь здесь, или я уеду в Одессу. Это делалось для того, чтобы дать первый толчок к самостоятельной жизни. Правда, я сознавал, что я бессилен кормить 16-летнего юношу, тем более что сам с трудом жил, но пятаков к ногам не бросал, а давал что мог, сберегая остальное на черный день. Я всегда гнул спину над тяжелой работой переписчика. Шулерством никогда не занимался, бывал при играх, и часто, но сам не играл. Если играл, то в очень редких, исключительных случаях. Если при безделии бывал в местах, где собирались актеры, то потому, что был одинок, жизнь была разбита, а затем была цель найти кровлю при театре. Тебе это было непонятно. Несчастный случай был, его помнит Володя. Ты, будучи в Хотине 9 лет, на фортунке проигрывался до того, что я тайком просил в случае проигрыша твоего, чтобы сняли с тебя пальто и только этим тебя отучили от игры. Я хотя и водил тебя с собою для твоего развития в лото, но всегда тебе внушал, что играть не должно, и водил-то тебя для того, чтобы ты видел всю эту гадость, и быть может, потому-то и не играешь. Пить и курить не позволял и оберегал, потому что был всегда со мною. В Одессе ты уже служил на сцене, потому что еще маленьким был приучен к сцене. Суфлировать я тебя научил и дал первую возможность в Херсоне и Богоявленске приучиться к суфлерству. Роли я показал тебе, как писать, и приучил к усидчивому труду, держа с тобою будто бы пари, кто больше и кто скорее напишет. В конце концов что ты из себя сделал, как не суфлера. Писательство еще когда даст тебе плоды, а суфлерством ты жил более десяти лет. Начал ли ты по собственному почину кому-нибудь помогать, пока я в 92 году стал тебе писать, когда служил у Парадиза, что пора тебе прийти на помощь братьям. Но до этого тебе никогда в голову не пришло, что по долгу и по человечеству должен был сделать. Ты в 32 года не женат и был жестоко лишен женской ласки?! Опять-таки я тебя не виню, но правду тебе сказать я должен. Кто-то сказал: “должен же человек куда-нибудь пойти” или “нужно же, чтобы человеку было куда пойти”, не помню хорошенько, но помню, что это изречение у Достоевского. Вот ты не пьешь, не куришь, не играешь, пишешь рифмы не из призвания к ним, а к Беатриче, отысканной в 15 лет, затем сцена, которая давала очень большой простор в этом отношении, в особенности после разочарований в своих надеждах на свою Беатриче. Тут начинается целый ряд и бесконечный лабиринт любовных связей во всех городах почти, где ты бывал. Но решительного шага ты почему не делал. То кто же этому виноват? Я ли, что все это знал и, глупец, никогда не позволял себе даже намека сделать, что я все это знаю, или ты, что устраивал для себя все это и мнил, что это такая тайна, что ее никто в мире не знает. Но дело не в том, что знал бы кто или нет, а в том, что так наивно уверять, что ты был лишен даже женской ласки из-за нас. Когда же это раньше 92 года ты стал заботиться о нас? Что же касается того, что тебе, как ты говоришь, очень трудно доставались эти средства, которые ты уделял нам, на это, во-первых, можно только сказать, что не следовало делать таких неимоверных жертв. Мне, по крайней мере, чувствовалось бы легче, не получая ничего, чем получать за цену упреков. Хотя, насколько мне помнится, что, начиная со службы у Парадиза, потом Кушнаревым и Новиковым в Москве заканчивая, как сам ты мне писал и мне помимо тебя было известно, – тебе вовсе не так трудно было делать эти пожертвования в пользу нас, если верить словам Егора, который был свидетелем в Москве тому, что расходы твои в Москве на одни конфекты, игрушки и т. п. мелочи можно было содержать безбедно 10 несчастных голодных людей. Он возмущен был до мозга костей, видя себя в семье, где за него платили за стол и квартиру 25 р., тогда как он, если бы за свой труд получал на руки эти деньги, жил бы себе отдельно, мог бы еще иметь сбережение от этих денег. Но он говорит, что ты явно и на каждом шагу проявлял себя так, чтобы он чувствовал, что благодетельствуем тобою. Кроме того, он говорил, что его возмущало и то, что в каждую данную удобную минуту в его присутствии всегда то и дело говорил о том, что содерживаешь всю семью, высчитывая каждого отдельно, и, приехав из Белой Церкви в Москву, он тотчас мне все это сообщил. <…> Затем не терял и не теряю надежды, что все-таки найду дело и сумею еще расплатиться с тобою. Эта мысль меня никогда не оставляла и не оставляет. Если ты во время праздников и Масленицы бывая у меня, застал чужих гостей и я, пожалуй, выпивал с ними 2–3 рюмки водки, которые не только не вредили, а полезны были для поддержки сил и пищеварения, в особенности при той пище, которой я питался, то еще из этого не следует, что мое поведение так позорно было, что я должен стыдиться. Стыдно должно быть тебе, если б ты мог и желал оглянуться и посмотреть на себя. Я не был способен что лучшее из себя создать, но ты мог и ничего не сделал. В конце концов упрекаешь, что я в Москве не заработал 20 коп. Но ведь я хотел брать у Рассохина и других работу, но ты говорил, что платят там дешево, и давал мне свою работу, которую я всегда работал к спеху, что 20 раз больше утомляло меня, больного, но я ни слова тебе не говорил, а напротив, ты претендовал, что не успеваю, забывая, что мне уже 58 лет, что я не могу уже так шибко работать, как бывало. Неужели уже таки ты на самом деле мечтаешь, что я без тебя, т. е. без твоей помощи, не проживу. Зазнался ты слишком. Отныне прошу тебя все средства свои сохранять для своих детей, а я уж проживу как-нибудь, если не на свой трудовой грош, то общество позаботится. Тебе спасибо за все! Материальных вожделений от тебя никогда не искал, а напротив, было время, когда я и стыдился, и страшился этого, и отказывался. Я всегда искал в тебе того, что у тебя для меня нет, как ты говоришь, а этого нет, то нечего мне и доискиваться, все для меня погибло. Ничего мне от тебя не нужно. Чем я лучше старика Моор? Кажется, что я не лучше его. Франца сетования и недовольство отцом были другие, а твои другие. Старик Моор все-таки остался отцом своему Францу, а последний остался тем же безобразным нравственным калекою. Прошу тебя больше не страдать и не устраивать себе мук. <…>»
Далее опускаю несколько страниц обвинительно-оправдательного текста.
«Я согласен с твоим мнением, что я бесполезный, негодяй, тупоумный, похотливый, недостоин иметь право носить звание твоего отца. Мое имя только позорит тебя. Что же – отрекись, я, поверь, преследовать тебя не буду. Одного только я не могу себя лишить, это сознания, что ты мой сын, а если желаешь и это отнять у меня, ты можешь, я препятствовать не буду. Мое же чувство родительское, хотя усугубленное, униженное, развенчанное, все-таки останется. Этого ты уничтожить не сможешь. После этого письма твоего, которое я возьму с собой даже в могилу, я сознаю, что между нами должно быть все кончено. Исключая разве воспоминаний, что у меня был старший сын, а у тебя – что был когда-то у тебя отец и только. Отныне я себя лишаю права нарушать твой покой чем бы то ни было. Никаких требований, никаких претензий, как и до сих пор. Ты же поступай, как твоя новая философия поддиктует.
Одно я тебя только на прощание попрошу, если только желаешь и можешь, старайся всеми силами найти Володе труд самостоятельный, независимый от тебя, тогда и я скажу, что ты что-то сделал для него. <…> Ты пишешь… Довольно! Всего сразу не перескажешь. Скажу только, что заботу и попечение обо мне при условиях моего исправления какого и каких-то условий, какие были у тебя с Егором в переписке из Белой Церкви, я не желаю и вообще ничего не хочу. Спасибо тебе за то, что ты уже сделал. Мы квиты, ты отплатил мне в ровной мере. Ты исполнил свой долг.
Прощай, пока ты еще не лишил меня звания своего отца – все же твой отец.
20 ноября 1896 г.
Какие же выводы можно сделать, прочитав это знаменательное письмо, написанное моим прадедушкой? Прежде всего, становится ясно, что оно написано человеком, не слишком образованным, но пообтершимся в театральном кругу. (Брат Лева сохранил орфографию и синтаксис оригинала, когда перепечатывал это письмо, и я тоже ничего не изменила.) Все эти ссылки на героев Шиллера, все пафосные заявления, все драматические перепады повествования сильно смахивают на монолог какого-нибудь персонажа из трагедии или драмы, автор которой не совсем в ладах с нормами русского языка. С другой стороны, буквально в каждом слове трепещет живое чувство обиды и оскорбления, и у меня это письмо вызывает искреннее сочувствие к прадедушке Григорию Евсеевичу. Мне кажется, из этого письма видно, что он человек добрый, чадолюбивый, общительный, не жадный, но не очень везучий и безалаберный, а также что он любитель выпить и побегать за юбками. Он обижен и оскорблен словами и поступками своего старшего сына Льва, на него он возлагал большие надежды и считал, что все отрицательные черты характера тот получил исключительно от своей матери, а вовсе не от него самого. Он не верит в успех сына на литературном поприще и полагает, что тому не следует гоняться за журавлем в небе, а надо крепко держать синицу в руках, то есть оставаться суфлером, жить при театре и иметь твердый заработок. Видно, как их отношения дошли до точки кипения и терпение родителя по отношению к дорогому сыночку совершенно истощилось.
Но я также верю, что упреки в письме Льва Григорьевича (которого у нас нет) в отношении своего отца скорее всего достаточно справедливы. Думаю, оба наших дорогих предка были хорошими подарками в жизни, каждый в своем роде, и один другого вполне стоил. Но если бы мне предоставили право решать, кто из них симпатичнее, я бы, наверное, все же выбрала прадедушку.
Что же касается непосредственно фактов их жизни, то здесь тоже можно кое-что для себя прояснить. Прежде всего можно вычислить возраст Григория Евсеевича. Письмо написано в 1896 году, где он упоминает, что ему пятьдесят восемь лет, стало быть, он родился в 1838 году или даже в самом конце 1837-го. Таким образом, он был лет на девять-десять моложе Льва Николаевича Толстого и теоретически мог даже видеть Лермонтова или Гоголя. Прадедушка пишет, что в восемнадцать лет он остался сиротой и из всех своих родственников упоминает только брата Осипа. Были ли у него другие братья или сестры?
По тем же подсчетам получается: его старший сын Лев родился, когда ему самому было лет двадцать пять. Можно предположить, что прадедушка женился приблизительно за год до этого события и та самая легендарная балерина или актриса, имевшая псевдоним Жданова, была его законной супругой. Вероятно, именно она дожила чуть ли не до столетнего возраста и передала через своего сына нам свой псевдоним в качестве фамилии.
Мария Ивановна Жданова, жена Льва Григорьевича, середина 1910-х годов
Из письма явствует, что у прадедушки было три сына: Лев, Владимир и Егор. Думаю, полное имя Егора – Григорий. Прадед упоминает города Хотин, Херсон, Белую Церковь, Николаев, Одессу, а сам он пишет из Умани. Все эти города ныне находятся на территории Украины. Если дед родился в Киеве, то, видимо, его отец и вся их семья до поры до времени колесили по югу России, вероятно, вместе с тем театром, где служили прадедушка и прабабушка. Ясно, что никакого своего дома у них не было, и вполне возможно, что у деда с детства сохранилась привычка к кочевой жизни, частым переездам с квартиры на квартиру, словом, отсутствовала привязанность к какому-либо месту на земле. Позже их заносило и в Москву, но ненадолго.
Приблизительно в 1870 году, когда прадеду было около тридцати трех лет, от него сбежала жена. (Подобная история произошла и с дедушкой!) Из письма ясно: прадедушке пришлось поработать в полиции за взятки. Кем?
Из взаимных попреков деда и прадеда можно понять, что дед считал отца никчемным пьяницей и старым развратником, а прадед считал сына жестокосердным и мстительным типом, драчуном, игроком и бессовестным бабником. Все эти характеристики вполне соответствуют тем, которые мне приходилось слышать от моего отца и тетушек в адрес их дорогого родителя, поэтому можно считать их вполне справедливыми.
Я могу сделать одно предположение (но только предположение). Когда мой папа говорил, что еврейская община отвернулась от деда после того, как он женился на православной и переменил веру, то, возможно, он ошибался, и разрыв произошел раньше, после окончательной ссоры деда с прадедом. Приходилось ли им общаться после этого? Когда и где умерли прадедушка и прабабушка? Мы этого не знаем. Во всяком случае, я очень рада, что у нас есть такой замечательный документ, как это письмо, и я благодарна брату Леве за то, что он не поленился разобрать его и перепечатать.
На оборотной стороне последней страницы письма дедовой рукой написано: «В ответ на это письмо послал почтовых расписок и проч. Всего на 1000 р., начиная с 88 года. (Матери деньги посылались особо.) 5/Х 96».
А еще есть небольшое письмо, написанное дедом бабушке, по-видимому, еще до свадьбы, и письмо к бабушке, написанное ее сестрой в тот момент, когда у бабушки с дедом было уже пятеро детей и она не чаяла, как с ним расстаться.
Письмо деда:
«Четверг 10-го. (+10=20) Сейчас восполучил твоих 2 письма: от 6 апреля, заказное, и от 8 апреля, где ты пишешь о Викторе. Милая, дорогая моя, лютик мой, Чутанька! Я так жестоко наказан за свою глупость, что ты и представить себе не можешь. Я наказан тем, что мог огорчить тебя. Но этому есть оправдание. Ты стоишь и любви и поклонения. А я? За что меня любить? Надо быть очень доброй, нежной и “глупой”, чтобы питать ко мне нежныя чувства. И вот, сознавая это, я иногда и сумасшедствую. Но за твои слова о притворстве я тебя тоже больно накажу при свидании, птичка моя… Просто, знаешь, как детей наказывают: отшлепаю больно-больно!.. Как можно приписать мне подобное предположение по отношению к тебе?.. Да я бы за твою чистую и искреннюю душу и кровь капля по капле отдал! Верь! А как я уже говорил: я считаю тебя слишком невинной, чистой и белоснежной, чтобы понимать ту земную любовь, какая существует между мужем и женой. Ну, да Бог с ним! До 20-го еще 10 дней! Что со мной будет!!! Чута, люблю, люблю! Мари на ее деловое письмо я ответил давно, верно, она уже получила его. Письма от 2 апреля, заказного, мне не доставили. Но оно не пропадет. Я его нынче же разыщу! Володя лечится. Около 16-го числа, доктор сказал, т. е. через неделю, – можно будет сказать: пустит ли он его в Нижний. Если нет, то я оставлю его у Чарского, где ему будет очень хорошо. Котю мы оба целуем. Всей семье шлем сердечный привет.
От пастора бумагу я получу только 15-го утром. Числа 16-го или не позже 17-го батюшка сможет ее получить. Раньше никак нельзя. Здесь меня будут оглашать, а это произойти может только на Пасхе, т. е. 13-го и 14-го. Писать тебе буду каждый-каждый день… Ох, как у меня сердце сжимается при мысли, что я тебя огорчил!! Не буду, не буду! Никогда больше не буду. Насчет артистов ты верно писала. Дело улаживается. Да, ведь это неизбежно для всех авторов, не только для меня, начинающего новичка, да еще – сослуживца. Каждый думает: “Вот дураку счастье! Отчего это я не написал и не ставлю пьесы?..” Ведь люди очень слабодушны… Чужая удача редко радует кого. Ну да Бог с ними. А мое божество – скоро ли оно будет со мной? Ты теперь причащалась, значит, совсем чиста и безгрешна… Я даже боюсь мысленно обнять тебя крепко, чтобы корсет хрустнул, и расцеловать до безумия. Ну так и быть: с твоего позволения: раз, два… и так до бесконечности!.. Виктор-дурак ревнует, я думаю. Спроси Катьку – она скажет. Подшиваловой что за печаль – я уж не понимаю! Ну да чер… Бог с ними! Чуть было не выругался! Целую, целую, целую! Люблю. Как – увидишь скоро. Твой на всю жизнь.
Вот чистейший образец ждановского мужского стиля. Дорогой дедушка прямо-таки тает от любви (читай, желания), сентиментальничает и лжет в каждом слове, при этом явно косит под Льва Толстого (это насчет бабушкиной неземной чистоты и своей собственной незначительности). Бедная бабушка! Ведь почти любая девушка растаяла бы, получив накануне свадьбы такое письмо с бесконечными просьбами о прощении, признаниями в любви и кучей восклицательных знаков. И ведь почти все наврал: и обижал, и оскорблял, и, возможно, разлюбил, и до бегства из дома довел. Почему-то мне кажется, что похожее письмо могли бы написать и мой отец, и брат Лева, и оба его сына, Алексей и Лев, и даже его внук Боря. Что-то есть в них во всех общее.
Бабушка Мария Ивановна
Фигура бабушки Марии Ивановны мне представляется почему-то более интересной и загадочной. Конечно, о ней мы тоже слишком мало знаем. Она умерла за три года до рождения брата Левы и за двадцать шесть лет до моего рождения – в 1921 году в Нижнем Новгороде, от тифа. Все три ее дочери взахлеб говорили об ее красоте, доброте, умелых руках, таланте, способностях, любви к ним – ее детям. И я часто думаю, как же сумел ее измучить дорогой дедушка, что она бросила пятерых детей (младшим-близнецам было по пять лет), чтобы пойти на фронт работать в госпитале – другого способа уйти у нее, вероятно, не было. Все, что я знаю о бабушке, можно перечислить в нескольких словах. Ее звали Мария Ивановна Клокова. Она была дочерью военного, родом с Волги. Ее дядя, брат отца, был речным капитаном. У нее была родная сестра, которую тоже звали Марией, потому что в момент рождения сестры, которая была моложе ее всего-то, кажется, на год, бабушка умирала и должна была скончаться, но выжила чудом, поэтому ее семейное прозвище было Чута (от слова «чудо»). Однако в этот краткий период борьбы за жизнь отчаявшиеся родители назвали новорожденную девочку Марией, пытаясь сохранить в семье это имя, так и получились у них две Маши. Потом они удочерили еще одну девочку, судя по фотографиям, похожую на обеих Маш, которую почему-то называли Севкой. Наверное, у них были еще и братья и сестры, но я ничего, к сожалению, об этом не знаю. Бабушка была намного моложе деда и выходила замуж совсем молоденькой. Как они познакомились, я не знаю, но у меня осталось впечатление, будто бы она пришла к нему со своими литературными опытами, а может быть, это всего лишь легенда. Во всяком случае, у меня есть какие-то ее девичьи писания, жалко, не дневник.
С отцом, 1951
Слева направо: Тамара, Елена, Лев, Лев Григорьевич, Игорь, Татьяна
Тетушка Елена Львовна рассказывала, что бабушка писала стихи, детские сказки, пела, играла на гитаре, рисовала и вырезала чудесные фигурки из бумаги. Помимо этого, она пекла необыкновенно вкусные куличи и делала пасхи из творога, как-то по-особому раскрашивала пасхальные яйца, хотя вообще заниматься хозяйством в доме не любила, ей это было неинтересно. Бабушка еще умела хорошо шить, обшивала всех детей, от нижнего белья до пальтишек, при этом сама придумывала фасоны, и мне кажется, в этом во всем тоже проявлялось что-то театральное – любовь к празднику, неординарности существования. Бабушка была невысокой, но стройной женщиной с большими карими глазами «под соболиными бровями». Отец рассказывал, когда в Царском Селе она выходила с ним и братом, двумя малышами, погулять, кавалергарды или уланы сажали их перед собой на лошадь и немножко катали, что было поводом пофлиртовать с их хорошенькой мамой. Дед ревновал и устраивал жуткие сцены, а иногда попросту бил. Тинечка и тетечка рассказывали, что дед при всем своем хилом росте отличался необыкновенной силой, еще в молодости он работал грузчиком в порту. При этом дорогой дедушка сам себе ни в каких жизненных удовольствиях не отказывал: мало того что у него было множество любовниц, скорее всего в литературных и театральных кругах, в доме постоянно менялись бонны и гувернантки, которые не могли отказать в женском внимании обаятельному хозяину дома, а бабушка должна была все это терпеть. Мне кажется, это пресловутое ждановское обаяние передалось исключительно мужским членам нашей семьи. От бабушки же нам всем достались ее замечательные карие глаза с длинными черными ресницами и темные брови выразительного рисунка – всем сестрам по серьгам. На деда больше всех была похожа тетечка Елена Львовна, но говорить ей об этом было нельзя, она сильно расстраивалась. Теперь я хочу привести письмо бабушки, единственное сохранившееся у нас, адресованное мужу из Вятки:
«27 августа.
Не стыдно тебе рыжая ты крыса писать наказы да приказы разныя что я ребенок малый что-ли? Или дети то на твоем попечении взросли? Успокойся и не глупи больше… на Аляске мы уже были и дети остались целы побывали и на ярмарке и у мамы на могилке. Наняла девушку. Девушка попалась смирная, хорошая с детьми ласковая. Тамарка все хнычет – думаю, что зуб выйдет скоро. Татьяна много ест и все толстеет только, Тусинька поправляется. Посылаю тебе деньги. Маня очень хлопотала и взяла у Васи из подотчетных.
Я здорова и дети все наши тоже. Котя не перешла из-за местоимения. Целуем тебя. Маня и Вася кланяются
Чута.
Пиши чаще и подробнее г. Вятка – 3 сент. 1905».
Письмо, конечно, маленькое, но из него можно понять, что на какой-то период бабушка осталась одна с тремя девочками (сыновья еще не родились). Тамаре Львовне нет еще и года, Тинечке семь лет, Елене Львовне – четыре. Видимо, дед нуждался в деньгах, и насколько я понимаю, сестра бабушки и ее муж раздобыли эти деньги. Все письмо, видимо, написано в спешке, почти без знаков препинания, прямо как телеграмма. Впервые узнаю из этого письма, что Елену в семье называли Тусинька.
Тетечка в свое время рассказывала мне, как еще до рождения братьев-близнецов они ехали с мамой в поезде и как мама предупредила их, чтобы они сделали вид, будто не узнают своего отца и даже вовсе с ним незнакомы, когда он войдет в купе и сядет напротив них. Дело в том, что дед одно время придерживался весьма либеральных (не революционных) взглядов и издавал журнал «Былое и грядущее», из-за которого за ним охотилась охранка. Кажется, он даже некоторое время сидел в тюрьме, после чего перестал издавать сомнительные журналы, а начал писать вполне верноподданнические романы. У меня есть мечта добраться хотя бы до одного номера «Былого и грядущего» и посмотреть, был ли он на самом деле таким крамольным.
А вот письмо, написанное сестрой бабушки уже в тот момент, когда та пыталась уйти от деда.
«Милая Чута!
Сейчас получила твою открытку. Думаю если уже приходили из полиции, то этим не ограничутся, так это дело не оставят потребуют еще. Не падай духом для тебя нет ничего страшного. Он только грозит. Все дело в том ему хочется детей оставить себе поэтому он и изощряется на все выдумки, он прекрасно знает что в случае развода мальчиков у него отберут. Хлопочи паспорт, деньги на дорогу я немедленно вышлю, вообще есть ли у тебя на расходы и сколько надо и как выслать деньги на кого, мы с тобой не чужие, да и до стеснения ли тут, – все это пустяки только бы тебя выручить мне и взять к себе у меня все сердце изболелось что ты бедная одна здесь. <…> Будь здорова. Целую детей.
Твоя М.
4 декабря 1913 г.»
Это письмо также написано без соблюдения правил синтаксиса и орфографии, что косвенно свидетельствует о близости и солидарности обеих Марий. Не совсем понятно, где в это время жила бабушка – в Петербурге ли, в Царском ли Селе или где-то еще. Ясно одно: она пыталась развестись с дедом, уйти от него и забрать детей. Однако до революции это было непросто: дед не давал ей паспорта и мог вернуть ее к себе при помощи полиции. Вот и пришлось бабушке дожидаться начала Первой мировой войны (это письмо написано за восемь месяцев до ее начала), чтобы уйти от деда на войну, откуда отзывать никого уже не имели права. Насколько я знаю, она сначала уехала к сестре в Нижний, видимо, туда дед отпустил ее без детей, а потом – уже на фронт. Насколько все пятеро детей обожали маму, настолько же они боялись и ненавидели отца, особенно дочери. Старшим от него доставалось больше остальных: и Тинечка и тетушка рассказывали, как он их бил, плевал им в лицо, издевался над ними, обзывал неприличными словами, а потом совал свою руку для поцелуя. Он кричал, что они – гири на его ногах, проклинал их. Когда бабушка ушла на Первую мировую войну, девочки остались совсем без присмотра. Тетя рассказывала, что в гимназию они ходили грязными, оборванными, обовшивевшими – это после маминых-то забот. Все письма и подарки, которые она им присылала, дед рвал и выбрасывал – считал себя сильно оскорбленным поведением жены, прямо как новоявленный мистер Домби, и вообще любил разыгрывать из себя Льва Толстого. Нельзя сказать, чтобы он не любил своих детей, но вел себя как деспот и считал, что все должны подчиняться ему, повиноваться его взгляду, не то что слову, не мешать ему жить как хочется, а дышать тогда, когда он разрешит или прикажет. Тинечка рассказывала мне, что она так его ненавидела, что однажды кралась вслед за ним по дому с ножом в руке и думала, ударить его или не ударить. Бог уберег. Но как только дочери достигли определенного возраста, они все тут же убежали из дому в соответствии со своим характером и темпераментом. Тинечка первой ушла на Гражданскую войну вместе с красными (кажется, вслед за своим возлюбленным). Елена поступила на работу в детский сад в Ливадии, а Тамара выскочила замуж. Отец и Игорь оставались жить вместе с дедом, и, хотя он был к ним чуточку снисходительнее, чем к старшим дочерям, все равно им приходилось несладко.
Ишка и Лелька в Одессе
У деда в общем-то никогда не было собственного дома, семья обычно снимала дом или квартиру, преимущественно в Царском Селе, а на лето уезжала в Крым. Перед началом Первой мировой войны, разразившейся как раз летом, они и были в Крыму, завязли там, а потом немцы отрезали Юг России, и уже ни в какой Петроград или Царское Село они вернуться не могли. Вот и жили они на дачах или в домах разных писателей – знакомых деда. Я знаю, что они жили на даче у Даля, а потом в доме Новикова, директора Чеховского театра в Ялте. Отец показал мне этот дом, когда мы ездили в Ялту на отдых. Пока в Крыму были белые, еще можно было жить, то есть было что покушать. Дед устроился интендантом в какой-то белогвардейский санаторий или госпиталь, часто уезжал по делам, а мальчишкам оставлял мешок риса и сухофрукты, из которых мой отец варил что-то вроде гурьевской каши. Игорь готовить не умел и не любил, а сестры к этому времени все разбежались, мама же служила сестрой милосердия в госпитале в Бендерах. Она получила военное звание, к ней обращались «ваше превосходительство», но своих детей она так никогда больше и не увидела. В 1921 году она уехала к сестре в Нижний Новгород, заболела там тифом и умерла.
Я все время пишу «пятеро детей», но на самом деле их было шестеро. Первым родился мальчик, его назвали Львом, но он прожил недолго, а потом стали рождаться девочки. Деду же приспичило иметь именно наследника, и он в конце концов своего добился. Всякий раз, когда бабушка рожала, он ждал мальчика, но в 1899 году в Москве родилась Татьяна, в 1902 году в Санкт-Петербурге – Елена, в 1905 году – Тамара (не знаю, где и в каком месяце, и какого числа). Но в конце 1908 года по старому стилю или в начале 1909 года по новому стилю они жили на одном из одесских лиманов. Бабушка рожала дома, пришел врач. Когда врач вышел к нему из комнаты, где была бабушка, дед кинулся к нему с вопросом:
– Ну что, мальчик?
– Нет, – ответил доктор.
– Девочка? – спросил разочарованный дед.
– Нет, – опять ответил доктор.
– Так кто же?
– Два мальчика, – ответил доктор. Близнецы родились такими крошечными, что их пришлось держать в специальном кювезе с электрическим подогревом, пока они набирали рост и вес. Если верить моему отцу, то они на пару с Игорем весили три килограмма четыреста граммов. При этом папа родился в рубашке, а Игорь – нет. Так и было всю жизнь: отец так или иначе увертывался от всех жизненных передряг, хотя и ему крепко в жизни досталось, а Игоря ждала страшная судьба. Я думаю, как бы сложилась их жизнь, будь жива их мама? Сумела бы она уберечь Игоря? Или все равно от судьбы не уйдешь?
Но тогда все, наверное, только радовались рождению малышей. И дед решил, что бабушке рожать больше не надо. Мальчиков крестили Львом и Игорем, а дома их называли Лелька и Ишка, причем старшие сестры их поделили между собой: Татьяна взяла шефство над Игорем, а Елена – над моим отцом. Так и было всю жизнь, пока Игорь не погиб. К старшим сестрам братья-близнецы питали некий пиетет, особенно когда девочки приносили из гимназии и библиотеки прекрасные книги – романы и стихи, которыми тогда все страшно увлекались. Вместе с ними мальчишки перечитали все, начиная с Шекспира и кончая Северяниным. А научились они читать вверх ногами, потому что сидели возле отца, когда тот печатал на машинке, и напечатанные листы вылезали «вниз головой». Читать они научились рано, память была отличная, и мой отец знал наизусть много стихов, особенно любил стихи Алексея Константиновича Толстого и Северянина.
Слева направо: Тамара Львовна, мой папа и неизвестная дама, 1930-е годы
Стало быть, в 1919–1920 годах Тинечка на фронте защищала советскую власть, Елена работала воспитательницей в детском саду в Ливадии, а Тамара после каких-то неведомых любовных приключений вышла замуж за молодого красивого поляка по имени Эдик.
С приходом красных в Крыму наступил ужасный голод, люди умирали прямо на улицах. Отец рассказывал, как однажды они с дедом пошли на рынок, а по дороге увидели умирающего от голода очень красивого мальчика-грека. Отец сказал: «Папка, давай мы ему чего-нибудь дадим», но в тот момент у них ничего и не было, а обратно они возвращались другой дорогой, и наверное, тот мальчик умер. Отец несколько раз вспоминал эту историю со слезами на глазах. Тем не менее они все же как-то держались. Дед какими-то способами всегда умел достать пропитание, на время отложив в сторону писание исторических романов, которые вряд ли приходились ко двору новой власти. Он куда-то уезжал, а мальчишки жили сами по себе, ходили в школу, читали книжки, сбегали с уроков (это называлось «ходить на Сократа») и почти ежедневно дрались. День без драки считался напрасно прожитым. Мой хозяйственный папа за буханку черного хлеба, оставленного им отцом, попросил одну женщину сшить ему штаны-клеш из мешковины и щеголял в них босиком и без рубашки с пенсне на носу (по причине близорукости), загребая босыми ногами крымскую пыль в поисках приключений. Драки могли вспыхнуть стихийно, например если случайно забредешь на чужую территорию, но часто дрались и по предварительному уговору. Случались и поединки, и сражения стенка на стенку. Но дрались честно – до первой крови. Отцу и Игорю при их малом росте главным делом было подобраться поближе к противнику, ударить его снизу головой в нос и пустить ему юшку – тогда он выбывал из сражения.
При этом случались и всякие казусы. Братья были так похожи между собой, что их часто путали, и почему-то чаще всего колотушки, предназначенные моему отцу, доставались Игорю.
Весной и летом можно было подкормиться в чужих садах и огородах. Как я уже говорила, семья попеременно жила то в Алуште, то в Алупке, то в Симферополе – преимущественно в домах и на дачах писателей и литераторов, знакомых деда. Конечно же, там были свои сады. Но есть яблоки, груши, абрикосы и персики из своего сада было совершенно не интересно. То ли дело забраться в чужой сад и сорвать там давно облюбованный плод, чтобы никто не увидел и не надрал уши, а потом со сладострастием стрескать его, может быть даже не слезая с дерева. А еще можно было отправиться на виноградники, которые охранял сторож с берданкой, заряженной дробью, незамеченным подлезть под куст винограда, набить зелеными, еще не дозревшими ягодами рубаху, прибежать с добычей домой, высыпать ее на матрас и снова отправиться на опасный промысел. А затем сидеть на этом матрасе и до оскомины набивать рот кислыми ягодами. Отец всегда говорил, что все их здоровье проистекало от этой недозрелой зелени, которую они ели то с хлебом, если он был, то просто так.
Я уже рассказывала, почему вся семья оказалась в Крыму в это время. В начале войны они жили еще в Царском Селе, но мама уже ушла на фронт. У мальчишек была гувернантка-немка, которая пыталась научить их говорить по-немецки, однако эти маленькие мерзавцы, обуреваемые патриотическими чувствами, не желали не только говорить по-немецки, но даже и слушать немецкую речь. Когда гувернантка раскрывала рот, они затыкали пальцами уши, раскрывали рты и начинали вопить изо всех сил. Немка ушла. Потом у них была какая-то бонна, она их немилосер дно щипала, одевая на прогулку. Мальчишки отомстили ей таким образом: дождались, когда она куда-то ушла, пробрались к ней в комнату, Лелька снял со стены ее часики, которые она носила на груди на цепочке и положил их на пол, Ишка поднял ногу и со всего размаху наступил на них. Естественно, бонна побежала жаловаться Льву Григорьевичу. Когда тот спросил, зачем они это сделали, мальчишки ответили: «А чего она щиплется?!» Бонну выгнали. Хотя папаша по отношению к детям был истинным деспотом, он считал, что он один имеет на это право. Если кто-ни – будь приходил к нему жаловаться на художества его отпрысков, он не слишком привечал жалобщиков, говоря: «Доносчику – первый кнут». Когда же в свою очередь мальчишки попробовали на кого-то пожаловаться, он сказал им то же самое и посоветовал как следует дать обидчику в морду. Благодаря мудрому родительскому совету, оба они росли задирами и драчунами.
В школу они с Игорем пошли поздно, в четырнадцать лет, и сразу в четвертый класс. Обучение тогда было весьма своеобразным: самым нелепым образом сочетались старые дореволюционные гимназические преподаватели и современные революционные программы обучения. Но по этой теме лучше читать «Кондуит и Швамбранию» Льва Кассиля. В общем, «учились чему-нибудь и как-нибудь». Каких-то учителей любили, каких-то терпеть не могли, на уроках татарского языка (Крым, как-никак) дружно мычали с закрытыми ртами. Учитель бесновался, метался от парты к парте, а выгнать никого не мог: в одном углу затихают, в остальных мычат. Приходили в школу с гранатами, которые после Гражданской войны валялись где ни попадя. Директор школы стонал: «Это не дети, а варвары, настоящие варвары!»
Школа, тем не менее, отнимала у них не слишком много времени. Куда больше времени уходило на купание, занятия гимнастикой и просто на поиски приключений. Заниматься физкультурой отцу очень нравилось, и он с гордостью говорил, что даже умел крутить «солнце» на турнике. На пляже они строились в огромную пирамиду, на самом верху которой по причине малого роста и веса часто оказывался кто-нибудь из братьев, а потом эта пирамида заходила в море и, когда нижняя ее часть оказывалась по горло в воде, рассыпалась, и папа (или Игорь) летели с головокружительной высоты в воду. Иногда там же плавали какие-нибудь выдающиеся личности, например Иван Поддубный, знаменитый цирковой силач и борец. Мальчишки подплывали к нему поближе и кричали: «Дяденька, брось меня!» Поддубный поднимал их высоко на руки и бросал далеко в море. Это было несказанной радостью для всей ребятни. Однако в школе и произошло с Игорем то несчастье, которое впоследствии привело его к ранней и страшной смерти. Во время перемены, когда он возился в коридоре с остальными мальчишками, кто-то, по-видимому, подтолкнул его, и он упал в широкий пролет лестницы со второго этажа. Он ударился головой и, наверное, получил сотрясение мозга. Его отправили домой, где ему следовало бы лежать и лечиться, а кто тогда мог за этим последить? В доме не было ни одной женщины, деду было не до того, а может быть, он и не придал этому событию большого значения. С мальчишек же что было спрашивать? Конечно, Игорь прямо на следующий день поднялся, пошел в школу и по своим делам. Как говорил отец, в мозгу у Игоря впоследствии образовалась опухоль, а позже стала развиваться шизофрения. Когда дед спохватился, было уже поздно. Ну а пока все шло своим чередом.
И папа, и Игорь с детства любили рисовать и после школы, которую они закончили почти в девятнадцать лет, продолжали учиться не то у художников, не то в художественной школе. В Ялте они жили в доме Новикова, директора театра, и еще в одном доме, который находился во дворе дворца эмира бухарского. Когда мы с папой приехали в 1981 году в Ялту, он все искал этот дом и не мог найти, а потом мы узнали, что дворец теперь находится на территории военного госпиталя, куда посторонних не пускали.
В двадцатых годах в Ялте процветала киностудия, там снимались многие фильмы, и отец иногда подрабатывал в массовках. Его приглашали сниматься, но он отказывался, так как считал, что для актера он маловат ростом, хотя лицо у него было очень красивое. Внешность у обоих братьев была вполне европейская, но сходство с возрастом уменьшилось.
К этому времени все три сестры успели выйти замуж и перебраться в Москву.
Лев Григорьевич. Конец 1920-х или 1930-е годы
Татьяна и Елена нашли себе двух Львов: Татьяна – Льва Владимировича Шифферса, а Елена – Льва Васильевича Смирнова. Думаю, что первой в Москву перебралась Татьяна, затем Елена, потом Тамара, а вслед за ними дед с обоими сыновьями.
В Москве дед с сыновьями поселился в самом центре, рядом с Пушкинской площадью, в Путинковском переулке, где сейчас стоит здание издательства «Известия» или в двух шагах от него. Отцу и Игорю в то время было по девятнадцать лет. Они и в Москве продолжали учиться в художественной школе, и у папы сохранилось свидетельство об ее окончании. Когда отцу исполнилось двадцать три года, его призвали в кадровую армию. Служил в рядах РККА с марта 1932-го по декабрь 1934 года. Попал он в погранвойска и служил сначала в Кронштадте, а потом на Беломорканале. Теперь всем известно, что Беломорканал строили заключенные. Слава Богу, папа там охранял объект, то есть сам канал, а не заключенных. Но он видел множество заключенных, и особенно ему запомнился один грузин-отказник (так называли заключенных, которые отказывались работать. Тогда их переставали кормить или выдавали им микроскопические доли положенной пайки). Отец рассказывал, что это был пожилой человек в высокой папахе, который все время сидел нахохлившись и смотрел прямо перед собой. Вид у него был гордый и одинокий. Может быть, это был какой-то грузинский князь? Кто знает.
Поскольку папа был художником, ему часто поручали оформить всякие «красные» и «ленинские» уголки.
Отец рассказывал, что та кадровая армия, в которой он служил, совсем не была похожа на современную армию. Во-первых, там не было никакой дедовщины. Никто никого методически не унижал, хотя, конечно, какие-то конфликты происходили. Среди командиров было много бывших беспризорников, прошедших воспитание в детских домах, а потом обучение в военных заведениях. По словам папы, они были прирожденными педагогами: старались солдат научить, а не удавить. Во-вторых, солдаты тоже были совсем другими. Их основную массу составляли деревенские парни, часто недоедавшие в своих деревнях, часто полуграмотные или совсем неграмотные. Армия кормила их, учила, просвещала – на свой лад, конечно. Для большинства из них служба в армии была шагом вперед, а не десятью назад, как сейчас. Конечно, для интеллигентных молодых людей, таких как папа, служба в армии была, в общем, занятием не очень нужным. Но с другой стороны, когда началась настоящая война, папе воинская выучка очень пригодилась, как и армейский опыт. Наконец кончилась папина служба в кадровой армии. Вернулся он на гражданку и зажил свободной, легкомысленной и веселой жизнью. У Игоря тем временем развилась шизофрения, и в армию его, конечно, не взяли. Он продолжал жить вместе с дедом Львом Григорьевичем, а иногда Тинечка забирала его к себе в комнату в Институтском переулке. Сестры как могли заботились о своих младших братьях. По их словам и собственному признанию папы, Игорь был талантливее брата. Сохранилось немного его рисунков, очень интересных. Однако болезнь прогрессировала, и с Игорем все труднее было общаться. Тем не менее у него был роман с какой-то девушкой, которая от него даже забеременела. Однажды, в присутствии папы, она пришла к Игорю и деду, но они очень грубо ее прогнали. Кто знает, может быть, она все же родила и где-то бродит по свету мой двоюродный брат или сестра?
В июле 1938 года папа был зачислен на должность стажера-мультипликатора на студию «Союзмультфильм». Ему надоели непостоянные заработки, хотя и очень хорошие. Но в этом же году произошло несчастье с братом Игорем. Дед почему-то решил услать Игоря на Кавказ, кажется в Сочи. Дед высылал сыну деньги, потому что тот, конечно, работать не мог. Папа знал, что Игорь нарисовал карикатуру на Сталина и хранил ее у себя. Карикатура была подписана «Птица-Тройка», и на ней был изображен Сталин, сидящий на облучке и погоняющий лошадей плеткой, а вместо лошадей в хомутах были изображены Ворошилов, Молотов и Каганович. Папа просил брата отдать ему эту опасную карикатуру, но Игорь отказался: «Нет, ты ее порвешь». А потом произошла такая история. Игорь в очередной раз зашел на почту, чтобы получить высланные дедом деньги. К сожалению, деньги еще не пришли, и Игорь распсиховался и наорал на девушку, работавшую на почте, вероятно используя ненормативную лексику. Похоже, у девушки были родственники в соответствующих органах, потому что вскоре к Игорю пришли с обыском люди из НКВД и нашли эту проклятую карикатуру. Его тут же забрали, несмотря на очевидное психическое нездоровье. Больше его никто не видел. Дед пытался найти сына, объезжая лагеря заключенных под видом сбора литературного материала (как он это исхитрился делать?), но ему ничего не удалось узнать. Конечно, папа тоже очень переживал, но что он мог поделать?! Через некоторое время папа получил извещение о том, что Игорь «умер в дороге».
А потом наступил 1941 год, а с ним – «Вставай, страна огромная!» 25 июня, на третий день призыва, как ему и полагалось, папа отправился в военкомат, оттуда в казармы, а из казарм – на фронт. Но на фронт он попал не сразу, потому что их сначала куда-то перебросили (недалеко от Москвы) для обмундирования, формирования и пополнения. Там призывников спросили, кто хочет учиться на минометчика. Папа тут же вызвался на учебу. Правда, учили их недолго, а потом пришлось отправиться в пекло. Первая вражеская бомбардировка обрушилась на них под Ржевом. Рядом находилось кладбище, и солдат, зарывшихся носом в землю, покрывали остатки разбомбленных гробов и человеческого праха, вылетавшего из могил.
Отцу нравилось (если можно так выразиться) быть минометчиком еще и потому, что он практически не видел тех, кого убивали его мины. Он говорил: «Я рад, что впрямую не убил ни одного человека». Действительно, наверное, нет ничего страшнее рукопашного боя, когда ты стоишь с противником лицом к лицу и должен – должен! – убить его, иначе он убьет тебя.
После тяжелого ранения в руку отца перебросили в саперный батальон телефонистом. Весть о победе застала отца в Румынии. Он был телефонистом и первым узнал об окончании войны. Он принял звонок с сообщением о Победе и побежал будить своих. Ребята все подскочили, похватали оружие и устроили дикую пальбу – просто в небо. Это был их первый салют в честь Победы.
Когда его, наконец, демобилизовали, ему пришлось плыть из Одессы в Николаев по заминированному немцами Черному морю, а оттуда на поезде он вернулся в Москву, куда его сестре, Тамаре Львовне, пришли на него уже три похоронки. Обосновался он на прежнем месте, у своей сестры Тамары, и снова пришел работать на родной «Союзмультфильм», куда продолжали возвращаться и другие бывшие фронтовики.
А где был дед? Он уже не жил в Путинковском переулке, еще до войны продал эту комнату, когда произошло несчастье с Игорем. Ничего определенного на этот счет сказать не могу, а спросить уже некого.
Все же, насколько мне известно, оставшиеся годы жизни Лев Григорьевич провел в домах творчества ветеранов сцены: или в Измайлове в Москве, или где-то под Ленинградом.
Лев Григорьевич Жданов. Вероятно, снимок сделан после войны
Так сложилось, что мы, его потомки, не получили никаких прав на его авторское наследие. В 1990-е годы прошлого века, после долгого перерыва, были переизданы многие его произведения, и даже вышло пятитомное собрание сочинений в издательстве «Терра». Исторические романы деда до сих пор пользуются спросом. Мы не получили денег, но зато дед оставил нам, потомкам, более богатое наследство – способность к языкам и к слову вообще: моя тетушка Татьяна Львовна знала два языка, ее сын Лев Львович был известным переводчиком и переводил с пяти языков, я могу читать и изъясняться на трех, дочь моего двоюродного брата тоже переводит книги с английского, его внук и внучка учатся в языковых вузах. Мы все любим и ценим русский язык и русскую литературу. И я думаю, за это мы должны быть благодарны нашему знаменитому предку.
Ну а в заключение поведаю одну мистическую историю. Мой отец Лев Львович Жданов скончался 10 января 1992 года в 9.30 вечера. Ровно на этой минуте остановились его ручные часы, висевшие на гвоздике над кроватью. В тот момент рядом со мной никого не было. Я тут же вызвала «скорую». Молодой врач еще с порога «констатировал смерть». Потом подсел к папиному письменному столу. К моему удивлению, уверенным жестом открыл стоящую на нем шкатулку и достал из нее паспорт, чтобы написать справку о смерти. Мы с медсестрой хранили молчание, чтобы не мешать. Написав справку, врач стал объяснять мне, как действовать дальше, а я решила проверить документ, чтобы, упаси Бог, в нем не оказалось ошибки (иначе бы возникли немыслимые трудности с похоронами).
Лев Григорьевич в старости, конец 1940-х годов
Каково же было мое изумление, когда я увидела вместо «Лев Львович» – «Лев Григорьевич» Жданов.
– Простите, вы ошиблись, – сказала я.
– Как?
– Вот, посмотрите сами.
Врач перечитал справку и с некоторым испугом уставился на меня.
– Почему вы так написали? – спросила я, ожидая услышать про какого-нибудь друга, соседа или коллегу с таким же именем-отчеством, но молодой человек, продолжая на меня смотреть испуганными глазами, медленно произнес:
– Я не знаю.
– Видите ли, – сказала я, – Львом Григорьевичем звали его отца.
И в эту минуту я почти физически ощутила присутствие деда у себя за спиной, в изголовье папиной кровати.
Врач разорвал справку и написал другую. Глупо, что я не догадалась сохранить эту разорванную справку, она могла бы стать документальным подтверждением моих слов, в эту минуту мне было не до нее. Но сама я твердо уверена: отец пришел за сыном в час его смерти. Может быть, и мой папа… когда придет мой час? Кто знает…