Вы здесь

Девочка из Морбакки: Записки ребенка. Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф. Записки ребенка (Сельма Лагерлеф, 2013)

Издательство выражает благодарность Swedish Arts Council за финансовую поддержку перевода


Фото на обложке © East News/Roger-Viollet


Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко


Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.


© Н. Федорова, перевод на русский язык, 2013

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2013

© ООО “Издательство ACT”, 2013 Издательство CORPUS ®

Записки ребенка

Алина Лаурелль

Нам кажется совершенно замечательным, что в Морбакке появилась такая славная гувернантка.

Зовут ее Алина Лаурелль, отец ее жил в Карлстаде, был там главным землемером, и жили они, без сомнения, богато, пока отец не умер. После его кончины мать Алины Лаурелль обеднела, и г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика, Алинина тетя по матери, договорилась с нашими родителями, что Алина приедет сюда и станет учить Анну и меня французскому и игре на фортепиано.

Замечательным кажется нам и то, что приехала она не одна, а с сестрой по имени Эмма, которой всего десять лет; Эмма тоже будет жить здесь и вместе с нами учиться у Алины. По Эмме видно, что раньше они жили богато, ведь у нее множество красиво расшитых надставочек для панталон[1], она унаследовала их от Алины и других сестер; мы-то в Морбакке никогда такими не пользовались. Воскресными утрами Эмма старательно приметывает надставочки к своим штанишкам, а это ох как непросто, потому что одни чересчур широкие, другие чересчур длинные, и, когда после всех трудов она их надевает, порой случается, что одна свисает до самой щиколотки, а другая едва прикрывает колено. На наш взгляд, красивыми эти надставочки не назовешь, в особенности когда они сидят плохо, наперекосяк, однако ж Эмма, вероятно, полагает, что раз уж у нее в комоде их целый ящик, вдобавок так чудесно расшитых, то надобно их носить.

По странному стечению обстоятельств, аккурат той осенью, когда Алина сюда приехала, я была в Стокгольме, ходила на гимнастику и жила у дяди Уриэля Афзелиуса, тети Георгины, Элин и Аллана на Клара-Страндгата, в доме номер семь. Отсутствовала я всю зиму и впервые увидела Алину только весною следующего года. Конечно, я очень радовалась возвращению домой, но притом и робела, поскольку знала, что у нас теперь есть гувернантка, а все гувернантки, как мне казалось, старые, неприглядные и злые.

Из Стокгольма я приехала домой в шляпке-панаме с бело-голубой лентой вокруг тульи и белым пером с пряжкой, в голубом летнем пальто с блестящими пуговицами и в бело-голубом муслиновом платье, которое мне сшили по заказу тети Георгины, то есть вид у меня был роскошный. И гимнастика мне хорошо помогла, хромота стала почти незаметна. Я подросла, выглядела по-настоящему высокой и уже не настолько худой и бледной, как перед поездкой в Стокгольм, пополнела и разрумянилась. Волосы, заплетенные в косу, лежали на спине, не как раньше, когда их подкалывали возле ушей, так что домашние едва меня узнали. Все твердили, что из Стокгольма воротилась совсем новая Сельма.

Увидев Алину, я очень удивилась, ведь она была молодая, хорошенькая и понравилась мне с первой же минуты. А сама Алина, увидев меня, подумала, что с виду я настоящая стокгольмская девочка, и испугалась, уж не окажусь ли я избалованной и жеманной.

Отлучка моя длилась очень долго. И мне хотелось столько всего рассказать, что говорила я буквально не закрывая рта.

Рассказывала, что побывала и в Опере, и в Драматическом театре, и в Малом, а первого мая в Юргордене видела Карла XV, и королеву Ловису, и “маленькую принцессу”. Рассказывала, что Луиза Тиселиус, самая красивая девушка в Стокгольме, занималась такой же гимнастикой, как и я, а потому мне довелось видеть ее каждый день, и что дом, где живет дядя Уриэль, принадлежит французу, герцогу Отрантскому, и что этот герцог держит лошадей и экипаж, кучера и прислугу, а его папеньку во время Французской революции все жутко боялись. Я показывала красивые книжки, полученные от дяди и тети в подарок на Рождество, хвасталась большим детским рождественским праздником у оптовика Глусемейера, куда были приглашены Элин, Аллан и я и где нам выпало разряжать елку и каждый из нас унес домой кулечек конфет. Еще я побывала в магазине Лейи и видела огромное количество игрушек, и шоколадные сигары, и фонтан с красной, голубой и зеленой водой, который назывался “калоспинтерохроматокрен”.

Алина Лаурелль сидела, слушала мою болтовню и ничего не говорила, но думала, что эта вот Сельма, воротившаяся домой из Стокгольма, не по годам развитая девочка.

А самое скверное то, что я, сама не подозревая, все время говорила на стокгольмском диалекте. И Алина Лаурелль восприняла это как подтверждение моей манерности и сумасбродства, ведь уроженцам Вермланда негоже стыдиться родного диалекта.

Я так и сыпала названиями вроде Дроттнинггатан, и Берцелии-парк, и Шлюз, и Бласиехольм, говорила о разводе караула и Королевском дворце, о том, что побывала в католической церкви, видела Святого Георгия и Страшный суд в Соборе[2], брала читать у дяди Уриэля все романы Вальтера Скотта и занималась с очень славной учительницей, которая сказала, что, по ее мнению, я тоже смогу стать учительницей, когда вырасту.

Алина все это слушала и думала, что с такой самодовольной девочкой ей никогда не подружиться.

Поскольку же всего через неделю-другую начнутся летние каникулы и Алина с Эммой уедут в Карлстад к своей маменьке, папенька говорит, что для меня нет смысла приступать к занятиям с Алиной, поэтому я до осени свободна. И как замечательно – пойти на кухню и поболтать с экономкой, полюбоваться Гердиными куклами, поиграть с собаками и котятами, почитать маме вслух из “Всеобщей истории для дам” Нёссельта, помочь тетушке Ловисе с посадками и посевом в саду, но проходит всего несколько дней, и однажды утром во время уроков я все-таки захожу в детскую, не затем, конечно, чтобы включиться в работу, считать или писать, а просто посмотреть, как там все происходит.

Алина экзаменует Анну и Эмму по катехизису. И Анна как раз читает наизусть длинное трудное изречение “О язычниках, не имеющих закона”.

Когда Анна заканчивает чтение, Алина начинает беседовать с нею и с Эммой о совести. Объясняет длинное и трудное изречение так превосходно, что Анна с Эммой в точности понимают его смысл, и я тоже. По-моему, Алина совершенно права, когда говорит, что мы всегда должны поступать, как велит совесть. Ведь тогда мы избежим ее укоров.

Ровно в одиннадцать урок заканчивается, у Анны с Эммой десятиминутная переменка, они выбегают на улицу поиграть, но я остаюсь в детской.

Подхожу к Алине, чувствую, как щеки горят огнем, и тихим, еле слышным голосом спрашиваю, не поможет ли она мне отослать двадцать четыре шиллинга на станцию Лаксо, жене путевого обходчика, которая там проживает.

– Отчего же не помочь, – говорит Алина, – если ты знаешь ее фамилию.

– Нет, не знаю, а дело тут вот в чем: когда поезд, на котором я возвращалась домой, подъезжал к станции Лаксо, он задавил путевого обходчика. Сама я не видела, но в поезде говорили, что его разрезало пополам.

– Так-так, – говорит Алина, – и теперь ты жалеешь его жену?

– Она ужасно кричала. Бегом прибежала на станцию. Вы даже представить себе не можете, Алина, как она кричала. В поезде еще говорили, что она бедная и у нее много детей.

– Теперь я припоминаю, что читала об этом в газете. Но разве же там не собирали деньги?

– Конечно, собирали, Алина, – говорю я. – В наш вагон зашел кондуктор, спросил, не желаем ли мы помочь обходчиковой жене. И многие дали денег, а я нет.

– У тебя тогда не было денег?

– Были, две монеты по двенадцать шиллингов, только, видите ли, Алина, я хотела купить на них в Карлстаде жареного миндаля и орехов, в подарок Анне и Герде. И произошло все так быстро. Кондуктор очень спешил и даже не взглянул в мою сторону. И я не смогла отдать деньги.

– Но теперь все-таки хочешь послать?

– Да, если вы поможете их отправить. Я не стала покупать в Карлстаде жареный миндаль, сохранила деньги. Мне было так стыдно, когда я сидела в поезде, казалось, все в купе смотрят на меня и думают, почему я не дала ни гроша, и дома меня тоже каждый день мучает стыд. И мне правда очень хочется послать эти деньги обходчиковой жене.

Алина смотрит на меня своими большими серыми глазами.

– Почему же ты не поговорила об этом со своей маменькой? – спрашивает она.

– Я вообще не собиралась никому говорить, но вот услышала, как вы рассказывали про совесть.

– Вот оно что, – говорит Алина. – Ладно, тогда я, конечно, помогу тебе.

И я иду за своими монетами, отдаю их ей.

Теперь мы с Алиной добрые друзья. Я рассказываю ей все то, о чем не говорю больше никому. Рассказываю даже, как однажды, когда мне было семь лет, прочитала замечательную книгу под названием “Оцеола” и с тех пор решила, что, когда вырасту, непременно буду писать романы.

Толкование Библии

На наш взгляд, замечательное воскресное развлечение – после полудня сходить за почтой. Разрешается это только большим – Анне, Эмме Лаурелль и мне. Мы тихонько выбираемся из дома, пока Герда не проснулась после дневного сна, не то ведь будет реветь, оттого что ее с нами не отпускают. Герде всего-навсего шесть лет, и нам кажется, ей, малышке, такая дорога не по силам, не сможет она без посторонней помощи перепрыгнуть через канаву или перелезть через изгородь.

Иногда нянька Майя спрашивает, нельзя ли ей пойти с нами, дескать, невмоготу ей сидеть дома все воскресенье, время тянется очень уж медленно. Майя – Гердина нянька, и ни папенька, ни маменька вовсе не велят ей присматривать за нами. Анне двенадцать, Эмме Лаурелль одиннадцать, а мне десять, и мы считаем, что “пасти” нас совершенно незачем. Нянька Майя идет с нами просто веселья ради. Куда лучше идти с Анной, Эммой Лаурелль и мною за почтой, чем стоять возле дровяного сарая да вести разговоры с Ларсом Нюлундом и Магнусом Энгстрёмом. По словам няньки Майи, эти парни вечно болтают всякие глупости.

Нынче нянька Майя опять с нами, и пока мы спускаемся под горку к скотному двору и шагаем по лугам, мимо хибарки Пера из Берлина, нянька Майя рассказывает, как все было, когда она, Ларе Нюлунд и прочая мелюзга с хутора Хёгбергссетер ходили пасти овец в лес Осскуген. Однажды Ларе Нюлунд убил гадюку, которая аккурат прицеливалась укусить Майю в большой палец на ноге. А в другой раз нянька Майя до самого подбородка провалилась в Большой торфяник, и, не вытащи ее Ларе Нюлунд, не видать бы ей больше белого света.

Всегда занятно слушать, как нянька Майя рассказывает, что было, когда она пасла овец, но Анна вдруг говорит, что, судя по всему, нянька Майя крепко влюблена в Ларса Нюлунда. Нянька Майя отвечает, что это неправда, и точка. Просто играли в такую игру, по малолетству. А мне жаль, что Анна поддразнивает няньку Майю, ведь теперь та не станет ничего больше рассказывать.

Хорошо все-таки, что с нами нет Герды, могу себе представить, как бы она устала, в ее-то шесть лет! Я устаю, а ведь мне десять. Не то чтобы мне вообще трудно пройти четверть мили[3] или около того. С той зимы, когда я в Стокгольме ходила на гимнастику, нога у меня совершенно не болит. Но дорога от хибары Пера из Берлина до хёгбергского постоялого двора раскисла, сущее болото. Чавкает при каждом шаге. Мы и не знали, что здесь, к западу от нашего дома, земля успела по-настоящему оттаять, ведь оттепель началась всего несколько дней назад. Анна говорит, что скверная дорога наверняка задержала почтаря и никакой почты мы не получим.

Не понимаю, откуда Анне все это известно. Представьте себе, добравшись до постоялого двора, мы первым делом слышим, что почтовая карета покамест не проезжала и почтовой сумки для Морбакки не оставляла. Анна считает, надо незамедлительно повернуть домой, однако нянька Майя предлагает все-таки немного подождать, ведь поручик Лагерлёф очень расстроится, если мы придем с пустыми руками.

Я действительно рада, что Анна соглашается и теперь можно зайти в просторную комнату постоялого двора и немного отдохнуть. Хозяйка ставит нам стулья возле самой двери, мы сидим и молчим, поскольку никто с нами не разговаривает. Озираемся по сторонам. На большом столе у окна выставлены сливочное масло, хлеб и сыр, на другом столе – множество кофейных чашек, блюдец и тарелок. На плите – несколько большущих кофейников, они булькают, шумят и иной раз перекипают через край. Старшая дочь хозяев мелет кофе. Нянька Майя вполголоса замечает, что ничего нет лучше запаха свежесмолотого кофе, в особенности когда ты устал, промок и озяб; мы все так думаем, но Анна утихомиривает Майю, ведь нам совсем не хочется, чтобы на постоялом дворе решили, будто мы ждем угощения.

Никто нас и не угощает, и немного погодя нянька Майя выходит посмотреть, не завиднелась ли вдали почтовая карета. Отсутствует нянька Майя так долго, что нам кажется, больше мы ее никогда не увидим, вдобавок нас беспокоит, что во дворе толпится множество народу. Иные отворяют дверь, вроде как собираются войти, но, заметив нас, качают головой и поворачивают обратно. И мы слышим, как старшая дочь, та, что молола кофе, шепчется с хозяйкой, спрашивает, неужто эти маленькие девчонки из Морбакки так никогда и не уйдут. Анна шепотом говорит Эмме Лаурелль и мне, что ей сдается, тут готовится пирушка и им невтерпеж от нас отделаться. А мы вовсе не намерены мешать и уговариваемся, что, как только появится нянька Майя, сразу же уйдем.

Однако няньки Майи все нет и нет, и я слышу, как Анна шепчет Эмме Лаурелль, что нянька Майя, наверно, назначила Ларсу Нюлунду свидание на постоялом дворе, потому так и рвалась идти с нами. Но мне не верится, что нянька Майя этакая хитрюга. Я сижу, не сводя глаз с окна, высматриваю ее.

Прямо передо мной, через двор, расположена конюшня, а на углу этой конюшни есть старая лестница, встроенная, видны только две нижние ступеньки. И на этих ступеньках стоят двое. Я не могу разглядеть, кто это, потому что вижу только сапоги и кусочек штанин одного да ботинки и подол полосатой юбки второго. Но им явно есть что сказать друг другу, ведь стоят они на лестнице уже давно. Самое удивительное, что я вроде бы узнаю полосатую юбку, хотя очень странно, что нянька Майя стоит там и разговаривает с обладателем брюк, она же пошла глянуть, не едет ли по дороге почтарь. Я как раз собираюсь спросить Анну, что она думает по поводу полосатой юбки, когда хозяйка направляется в нашу сторону. С нами она не заговаривает, лишь мимоходом роняет, словно обращаясь к самой себе:

– Н-да, им тоже охота послушать Паулуса Андерссона из Сандарне.

Мы молчим, только слушаем. Теперь хозяйка, стоя у нас за спиной, достает поленья из дровяного ларя.

– Хвала и благодарение Господу, что Паулус Андерссон нынче будет толковать Писание в моем дому, в четыре часа пополудни, – говорит она себе, громыхая поленьями. – Всех, кому охота послушать, милости просим оставаться, – продолжает она. – Приходящего ко Мне не изгоню вон[4], говорю я, как Иисус. Но тот, кто боится людей больше, чем Господа, пусть уходит.

Мы все три устремляем взгляд на большие стенные часы, а на них уж без пяти четыре. Эмма Лаурелль и я спрыгиваем со стульев, намереваясь уйти, однако Анна сидит не шевелясь, только знаками показывает, чтобы мы опять сели.

Да о чем же это Анна думает? Мы что, останемся слушать толкование Библии? Разве Анна забыла, что, по мнению папеньки, ничего нет хуже странствующих проповедников и священников? Разве она забыла, сколько раз папенька твердил, что если кто из его домашних пойдет на такое вот молитвенное собрание, то порог Морбакки больше не переступит?

Я не успеваю спросить у Анны, о чем она думает и что замыслила, – возвращается нянька Майя. Она поспешно сообщает нам, что в четыре часа в этой комнате будет толкование Писания, а стало быть, нам надо уходить. Но Анна не хочет.

– Да ведь вы, барышня Анна, хорошо знаете, поручик Лагерлёф не желает, чтоб мы слушали странствующих священников, – говорит нянька Майя.

Однако Анна отвечает, не наша, мол, вина, что, пока мы ждем почтаря, у них тут будет толкование Библии.

– А я вот ужас как боюсь, так что, пожалуй, побегу домой одна, – говорит нянька Майя.

– Я все время хотела уйти домой, – шепчет Анна, и по голосу слышно, что она очень сердита на няньку Майю. – Но ты, Майя, уговорила нас остаться, очень тебе хотелось поболтать с Ларсом Нюлундом. И теперь пеняй на себя.

Ну вот, разговорам конец, потому что несколько молодых работников начинают расставлять лавки и стулья, а когда все сделано, народ, ожидавший во дворе, устремляется в комнату, где сразу становится тесным-тесно. Но мы не уходим. Только отодвигаемся на стульях подальше к стене, ведь раз Анна не боится, то и нам, остальным, тоже ничего не грозит. Вдобавок мы вправду сгораем от любопытства, интересно же узнать, как происходят такие вот собрания с толкованием Библии.

Наконец появляется Паулус Андерссон из Сандарне, и выглядит он как обыкновенный крестьянин, да и проповедует, по-моему, обыкновенным манером. Но я не могу толком следить за его рассуждениями, думаю лишь о том, что будет, когда мы вернемся домой.

Сколько бы мы ни говорили папеньке, что ждали почту, нам это не поможет. Напрасно Анна воображает себе такое. Нет, нас в самом деле прогонят из нашего уютного дома, за непослушание и любопытство. Нам уготована участь Адама и Евы.

Чем Анна нас оправдает, когда мы вернемся, и что с нами станется потом? Наверно, пойдем на большак, будем просить милостыню. У няньки Майи в Хёгбергссетере есть родители, у Эммы Лаурелль – маменька в Карлстаде, но мы-то с Анной – у нас ничегошеньки нет, кроме Морбакки.

Думая о неоднократных папенькиных утверждениях, что странствующие проповедники – сущий сброд, еще похуже воров и убийц, и должны поголовно все сидеть в Марстрандском остроге, я могу ожидать только одно: он вышвырнет нас на большак.

Хорошо хоть, Герда сегодня не пошла с нами за почтой. Она и понятия не имеет, как ей повезло.

Тут Анна подталкивает меня локтем, и я вижу, что в дверях стоит мужчина с почтовой сумкой. Мы тихонько выбираемся наружу и идем домой – Анна, Эмма Лаурелль, нянька Майя и я, – очень расстроенные, сердитые и дрожащие от страха, так что весь обратный путь никто из нас не говорит ни слова.

Миновали хибару Пера из Берлина, пересекли луга, поднялись в гору от скотного двора и видим: там стоит Лина, кухарка, нас поджидает.

Она всегда такая добрая, приветливая. И не иначе как вышла нас предупредить.

– Вы почему так поздно? – спрашивает она. – Только вы ушли, как поручику сообщили, что на постоялом дворе ждут проповедника, и он цельный вечер ходил да гневался, что вас нет, боялся, что вы сей же час в сектаторы подадитесь.

Отвечать нам недосуг, мы спешим по двору к крыльцу, и представьте себе, нянька-то Майя робеет войти с нами в парадную дверь, крадется к черному ходу.

Зато Анна не боится ни капельки, смело идет вперед. Отворяя дверь передней, предупреждает, чтобы мы помалкивали про няньку Майю и Ларса Нюлунда. Не хочет она, чтобы у няньки Майи возникли неприятности. А вот что мы должны молчать про толкование Библии, про это она ни слова не говорит.

Анна идет через переднюю прямо в залу, Эмма Лаурелль и я шагаем следом. Анна даже пальто не снимает, и мы тоже. Думаем, лучше всего делать, как она.

В зале задернули шторы и зажгли лампу, на диване возле круглого стола расположились маменька и Алина Лаурелль, раскладывают пасьянс с гаданием. Тетушка Ловиса, усадив рядом Герду, рисует ей цветочек, а папенька по обыкновению сидит в кресле-качалке и ведет разговор.

И хотя Анна сознает, что вопреки папенькину запрету была на толковании Библии, она подходит прямо к нему, протягивает почтовую сумку:

– Вот почта, папенька.

Но он словно и не замечает, что мы пришли. Анна так и стоит с почтовой сумкой. Он сумку не берет, продолжает беседовать с маменькой и Алиной Лаурелль.

А это верный знак, что он очень сердит.

Маменька и Алина Лаурелль бросают свой пасьянс, тетушка Ловиса перестает рисовать цветочек. Ни одна не говорит ни слова. Мы с Эммой Лаурелль беремся за руки, потому что нам до смерти страшно, но Анна держится спокойно и смело.

– Дороги такие скверные, почтарь припозднился, – говорит она. – Нам пришлось сидеть на постоялом дворе, дожидаться.

А папенька все сидит-качается и вовсе не слушает Анну, однако теперь слово берет маменька:

– Скажи-ка, Анна, чем вы там занимались, пока сидели и ждали?

– Первый час мы ничего не делали. Потом пришел странствующий проповедник, толковал Библию, – отвечает Анна. – А как только почтарь доставил сумку, мы сразу ушли.

– Но, Анна, – говорит маменька, – ты же знаешь, папенька не велел вам слушать сектантов.

– Да, вдобавок, маменька, это был Паулус из Сандарне, а он, как известно, из них самый опасный.

– Но, дитя мое, – говорит маменька, – ты что же, осталась оттого, что он опасный?

– Пока он не начал собрание, мы знать не знали, что у них там будет толкование Библии, – объясняет Анна, – и я подумала, что, если мы тотчас уйдем, он разозлится на нас и явится в Морбакку воровать.

– Да что же такое болтает эта девочка? – ворчит папенька, переставая качаться. – Неужто ума решилась?

В ту же минуту я вижу, как Алина Лаурелль, совершенно пунцовая, стискивает зубы и наклоняется пониже к пасьянсу, чтобы никто не заметил, что она едва сдерживает смех. А вот тетушка Ловиса, сидящая в углу дивана, откидывается назад и хохочет, даже за бока хватается от смеха.

– Вот видишь, Густав, – говорит маменька, и по голосу слышно, что ее тоже разбирает смех, – как оно бывает, оттого что ты вечно все преувеличиваешь. – Затем она опять обращается к Анне: – Кто тебе сказал, что Паулус из Сандарне ворует?

– Так ведь папенька говорил, что он мошенник еще похуже Лассе-Майи[5], – отвечает Анна, – и место ему в остроге.

Тут мы с Эммой Лаурелль тоже начинаем смеяться, мы-то всегда понимали, папенька просто имел в виду, что странствующие проповедники и священники-сектанты ничуть не лучше арестантов. Нам в голову не приходило, что Анна, такая разумница в свои двенадцать лет, поймет эти слова буквально.

Все вокруг смеются, и Анна мало-помалу, конечно, начинает смекать, что сделала какую-то глупость, верхняя губа у нее дрожит, она на грани слез.

Однако тут папенька встает, забирает у нее почтовую сумку.

– Ну-ну, все в порядке, Анна, – говорит он. – Ты хорошая девочка. Не обращай внимания на этих хохотушек, видишь ли, правы-то все равно мы с тобой. А теперь возьми-ка с собой Эмму и Сельму, подите разденьтесь и переобуйтесь! А потом можете попросить у тетушки сиропу и миндаля, сварите себе домашних конфет, вам ведь полагается небольшое вознаграждение, раз вы так долго ждали почту.

Обет

Ничего нет замечательнее папенькина возвращения домой.

Уехал он на следующий день после того, как мы угодили на толкование Библии, и до сих пор не возвращался. Когда папеньки нет дома, мы изнываем от скуки. За обедом никто не разговаривает, вечерами после ужина никто с нами не играет. Нянька Майя говорит, он разъезжает по округе и собирает налоги, и, по ее словам, отсутствует он всего несколько недель. Однако с тех пор, как нянька Майя, стоя на лестнице в конюшне постоялого двора, любезничала с Ларсом Нюлундом, мы ей не верим, нам кажется, папеньки нет уже который месяц.

Но вот однажды утром маменька говорит, что вечером папенька будет дома, и нас охватывает радость.

Целый день мы при каждом удобном случае открываем дверь передней, выбегаем на крыльцо, прислушиваемся, всматриваемся. Маменька говорит, чтобы мы сидели в доме. Ведь, того гляди, простудимся, но нас это ни капельки не заботит.

Алина Лаурелль нами недовольна, потому что, когда она опрашивает уроки, в мыслях у нас полный разброд.

– Если бы я не знала, кто вечером приезжает, – говорит она, – вы все получили бы замечание.

Герда весь день переодевает кукол. То оденет, то разденет, то опять оденет. И всякий раз ей кажется, они недостаточно нарядны.

Мы с Анной говорим Эмме Лаурелль, что папенька обязательно привезет игрушки и для нее, как и для нас. Не знает она нашего папеньку, если может сомневаться.

В четыре часа, когда занятия кончаются, Алина Лаурелль говорит, что на завтра ничего не задает, ведь она знает, что мы все равно их выучить не сумеем. И мы – Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я – спешим вон из детской встречать папеньку. Сперва идем на скотный двор за большим бараном, которого Юхан объезжал для нас в минувшее Рождество, запрягаем его в санки, чтобы все выглядело торжественно. На санках уже толком не прокатишься, но мы знаем, папеньке нравится наша баранья упряжка.

Подумать только, что нам этак посчастливилось – “подфартило”, как выражается Эмма Лаурелль! Едва успели проехать по аллее, как услыхали звон бубенцов. И сразу же – едут! Мы узнаём Гнедка, и розвальни, и Магнуса из Вены, и самого папеньку в большой волчьей шубе. Кое-как мы пинками и толчками успеваем спихнуть барана с дороги, он не больно привык ходить в упряжке, чтобы посторониться, повстречав лошадь, наоборот, норовит стать на дыбы, выставить голову вперед и столкнуть лошадь в канаву.

Но как странно – папенька не останавливается, не здоровается с нами! До дома, конечно, рукой подать, однако ж мы думали, что Герда и я или хоть одна Герда переберемся в розвальни и подкатим к крыльцу. Папенька только чуть-чуть кивает, проезжая мимо.

Теперь мы жалеем, что взяли барана, ведь нам не терпится попасть домой, а баран не настолько привык ходить в упряжке, чтобы повернуть, когда натягивают вожжу, мы все четверо должны стать рядом и пихать его в бок, пока он не поймет, что надобно делать.

Из-за этого мы опаздываем встретить папеньку у крыльца, когда он подъезжает к дому. И ведь он не остается на крыльце, не ждет нас! Мы в полном недоумении.

Мы вбегаем в переднюю, но его и там нет. Наверно, он задумал какой-то розыгрыш, думаем мы и прикидываем, не зайти ли в спальню. Но в тот же миг дверь спальни отворяется, к нам выходит маменька.

– Дети, будьте добры, ступайте тихонько в детскую, – говорит она, – папенька болен. У него жар, ему надо лечь.

Голос у маменьки дрожит, и мы не на шутку пугаемся. А потом, когда мы тихонько поднялись по лестнице и вошли в детскую, Анна говорит, что ей кажется, папенька умирает.

Вечерами, когда мы укладываемся в постель, маменька обыкновенно наведывается в детскую послушать, как мы молимся. Мы читаем “Отче наш”, и “Господи, помилуй нас”, и “В руце Твои, Господи”, и “Ангеле Христов”. Маменька переходит от кровати к кровати, и мы читаем одни и те же молитвы, сначала Анна, потом Эмма Лаурелль, а напоследок я. Эмма Лаурелль, кроме того, просит Господа хранить ее маменьку, и сестер, и всех добрых людей. Но мы, остальные, эту молитву не читаем, не учили ее, когда были маленькими.

Сегодня вечером маменька, как всегда, заходит к нам, хотя папенька болен, и садится у Анниной постели. Анна читает “Отче наш”, и “Господи, помилуй нас”, и “В руце Твои, Господи”, и “Ангеле Христов”, тоже как всегда, но не останавливается на этом, заканчивает как Эмма Лаурелль:

– Господи, храни папеньку моего, и маменьку, и братьев моих и сестер, и всех добрых людей.

Анна говорит так, потому что хочет помолиться за больного папеньку, и маменька это понимает, наклоняется и целует ее.

Потом маменька подходит к Эмме Лаурелль, и та читает “Отче наш”, и “Господи, помилуй нас”, и “В руце Твои, Господи”, и “Ангеле Христов”. Затем молится за свою маменьку, за сестер и за всех добрых людей. А под конец говорит:

– Господи, храни доброго дядюшку Лагерлёфа, чтобы не умер он, как мой папенька!

Когда Эмма Лаурелль заканчивает молитвы, маменька наклоняется и целует ее, как целовала Анну. После этого она садится возле моей постели.

И я читаю “Отче наш”, и “Господи, помилуй нас”, и “В руце Твои, Господи”, и “Ангеле Христов”, но ничего больше. Я хочу, правда-правда, только не могу вымолвить ни слова.

Маменька молча сидит минуту-другую, ждет, потом говорит:

– Ты не хочешь помолиться Господу, чтобы Он не забрал у тебя папеньку?

Я хочу, очень хочу, знаю, как скверно, что я ничего не говорю, но – не могу.

Маменька еще некоторое время ждет, и я знаю, она думает обо всем, что папенька делал для меня, что ради меня он ездил в Стрёмстад и что благодаря ему я всю зиму провела в Стокгольме и ходила на гимнастику, но все равно не могу вымолвить ни слова. Тогда маменька встает и уходит, не поцеловав меня.

А после маменькина ухода я лежу и думаю, что папенька, верно, умрет, оттого что я за него не молилась.

Может, Господь осерчал на меня за то, что я не попросила Его сохранить моего папеньку, и заберет его у меня.

Что же мне делать, как показать Господу, что я вовсе не хочу, чтобы папенька умирал?

У меня есть малюсенькое золотое сердечко, подарок мамзель Спак, сестры тети Веннервик, и гранатовый крестик. Если я их отдам, то, может, Господь поймет, что я отдаю их ради папеньки, чтобы он остался жив. Только вот маменька вряд ли позволит их отдать. Необходимо придумать что-нибудь другое.

* * *

Приезжал доктор, а после его отъезда маменька сказала, что у папеньки воспаление легких. В отлучке ему случилось заночевать на сырых простынях, а сырые простыни – самое опасное, что только есть на свете.

Ночью Алина Лаурелль помогала маменьке дежурить возле папеньки, и нынче днем она тоже почти все время в спальне. Маменька не знает, что бы она делала без Алины Лаурелль, ведь Алина такая разумная и спокойная. Тетушка Ловиса изнывает от страха, что папенька умрет, и толку от нее никакого.

Алина Лаурелль задает нам уроки, но в детскую не приходит и нас не опрашивает, дает нам решать длинные примеры, но не приходит и не проверяет, правильны ли ответы. В конце концов нам, детям, становится невмоготу сидеть одним в детской, так далеко от всех взрослых. Мы тихонько спускаемся по лестнице – Анна, Эмма Лаурелль и я, – заходим к тетушке Ловисе, в комнату при кухне. Тетушка Ловиса сидит за швейным столиком, читает большую толстую книгу, а Герда, устроившись рядом на табуреточке, шьет кукольное платье.

Анна, Эмма Лаурелль и я забираемся втроем на диван тетушки Ловисы и сидим, не говоря ни слова, только диву даемся, как это Герда в такой день по-прежнему играет в куклы. Впрочем, Герде всего-навсего шесть лет, не понимает она, что папенька при смерти.

А мы, очутившись в комнате при кухне, словно бы немного успокаиваемся. Поголовно все считают, что у тетушки очень уютно. Говорят, узнают в этой комнате давнюю Морбакку. Здесь стоит широкая кровать, на которой спали дедушка с бабушкой и которая от них досталась в наследство тетушке. И напольные их часы в высоком футляре тоже тут, и красивый бабушкин комод, сработанный замечательным аскерсбюским столяром из старых морбаккских яблонь и сирени. Чехол тетушкина дивана бабушка соткала своими руками, а превосходный узор она переняла у тети Веннервик, жены брата. Кресло, в котором сидит тетушка, – кабинетное кресло деда, а зеркало, стоящее на комоде и сейчас завешенное, опять-таки сделано в Аскерсбю. Но высокие деревянные вазы по сторонам зеркала, полные сухих розовых лепестков, куплены тетушкой на аукционе в Вельсетере, где в свое время жила ее сестра Анна, что была замужем за дядей Вакенфельдтом.

Здесь, в комнате при кухне, не найдется ничего, с чем бы тетушка пожелала расстаться, кроме разве что уродливого черного навеса над лестницей в подвал, однако ж, когда папенька говорит, что навес не мешало бы убрать, тетушка отвечает, что лучше его не трогать, ведь он старинный и без него комната сделается другой, неузнаваемой.

Над кроватью тетушки Ловисы висит картина: белая церковь в окружении высоких деревьев и низкая кладбищенская ограда с коваными решетчатыми воротами. Но картина не написана красками, все изображенное вырезано ножницами из бумаги, и создала это произведение тетя Анна Вакенфельдт. Тетушка Ловиса твердит, что все так ловко вырезано и наклеено, а потому картина по-настоящему красивая, но мне кажется, выглядит она как-то бедно, убого.

Вокруг зеркала висят четыре маленькие картинки, нарисованные самой тетушкой Ловисой, когда она училась в омольском пансионе. На одной изображена роза, на второй – нарцисс, на третьей – гвоздика, а на четвертой – георгина, и я нахожу их очень красивыми. Тетушка Ловиса сохранила и ящик с красками, и кисточки, но такую красоту она больше не рисует.

Есть у тетушки Ловисы и еще одна картина, она висит у нас за спиной, над диваном: пухлый мальчуган и пухлая девочка сидят на веслах в маленькой круглой лодочке, где им едва хватает места. Эта картина вышита крестиком по канве, и Алина Лаурелль без устали твердит, что тетушке Ловисе надобно вынуть вышивку из рамы и сделать из нее диванную подушку, но тетушка ничего менять не желает, пусть, мол, все остается по-старому, и вышивка пусть висит, где висела.

Возле окна стоят три высоких олеандра, сплошь в крупных розовых цветах, а на стене висит книжная полочка, где аккурат помещаются сборник псалмов, Новый Завет, “Жизнь в любви” Юхана Микаэля Линдблада и толстая книга, которую тетушка Ловиса читала еще в омольском пансионе, там под одним переплетом было собрано все, что ей полагалось знать из французского языка, географии, шведской и всеобщей истории, естествознания и домоводства.

Тетушка Ловиса вдруг смахивает набежавшую слезинку, однако ничего не говорит, продолжает читать. Герда время от времени встает с табуреточки и спрашивает тетушку, какая отделка для куклина платья лучше – черная или белая.

– Деточка, делай как хочешь! – отвечает тетушка, но немного погодя жалеет о своей резкости и говорит Герде то, что ей хочется знать.

Я все время думаю, как мне поступить, чтобы Господь не забрал у меня папеньку, и тоже очень хочу спросить совета у тетушки Ловисы, но слишком робею.

Немного погодя отворяется дверь кухни, входит экономка с кофейным подносом.

– Выпили бы глоточек кофейку, мамзель Ловиса, – говорит она. – Надо быть, на пользу пойдет в этаких-то печальных обстоятельствах. Не то чтоб поручик помирал, но все же… И как по-вашему, мамзель Ловиса, может, и хозяйке отнесть чашечку?

– Ох, Майя, не в состоянии я нынче пить кофей, – говорит тетушка. Однако тотчас же спохватывается: раз уж экономка потрудилась сварить кофе, отказываться неучтиво; поэтому она откладывает книгу и наливает себе чашку.

А едва только тетушка Ловиса отрывается от книги, я спешу глянуть, какой-такой фолиант она читает. Все прочие книги в доме мне хорошо знакомы, но эту я никогда раньше не видела. Большущая, в твердом переплете коричневой кожи, потрепанном и выцветшем, с большой латунной застежкою. На первой странице напечатано название, но буквы до того чудные, что я никак не могу их разобрать.

– О-о, Библия полкового писаря! – говорит экономка. – Давненько я ее не видала. Все думала, куда ж это она запропастилась.

– На чердаке она лежала, в моем шкафу, с тех самых пор, как маменька умерла, – говорит тетушка Ловиса, – но сегодня я решила принести ее в комнаты.

– Да, мамзель Ловиса, тут вы очень даже правильно поступили, – говорит экономка. – Полковой писарь завсегда повторял, что эта вот книга лучше всех докторов да снадобий, какие есть на свете.

– Верно, ему она была утешением во всех бедах, – согласно кивает тетушка Ловиса. – Помните, Майя, папенька утверждал, будто прочел ее пятьдесят раз?

– А то, – отвечает экономка, – конечно, помню. И представьте, уж как хорошо было засыпать на кухне, зная, что полковой писарь лежит тут и читает Библию! Каждый чувствовал себя спокойно, словно ничего дурного случиться не может.

И когда тетушка с экономкой говорят, что, мол, дедушка прочел Библию пятьдесят раз, я поднимаю голову и спрашиваю:

– Как вы думаете, экономка, Господь любил дедушку за то, что он столько раз прочел Библию?

– Понятно же, Сельма, что любил.

Когда я слышу этот ответ, со мной происходит кое-что странное. Сама я ничего не придумываю. Кто-то словно бы шепчет мне, какого поступка ждет от меня Господь, чтобы папенька выздоровел.

Поначалу я вправду пугаюсь. Книга-то ужас какая толстая! И ведь там сплошь одни только проповеди да наставления! Но это ничегошеньки не значит, лишь бы папенька остался жив. Я складываю ладошки и даю Господу обет, что если Он позволит папеньке выздороветь, то я прочитаю всю Библию. Прочитаю от корки до корки, не пропуская ни единого слова.

И едва я даю этот обет, на пороге появляется маменька, кивает нам, и вид у нее совсем не такой, как вчера.

– Так мило с твоей стороны, Ловиса, присмотреть за детьми! – говорит она, не обращая ни малейшего внимания на то, что мы не заняты уроками. – Я хотела сказать тебе, что Густаву полегчало. Он перестал бредить и узнаёт нас. Конечно, много времени пройдет, пока он выздоровеет, но думаю, Господь не попустит, чтобы мы его потеряли.

* * *

Мне кажется, дедушке было не так трудно прочитать Библию пятьдесят раз, как мне – один-единственный.

Дедушка-то мог читать когда вздумается, и бабушка давала ему свечи, чтобы он мог вечером прилечь и заняться чтением.

Расскажи я маменьке или тетушке Ловисе, что ради папенькина выздоровления дала Господу обет прочесть Библию, вероятно, и мне давали бы свечи, чтобы я могла читать в постели. Но ведь рассказывать никак нельзя. Давным-давно жила на свете принцесса, и у нее было двенадцать братьев, которых колдунья превратила в диких лебедей, и чтобы они опять стали людьми, сестра должна была связать каждому рубашку из жгучей крапивы. И ни в коем случае никому не говорить, зачем она вяжет рубашки. Принцессу чуть не сожгли на костре, потому что она молчала, но она все равно не сказала ни словечка. Вот и я тоже ни словечка не скажу.

Стокгольмские доктора, лечившие меня гимнастикой, велели мне днем на часок ложиться отдохнуть, и дома я тоже всегда так делаю, ведь и папенька всегда ратовал за дневной отдых. Вот тогда-то я и читаю Библию. Но подолгу читать не удается – обязательно приходит маменька и говорит, что надо отложить книгу и поспать.

Во всяком случае, большое везение – “фарт”, как говорит Эмма Лаурелль, – что тетушка Ловиса не унесла дедову Библию в свою чердачную кладовую и не заперла в большой шкаф. По-моему, так устроил Господь: она положила книгу в желтый полукруглый угловой шкаф, который стоит на навесе подвальной лестницы. И шкаф этот никогда не запирают, я могу взять Библию в любое время, когда только захочу почитать.

Тетушке Ловисе очень по душе, что я читаю Библию, ведь под крышкой швейной корзинки у нее вечно лежит какой-нибудь роман, который она читает, когда никто не видит, и несколько раз случалось, что я брала один из этих романов и забывала вернуть на место. Теперь же, когда я читаю Библию, ее романы вне опасности.

Маменька и Алина Лаурелль согласны с тетушкой. Они не одобряют, что я читаю все подряд, и однажды отобрали у меня роман “Женщина в белом”, как раз когда я дошла до самого интересного места. Но против чтения Библии ни маменька, ни Алина Лаурелль возражений не имеют, ведь Библия есть слово Господне.

Опять-таки хорошо, что уже весна и по утрам светло. В воскресные дни, когда нет нужды вставать раньше восьми, я могу час-другой почитать Библию, лежа в постели. Но книга на самом деле ужасно большая. Мне кажется, я не двигаюсь с места.

Герда обыкновенно спит внизу, в спальне, а по воскресеньям, даже толком не одевшись, приходит наверх, в детскую, и мы с нею играем и устраиваем подушечные сражения. Теперь Герда не может взять в толк, почему я лежу, читаю и не хочу играть, и по-настоящему огорчается. Но ничего не поделаешь. Бывает, людям достаются испытания и похуже, чем в десять лет прочесть всю Библию.

Иной раз я думаю, вправду ли дедушка, как я, прочитывал в Библии каждое слово. Я-то читаю все родословия, и все законы, и всё-всё про жертвы, и про скинию завета, и про одежды первосвященника. А еще я думаю, умел ли дедушка истолковать все диковинные слова так, что понимал прочитанное.

Я, конечно, читала в библейской истории про большую часть того, что есть в Писании. Заранее все знала про Адама и Еву, и про потоп, и про вавилонскую башню, и про Авраама, Иосифа и Давида, но, понятно, все равно читаю слово за словом, ведь таков мой обет.

* * *

Воскресное утро, мы – Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я – шагаем по большаку. И всем нам месяц май кажется ужасно скучным, ведь на воздухе ну совершенно нечем заняться. То ли дело зимой – можно бегать на коньках, кататься на салазках с горы или запрягать в санки барана. Даже апрель лучше, потому что можно рыть в снежной каше на дороге каналы и запрудить в ручье водопад. Но май! Заняться совершенно нечем, разве только подснежники собирать. А подснежники собирать интересно, пожалуй, день-другой, однако теперь нам это уже надоело. И мы просто шагаем по дороге, изнывая от скуки, будто взрослые.

Анна с Эммой Лаурелль идут по одной стороне, тихонько разговаривают друг с дружкой. Наверняка обсуждают мальчиков и наряды, а мы с Гердой, по их мнению, слишком малы, чтобы понимать такие разговоры. Герда и я идем по другой стороне и разговариваем о том, как я была в Стокгольме и ходила на гимнастику. Заодно я рассказываю о замечательной пьесе, которую видела в Драматическом театре, называлась она “Моя лесная роза”.

Как вдруг Анна и Эмма Лаурелль переходят на нашу сторону дороги. Им хочется побольше узнать об этой пьесе, и они говорят, что, наверное, она была очень интересная. А Эмма Лаурелль рассказывает, что, когда был жив ее папенька и она жила в Карлстаде, они с сестрами наряжались и играли в театр. Вот тут-то Анна и говорит, что, пожалуй, не худо бы и нам затеять театр.

– Может, прямо сегодня, – говорит Эмма Лаурелль, – дядюшка Лагерлёф поправляется, уже сидит в постели, а уроки мы приготовили.

Дальше мы не идем, поворачиваем обратно и во всю прыть припускаем домой, чтобы разыграть “Мою лесную розу”. И на бегу без умолку обсуждаем будущий спектакль. К тому времени, как добираемся до аллеи, все роли уже распределены. Эмма Лаурелль будет девушкой, которую зовут Моя Лесная Роза, оттого что у нее прелестные розовые щечки. Анна будет играть молодого господина, который в нее влюблен. Она бледная, и волосы у нее темные, вполне под стать юноше. А стариком из леса, у которого живет Эмма Лаурелль, буду я, ведь у меня длинные белые волосы, точь-в-точь как у старика в Драматическом театре. Труднее всего найти кого-нибудь на роль стариковой экономки, поскольку Герда, по нашему общему мнению, чересчур мала и в экономки не годится. В конце концов мы соглашаемся на худой конец взять няньку Майю, хоть она и любезничала с Ларсом Нюлундом на конюшенной лестнице постоялого двора, ладно уж, пусть играет экономку.

Герда обижается, смекнув, что ее в спектакль не возьмут и наряжаться она не будет, и принимается плакать, глаза-то у нее всегда на мокром месте. А мы пугаемся, ведь Герда, коли захочет, может реветь хоть целый день напролет, и взрослые, чего доброго, подумают, будто мы плохо с нею обошлись, и, глядишь, не позволят нам играть спектакль. Поэтому я говорю Герде, что она будет маленьким братишкой Эммы Лаурелль, станет сидеть на скамеечке и наряжать кукол. Слава Богу, ей этого достаточно.

Воротясь домой, мы первым делом, понятно, слышим, что сейчас состоится проповедь, а это большая помеха. Но едва только проповедь кончается, мы рассказываем маменьке, что хотим устроить спектакль, и маменька дает нам ключ от своей большой чердачной кладовой, мы идем туда и достаем кучу старого платья. Примеряем то и это, наряжаемся, и нам ужасно весело.

Спектакль мы конечно же разыграем в детской, а значит, комната должна представлять большой лес, где стоит маленький домик, окруженный каменной оградой. И лес, и домик нам взять неоткуда, но, по нашему разумению, самое главное – ограда, потому что Анна должна через нее перепрыгивать, когда приходит добиваться благосклонности Эммы Лаурелль.

Вот почему мы перво-наперво сооружаем ограду из кроватей, диванов, комодов, столов и стульев, какие только есть в детской, набрасываем поверх одеяла и покрывала, чтобы походило на каменную ограду, иначе-то нипочем не получится как в Стокгольме. Одно плохо: ограда наша никак не хочет стоять, все время норовит завалиться. Участники, не находящиеся на сцене, должны ее поддерживать.

Зрительские места располагаются на чердаке, занавеса не требуется, ведь достаточно открыть дверь детской, и публике виден весь театр. Внутри ограды мы поставили стол, стул и скамеечку, на которой будет сидеть Герда. Мы надеемся, все поймут, что стол, стул и скамеечка изображают домик, где живет со своим дедушкой Моя Лесная Роза. Проводим репетицию, по ходу которой я учу Анну, Эмму Лаурелль и няньку Майю, что им надо говорить. Эмма Лаурелль с трудом удерживается от смеха, и меня это по-настоящему огорчает. Зато Анна великолепна.

Мы аккурат собираемся начать, когда из Гордшё приезжают дядя Калле Вальрот и тетя Августа, хотят узнать, как обстоит с папенькой, достаточно ли он поправился, чтобы поехать с ними в Филипстад на свадьбу тети Юлии. Вот ведь досада, теперь ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина Лаурелль не смогут посмотреть спектакль, так как должны занимать тетю и дядю. Но услышав, что будет представлена пьеса из Драматического театра, тетя и дядя изъявляют желание посмотреть спектакль, а папенька до того оживляется, что надевает шубу и тоже поднимается наверх.

Понятно, возникает некоторая докука с Гердой, которой должно сидеть на скамеечке и наряжать кукол, хотя вообще-то она к пьесе касательства не имеет. Как только мы отворяем дверь, намереваясь начать, папенька спрашивает у нее, кого она представляет, и Герда отвечает так, будто она вовсе не братишка Моей Лесной Розы, а она сама, то бишь Герда. Но кто совершенно никуда не годится, это нянька Майя. Ужасно манерничает и фальшивит. Наша экономка одолжила ей свою большую шаль, и она ходит согнувшись в три погибели, стучит клюкой да еще и гримасничает – на вид точь-в-точь старая ведьма.

А вот Эмма Лаурелль просто прелесть, и Анна тоже. Анна надела папенькину форменную тужурку тех времен, когда он служил в Стокгольме, волосы спрятала под форменной фуражкой, а вдобавок мы жженой пробкой подрисовали ей усики. Эмма же нарядилась в маменькино белое свадебное платье и распустила волосы.

У меня тоже длинные распущенные волосы – для вящего сходства со стариком из Драматического театра; я в сюртучке домотканого сукна, из которого Юхан уже вырос, и в длинных брюках, которые в Стокгольме надевала на гимнастику, так что, по-моему, публика поймет, что я изображаю старого деда.

И как же я рада, когда вижу, что Анне удается перепрыгнуть через ограду, причем ни сама она не падает, ни ограда, а это ведь важнее всего.

Посреди спектакля, когда я на сцене браню Эмму Лаурелль за то, что она позволила Анне перепрыгнуть через ограду, мне слышно, как публика на чердаке смеется. Оглядевшись вокруг, я вижу: Герда грозит пальцем одной из кукол, передразнивает меня. Нет, никогда больше не примем ее, когда будем устраивать театр.

Эмма Лаурелль просто прелесть, только на верхней губе у нее пятнышко сажи, Анна запачкала, когда целовала, и теперь уже мы, все остальные, с трудом удерживаемся от смеха.

По окончании мы, разумеется, срываем бурные аплодисменты, нам рукоплещут чуть ли не больше, чем актерам, которые играли пьесу в Драматическом театре.

Потом необходимо навести порядок и в детской, и в маменькиной чердачной кладовой, на что уходит изрядное количество времени. И когда мы наконец спускаемся вниз, маменька говорит, что папенька устал и потому лег, но велел нам зайти к нему. И мы, конечно, заходим.

Когда мы выстраиваемся рядком у кровати, папенька говорит:

– Спасибо вам, дети! Знаете, думаю, для меня это куда лучше всех пилюль доктора Пискатора.

Огромная похвала – на большее мы и рассчитывать не смели.

Потом мы идем в гостиную, здороваемся с дядей Калле и тетей Августой, раньше-то не успели. Они тоже в восторге, говорят, что получили истинное удовольствие.

Мы в самом деле начинаем воображать, будто в нас есть что-то необычайное, – и Анна, и Эмма Лаурелль, и я, и Герда, хотя она только беспорядок устраивала.

Но когда я подхожу к дяде Калле, он кладет ладонь мне на голову, приподнимает мое лицо.

– Так-так, стало быть, эта девочка – директор театра, – говорит он ласковым голосом, и я жду, что вот сейчас он скажет, какая я молодчина, что научила остальных сыграть пьесу Драматического театра. Однако он продолжает совершенно иначе: – А я-то слыхал, ты у нас маленькая сектантка, таскаешь с собой большущую Библию.

Я не знаю, куда деваться от смущения. И ведь никак нельзя сказать, как оно вправду обстоит с чтением Библии.

Дядя явно заметил, что я огорчена, так как треплет меня по щеке:

– Давненько мы с тетей так не смеялись, в следующий раз, как приедете в Гордшё, вам надобно и там сыграть эту пьесу.

Я, конечно, понимаю, дядя Калле хочет меня утешить, но все равно огорчена. Вдруг папенька узнает, что люди называют меня сектанткой?

Н – да, через многое должно пройти, когда намерен прочитать всю Библию, а тебе всего-навсего десять лет.

* * *

Г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика дала Алине Лаурелль почитать роман, якобы необычайно увлекательный. Алина в свою очередь дает его маменьке и тетушке Ловисе, а поскольку им не терпится узнать, как там все происходит, они читают, почти не отрываясь от книги.

Я видела эту книгу и в спальне, и в комнате при кухне, знаю, что называется она “Капризница” и написала ее Эмилия Флюгаре-Карлён[6], и, конечно, тоже очень хочу прочитать.

Однажды воскресным утром книга несколько часов лежала на столе в зале, и я могла бы вволю почитать, но не стала. Пока не прочту Библию, никакую другую книгу не начну.

* * *

Хорошо хоть, настало лето.

Алина и Эмма Лаурелль уехали домой в Карлстад, и вставать по утрам раньше восьми незачем, и уроков нет, так что я могу по нескольку часов в день читать Библию.

Однако ж лето приносит и беспокойство – на каникулы приезжают Даниэль и Юхан.

Оба, разумеется, доведались, что я читаю Библию, и не могут меня не поддразнивать.

– Слушай, Сельма, – говорят они, – ты вот читаешь Библию, а известно ли тебе, куда отправился Иаков, когда ему шел четырнадцатый год?

– А ну-ка скажи нам, как звали отца Зеведеевых сыновей?

– А известно ли тебе, чем занимаются двенадцать апостолов в царствии небесном?

– А что скажешь про старушенцию, которая прочла всю Библию от доски до доски, а после объявила, что поняла каждое слово, кроме “аз есмь”, “присносущий” и “усекновение”?

Но это в общем пустяки. Человеку выпадают испытания и похуже, когда он решил прочитать всю Библию, а ему только десять лет.

Папенька уже на ногах, одет, но по нескольку часов в день отдыхает, лежа на диване: его одолевают изнеможение и слабость, да и кашель никак не проходит. Он говорит, что, поди, никогда не станет таким, как прежде.

Папенька, маменька и Анна ездили в Филипстад на свадьбу маменькиной сестры, тети Юлии, но от этого ему не полегчало. Однако ж теперь маменька надумала, что он должен поехать на купания в Стрёмстад, ведь такими здоровыми, как тем летом, когда были там да купались, они не чувствовали себя ни раньше, ни позже. Я-то знаю, что ехать ни к чему, он все равно выздоровеет, как только я дочитаю Библию, но говорить об этом, понятно, нельзя ни под каким видом.

Может быть, сам Господь устраивает, чтобы папенька уехал, а я могла продолжить чтение.

Пока папенька не таков, как раньше, ему не говорят ничего, что могло бы его огорчить. Поэтому домашние не рассказывают ему, что народ думает, будто в тот раз, когда мы слышали на постоялом дворе проповедь Паулуса Андерссона из Сандарне, я обратилась и стала сектанткой.

Но ведь, может статься, он все равно доведается об этом, и что я отвечу, если папенька спросит, почему я читаю Библию? Лгать нельзя, но и правду тоже не скажешь.

По крайней мере, замечательно, что летние вечера такие долгие и светлые. Маменька приходит, слушает, как мы молимся, потом уходит, Анна засыпает, а я слезаю с кровати, сажусь у окна и читаю, читаю.


Папенька снова дома, и мы все очень рады, потому что он здоров и такой же, как прежде, до того, как поехал собирать налоги и ночевал на сырых простынях.

И у нас тут множество гостей, великое множество. Дядя Шенсон с Эрнстом, Класом и Альмой, и дядя Хаммаргрен с тетей Наной, Теодором, Отто и Хуго, и дядя Уриэль Афзелиус с тетей Георгиной, Элин и Алланом, и дядя Кристофер Вальрот, у которого нет жены.

Алина и Эмма Лаурелль тоже приехали, но не затем, чтобы начать занятия, а просто чтобы отпраздновать с нами 17 августа, когда папеньке исполнится пятьдесят.

Погода стоит чудесная, и смородины видимо-невидимо, и крыжовника, и вишен, и яблоки астраханские вот-вот поспеют. Все замечательно. Одно только неприятно: не успела я дочитать Библию. Почти до конца добралась, читаю Откровение, но когда столько гостей, весь дом полнехонек, невозможно найти местечко, чтобы хоть часок посидеть тихо-спокойно и дочитать Писание.

Впрочем, нынче маменька надумала после полудня повести всех на Стурснипан, полюбоваться прекрасным видом. Они ушли – и взрослые, и дети, – я одна дома. Мне тоже хотелось пойти, но маменька сказала, что для меня путь слишком далекий. За последние дни я, мол, очень много бегала да играла, и она опасается, что я сызнова начну хромать, как до поездки в Стокгольм и занятий гимнастикой.

Я охотно остаюсь дома, потому что думаю про Библию, и едва только все ушли, спешу в комнату при кухне и достаю книгу из полукруглого шкафа. Потом иду в сад, сажусь подле крыжовенного куста, ем крыжовник и читаю Откровение. И на душе у меня так радостно. Ведь скоро я закончу и никакие секреты мне больше не понадобятся.

Читая, я вдруг примечаю дядю Кристофера, а он, завидев меня возле крыжовенного куста, с большой дедовой Библией на коленях, направляется прямехонько ко мне. Я была совершенно уверена, что дядя Кристофер вместе с остальными ушел на Стурснипан, и ужасно пугаюсь, когда он подходит и спрашивает, что это я читаю.

Однако я отвечаю, что читаю Библию, а когда он интересуется, много ли я прочла, сообщаю, что прочла все подряд с первой страницы и аккурат сейчас читаю Откровение.

Дядя не говорит больше ни слова, идет прочь, но, по всему видно, едва сдерживает смех.

Сразу после его ухода я закрываю Библию, отношу в комнату при кухне и убираю в шкаф. Ясно ведь, как только папенька, и дядя Шенсон, и дядя Хаммаргрен, и дядя Уриэль вернутся со Стурснипан, дядя Кристофер непременно расскажет им, как набрел на меня, когда я, сидя возле крыжовенного куста, читала Откровение.

А рассказывает дядя Кристофер очень уморительно, так что все будут хохотать до упаду.

Я иду на кухню, помогаю тетушке Ловисе и экономке готовить ужин. Бегу в огород, рву петрушку и укроп, бегу наверх в кладовку за перцем и луком. Исполняю всевозможные поручения, лишь бы не сидеть в гостиной, когда остальные вернутся домой, и не слышать, как дядя Кристофер рассказывает им, до чего забавно было смотреть, как я читаю Библию.

Когда дом полон гостей, работы хватает с избытком. После ужина я помогаю мыть посуду. Остаюсь на кухне, пока не приходит время ложиться спать.

Когда у нас в Морбакке так много гостей, мы уступаем детскую тете Нане, тете Георгине и Алине Лаурелль. Анна, Эмма Лаурелль и Альма Шенсон устраиваются на чердаке, в гардеробной, а я – в спальне, на угловом диване.

Я укладываюсь и засыпаю, однако ночью меня будят голоса: папенька и маменька разговаривают обо мне.

– Ты слышала, что Кристофер рассказывал про Сельму? – спрашивает папенька, притом ничуть не сердито, только слегка удивленно.

– Да, – отвечает маменька, – и, по-моему, Кристофер мог бы оставить ребенка в покое.

– Я нынче летом был в отъезде, – говорит папенька, – но ты-то наверное видела, что девочка все время читает Библию.

– Она читала Библию все лето, – замечает маменька.

– Но, Луиза, голубушка, тебе не кажется, что ты должна была ей запретить? Все ж таки это совершенно не детское чтение.

– Нет, – говорит маменька, – мы с Алиной Лаурелль решили, что лучше ее не трогать.

– В таком случае я сам с ней поговорю, – заявляет папенька. – Не хочу, чтобы она стала сектанткой.

– Нет, Густав, этого делать не надо.

– Но я не понимаю…

– Видишь ли, – объясняет маменька, – думаю, она хочет прочитать всю Библию, чтобы ты выздоровел.

– Быть такого не может, – говорит папенька.

– Ты же знаешь, она очень огорчилась, когда ты захворал. На нее это подействовало куда глубже, чем на всех остальных, вот с тех самых пор она и стала читать Библию.

– Быть такого не может, – повторяет папенька и несколько раз откашливается, будто ему трудно говорить. – Быть не может, чтобы девочка была настолько простодушна.

Маменька не отвечает, папенька тоже не говорит ни слова, наступает тишина.

Странное дело. Гости разъезжаются, я знаю, что могу читать Библию сколько заблагорассудится, ведь маменька взяла меня под защиту. Но я больше не достаю книгу из углового шкафчика, не дочитываю оставшиеся несколько страниц Откровения. Раз секрет открылся, мой обет уже не имеет силы. Так что продолжать чтение бессмысленно.

Вся затея оказалась напрасной.

Гордшё

Так замечательно – ездить в Гордшё, навещать дядю Карла Вальрота, тетю Августу, Хильду, Эмилию, Карл а-Августа, Элин, Юлию и Хуго.

Мы считаем Гордшё очень красивым, потому что дом покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей. В Морбакке дом красного цвета, в один этаж и крыт черепицей. И большого салона, как в Гордшё, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники, в Морбакке нет. У нас только небольшая гостиная.

Вдобавок в Гордшё есть озеро и весельные лодки, на которых мы, приезжая туда, можем покататься. Так замечательно – рвать с лодки водяные лилии. А как чудесно заплыть в камыши, на чистое круглое пространство, где никто нас не видит, а камыши такие высокие, что все вокруг становится зеленым – и вода, и лодка, и весла, и мы сами. Мы сидим тихо-тихо, ждем, и вот наконец появляется дикая уточка, а за нею один за другим целый выводок птенцов, проплывают мимо. И нас охватывает благоговейный восторг. Такая жалость, что дома в Морбакке нет озера, где можно плавать на лодке. У нас там всего-навсего маленький утиный прудик.

В Гордшё и речка есть, а через речку переброшен мост, с которого можно удить рыбу. Как только приезжаем в Гордшё, мы тотчас берем удочки и закидываем их с моста. Иной раз рыба вправду клюет, и мы таскаем мелких плотвичек, окуньков да ершей. Большая радость – наловить окуньков, ведь окунь отличная рыба, хороша для жарки, а вот плотвичка ужасно костлявая, ее никто есть не захочет. Однако выловить плотвичку вовсе не стыдно. Это же не ерш, который весь целиком покрыт слизью, кошка и та им побрезгает. Мы были бы совершенно счастливы, будь у нас дома такая речка, где можно удить рыбу. Наша-то речка, Эмтан, летом сущий ручеек, вдобавок она очень далеко и мутная от глины. Ловить в ней рыбу мы никогда не пытались.

У гордшёской детворы кругом столько интересного, они даже не успевают все увидеть, ведь Гордшё настоящее большое хозяйство с кузницей для пруткового железа, с мельницей, кирпичным заводиком и лесопильней. В Морбакке ничего такого нет. Только малюсенькая кузница, где Пер из Берлина чинит сани да тележные колеса, и старая ручная мельничка, которая стоит в клети, на ней мелют соль во время осеннего забоя. Когда папенька строил скотный двор, глину брали из пруда и формовали кирпичи, но теперь этого уже не делают; конечно, возле скотного двора Ларе из Лондона и Магнус из Вены обычно пилят дрова, но смотреть на них совершенно неинтересно.

В Гордшё все дороги возле мастерских засыпаны черной угольной крошкой. Мы считаем, что выглядит это превосходно и сами дороги ровнее и ходить по ним легче, чем по таким, что засыпаны обычным щебнем.

Когда идем к мастерским, мы первым делом останавливаемся и глядим в мельничную запруду. Среди высоких деревьев она кажется до ужаса угрюмой, вода блестящая, темно-бурая, и когда-то там утопился один из мельничных работников, потому что мельник не хотел отдать за него свою дочку. Нам так странно стоять на том же месте, где произошло самоубийство. В морбаккском утином пруду никто никогда и не думал топиться, вдобавок мы считаем, он недостаточно глубок, так что смысла нет пытаться.

На саму мельницу мы обычно не заходим, ведь там в воздухе полным-полно мучной пыли. Куда лучше наведаться в кузницу.

Кузница большущая, черная, свет проникает внутрь только сквозь полукруглый проем перед горном. Окон в кузнице нет, как нет деревянного пола и потолка – поднимешь глаза и видишь черепицу. Иные черепичины разбиты, иные вовсе отсутствуют, ветром их сдуло, что очень даже хорошо, иначе и не разглядишь впотьмах, куда ставишь ногу.

Мы давно знаем, что посредине кузницы расположена большая четырехугольная яма, полная угля и воды, и угодить в нее – неприятность хуже некуда, особенно если ты в воскресном платье. В кузнице надобно беречься, ходить тихонько и осторожно. Можно ведь ненароком и на железный пруток наступить, который лежит себе на полу и с виду такой же, как все остальные прутки, только свежеоткованный и раскаленный – мигом спалишь всю подошву на ботинке.

В старинной гордшёской кузнице донельзя торжественно. Прямо как в церкви перед началом службы. Старик Шернберг и второй кузнец сидят на деревянной лавочке о бок проема, оба в длинных рубахах, в деревянных башмаках и в очках. Мы питаем трепетное почтение к старику Шернбергу, а заодно и к второму кузнецу – выглядят-то оба так серьезно и сурово. Мы даже говорить опасаемся, вдруг помешаем, и они выставят нас за порог.

То Шернберг, то второй кузнец встает, подходит к горну, сует в жерло лом, что-то там гнёт и ворочает, что-то вязкое и тяжелое. Тогда из горна летят искры, и кузнец отбегает назад. А случается, на ноги ему падают уголья, так что приходится скидывать деревянные башмаки.

Тем временем появляется парнишка-подмастерье с тачкой, зачерпывает из опасной ямы мокрый уголь, а затем лопатой бросает его в горн. После этого долго-долго ничего не происходит, от усталости нам уже невмоготу стоять и ждать, но все равно у нас и в мыслях нет уйти.

И вот наконец оба кузнеца встают, каждый берет свой лом и начинает шуровать в горне. Они что-то гнут, ворочают, тянут, оба в поту, а вскоре наружу выкатывается что-то красное, сыплющее искрами, светящееся, мягкое, как тесто, однако не текучее. Кузнецы захватывают эту штуковину клещами, поднимают, вытаскивают из горна, относят на наковальню.

Ну вот, самое худшее вроде как позади, теперь старик Шернберг выглядит по-настоящему довольным. Подручный тянет за свисающий канат, и сию же минуту большой кузнечный молот приходит в движение, начинает опускаться. Молот падает на красный “выплавок”, лежащий на наковальне, выбивает искры – более прекрасного и величественного зрелища я не знаю. Молот падает снова и снова, грохот, искры, водяное колесо снаружи вращается в венце из пены, искры летят по всей кузнице. Красотища.

Сходить на кирпичный заводик тоже занятно, потому что там нам дарят глиняные свистульки, а не то дают комья глины, из которых мы лепим миски и тарелки. Не менее занятно и на лесопильне, только расположена она очень далеко, и обычно я туда идти не отваживаюсь.

Нам, детям, ничуть не обидно, что гордшёский дом выкрашен в белый цвет, что он двухэтажный и крыт шифером или что там есть озеро, и камыши, и лодки-плоскодонки, и мост, и удочки, и мельничная запруда, и кузница, и кирпичный заводик, и лесопильня, и многое-многое другое, чего нет в Морбакке. Нет, нам совсем не обидно, ведь пока в Гордшё живет маменькин брат, дядя Калле, мы ездим туда чуть не каждое воскресенье и как бы приобщаемся ко всему, что там есть.

Но когда вырасту большая, я очень не прочь жить в доме, покрашенном в белый цвет, двухэтажном, с шиферной крышей и большим салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники.

Херрестад

Нам очень нравится ездить в Херрестад, навещать дядю Нурена и тетю Эмилию, и Адольфа, и Хедвиг, и Арвида, и Эрику, и Эмилию. Мы, морбаккские, с Нуренами в родстве не состоим, но они в двоюродном родстве с кузенами из Гордшё, а стало быть, вроде как и с нами тоже.

Мы считаем, что в Херрестаде так же замечательно, как и в Гордшё, ведь тамошний дом тоже покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей и с салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники. Но никаких мастерских в Херрестаде нет, это обыкновенное имение, как и Морбакка.

Опять-таки замечательным мы считаем, что расположен Херрестад возле Фрюкена, потому что Фрюкен – большое озеро, отмеченное и в учебнике географии, и на карте. Фрюкен протянулся в длину на целых восемь миль, сиречь на 80 километров, и в ту пору, когда умел говорить, знай твердил: “Измерьте мою длину, тогда увидите мою глубину”. Словом, Фрюкен – действительно самое настоящее озеро.

В Херрестаде есть большой еловый парк, где очень занятно гулять. Дорожки сплошь усыпаны хвоей и оттого гладкие. По ним можно скользить как по льду, а это до невозможности весело. Еще в парке попадаются большущие голые каменные плиты, по которым так хорошо съезжать на еловой ветке.

В парке же дядя Нурен распорядился соорудить павильон, с настоящими застекленными окнами и обоями на стенах, и мы были на празднике по случаю окончания строительства. Пол в павильоне настелили очень красиво – узкие короткие дощечки выложены елочкой, так и кажется, будто пол идет волнами, вверх-вниз, даже танцевать страшно, правда-правда. Дядя Нурен сочинил стихи и читал их на празднике, ведь он и речи произносить умеет, и писать стихи, и представлять Эрика XIV[7].

Все это очень забавно, потому что Эмилия Нурен, самая младшая из херрестадских детишек, тоже умеет изображать Эрика XIV Тогда она мечется вокруг и трясет всклокоченными волосами, поскольку представляет безумца. “Лес кличет меня по имени, – декламирует она, – лес кличет меня по имени. Но откуда он его знает?” И чтобы нас напугать, говорит Эмилия ужасно глухим голосом. Но она такая маленькая и прелестная, что мы только смеемся.

Представлять Эрика XIV научил ее наверняка сам дядя Нурен, потому что он играет со своими детьми и очень добр к ним, совсем как наш папенька.

В херрестадском парке есть в скалах провал с совершенно отвесными стенами, зовется он Медвежий грот, потому что однажды туда свалился медведь и выбраться не сумел. Обычно мы усаживаемся под большой сосною, растущей у края грота, и делаем вид, будто медведь по-прежнему там, в глубине. Слушаем, как он рычит, как пытается выкарабкаться, как скребет когтями по каменной стене, когда опять срывается вниз.

В Херрестаде растет дикая ежевика, и это тоже удивительно, ведь больше нигде во всем приходе ежевики не найдешь. По-моему, медведь, который свалился в Медвежий грот, как раз искал ежевику, уж очень она вкусная.

Мне нравится Херрестад, потому что там происходило множество удивительных событий.

Некогда там жила старушка, которая вообще не выходила из дома – боялась, что ее заклюют сороки. А одна несчастная молодая женщина, тоже из тамошних, долгими часами сидела на берегу озера, замышляя самоубийство. Еще там имеется комната под названием Синий кабинет, когда-то молодая девушка, сидя там у окна, увидела, как утонул во Фрюкене ее жених. Порою я подхожу к этому окну, смотрю на озеро и вижу всегда одну и ту же картину: Фрюкен скован льдом, молодой человек катается на коньках, и вдруг перед ним разверзается огромная полынья. Тогда я отворачиваюсь, не хочу больше смотреть.

* * *

Как-то раз несколько господ – по-моему, это были дядя Шенсон, инженер Варберг, пастор Унгер и, конечно, папенька – сидели на веранде здесь, в Морбакке, и спорили о том, какое место в приходе самое лучшее: Гордшё или Херрестад. Один говорил, что Гордшё, другой – что Херрестад.

Папенька несколько времени молча слушал, а потом спросил, неужто они начисто забыли про Морбакку. В конце-то концов она, пожалуй, ничуть не хуже.

Остальные замолкли и слегка стушевались, но затем дядя Шенсон сказал:

– Ты, братец Эрик Густав, безусловно много вложил в Морбакку, расширил ее и превосходно ею управляешь. Но ты ведь понимаешь, сравнивать все равно невозможно…

– Да, – отозвался папенька, – конечно же я знаю, что Гордшё – большое хозяйство, а Херрестад – самое красивое место во Фрюкенской долине, но объясните-ка мне, по какой такой причине Гордшё и Херрестад постоянно меняли владельцев. Сколько себя помню, их только и знай покупали да продавали.

А вот Морбакку со дня возникновения ни разу не продавали. Она всегда переходила по наследству.

– Хм, в том, что ты говоришь, Эрик Густав, пожалуй, что-то есть, – сказал дядя Шенсон. – Что-то есть. Ведь коли принять в расчет уют…

Страх

Мы от души веселимся.

Папенька, маменька, тетушка Ловиса, Алина Лаурелль и Анна уехали в Сунне на праздник к пробсту, а Эмму Лаурелль, Герду и меня с собой не взяли, мы-де слишком малы. Приготовив уроки, мы собрались на кухне подле экономки, и она рассказывала нам занятные байки про поваренка, что “присел отдохнуть”, и про нечистого, который слопал семь возов каши и семь возов пахтанья. Вдобавок мы уговорили добрую кухарку спеть веселую песню про Олле Бокка, который повел на войну пятнадцать тысяч солдат и обещал воротиться “на Пасху, а может, на Троицын день”.

Потом мы пекли яблоки в изразцовой печи, в зале, а на ужин нас угостили сливочными блинчиками с малиновым вареньем, чтоб не огорчались мы из-за того, что пришлось остаться дома.

Однако сразу после ужина мы поднимаемся в детскую, потому что, когда все большие в отъезде, в нижних комнатах нам как-то неуютно. Герда сегодня заночует на диване в детской, ведь никак нельзя требовать, чтобы она спала одна в спальне. Поэтому она и нянька Майя идут с нами наверх. Долговязая рыжая служанка и добрая кухарка тоже составляют нам компанию, не оттого, что у них дела в детской, просто хотят поболтать.

Нянька Майя подкладывает дров в изразцовую печь, и мы усаживаемся у огня погреться. Погода весь вечер стояла прескверная, и некоторое время мы сидим молчком, слушаем, как дождь хлещет по оконному стеклу, а ветер с воем рвется из-за угла дома. Добрая кухарка жалеет господ, которым придется ехать домой в этакое ненастье. Однако нянька Майя успокаивает ее: они, мол, взяли большой крытый экипаж. Нас всех это радует, ведь, коли так, ни ветер, ни дождь им не страшны.

Затем мы конечно же просим добрую кухарку и долговязую служанку рассказать истории с привидениями. Но обе отнекиваются: никак нельзя, г-жа Лагерлёф запретила.

Правда, нянька Майя подмигивает нам: мол, не расстраивайтесь, она что-нибудь придумает. Перво-наперво она уговаривает Герду раздеться и лечь в постельку, устроенную на диване. Герда засыпает, едва положив голову на подушку, а нянька Майя тотчас подходит к нам.

И говорит, что мы, Эмма Лаурелль и я, девочки разумные, почти как взрослые, так что при нас не грех и про привидения потолковать. Другое дело Герда, она-то совсем мала, и г-жа Лагерлёф, конечно, не хочет, чтобы она пугалась, но Герда уже спит.

И вот мы сидим, слушаем истории с привидениями, одну за другой.

Долговязая рыжая служанка рассказывает: там, где она служила прошлый год, помер хозяин. И человек он был не ахти какой хороший, народ много в чем его корил. Ну, она, конечно, не ведает, что там было и как, да только в тот же день, когда он преставился, во двор прибежала большущая черная собака с огненно-красной пастью. Стала на крыльце и цельный час тявкала да подвывала, чтоб впустили ее в дом, но никто открыть не насмелился. Происходило все средь бела дня, работники собрались на кухне обедать, но так и сидели, не притрагиваясь к еде.

Служанка точно запомнила, что на стол выставили большую миску с картошкой, и один из работников взял в руки картофелину, да так и держал, а шкурку не снимал. Она тогда тоже сидела на кухне вместе с остальными и забыть не могла, до чего жутко было, когда все в полном молчании слушали, как на крыльце лает собака.

В конце концов на кухню пришла хозяйка. Бледная и до такой степени напуганная, что поневоле схватилась за дверной косяк, иначе бы упала. Она, мол, только хотела спросить, неужто не найдется во всем доме мужчины, которому хватит смелости прогнать с крыльца собаку.

Тут поднялся старший из работников. Решительно отодвинул стул, отлетевший аж до стены, подошел к плите, взял печные щипцы, выхватил из топки горящую головню и с нею в руке вышел в переднюю. Входная дверь была заперта на все засовы и замки, работник их отпер, приоткрыл дверь. И сей же час ткнул пылающей головнею прямо в пасть нечистому, что завывал на крыльце. Раздался еще более жуткий вой. Слышно его было далеко окрест – казалось, вроде как человек бранится на чем свет стоит. Однако пес убежал, и пока мчался прочь по аллее, искры и дым так за ним и летели, всяк видел, кто он таков.

Сама того не замечая, я крепко сжимаю руку няньки Майи, пока она не наклоняется ко мне и не спрашивает, уж не страшно ли мне.

Конечно, во время служанкина рассказа по спине у меня постоянно бегали мурашки, но, что ни говори, все это просто замечательно. Я мигом отнимаю свою руку у няньки Майи и мотаю головой.

На самом деле, однако, мне хочется, чтобы они рассказывали истории про великанов, гномов и троллей, потому что их я не боюсь. Лишь бы не про нечистого! Я ведь издавна считала, что он прячется на чердаке, в темном углу подле детской, где сложены старые прялки и ткацкие поставы. Мимо этого места, где, как я воображаю, затаился нечистый, я всегда стараюсь пройти побыстрее – вдруг он выскочит из потемок и я его увижу. Но едва только берусь рукой за ключ от детской, я успокаиваюсь – внутрь ему не зайти. Главное, чтоб не заявился сейчас, когда долговязая рыжая служанка так много про него рассказывает! Кто знает? Что, если он вот сию минуту постучит в дверь, откроет и войдет!

Теперь настал черед доброй кухарки. Начинает она свой рассказ с того, что сама при этом происшествии не присутствовала, но совершенно точно знает, что это чистая правда, потому как все видел и слышал ее родной дядя.

Кухаркин дядя валил строевой лес далеко от дома, в глуши, валил не один, а с товарищем, у которого, знать, был какой-то уговор с нечистым. Они аккурат подпилили ель и ждали, когда она упадет, да вдруг заметили, что клонится она совсем в другую сторону. Норовит рухнуть прямехонько на них самих, а отбежать уже не отбежишь.

И тут кухаркин дядя услыхал, как товарищ его кричит ели: “А ну-ка, выпрямись, чертом тебя заклинаю!” И сию же минуту ель на глазах у дяди замерла в падении, выпрямилась, а после повалилась в другую сторону.

Ах, как глупо и досадно, но я изнываю от страха. Пока добрая кухарка рассказывала, мне все время слышались на чердаке шорохи да шаги, и, когда ель рухнула, я кричу:

– Хватит, замолчи!

В эту самую минуту налетает сильнейший шквал и раздается трескучий грохот, и теперь я совершенно уверена, что вот сейчас дверь распахнется и тот, кого я не смею назвать по имени, явится перед нами.

Я вскакиваю и, заливаясь слезами, повторяю, что ничего больше слушать не хочу.

– Сельма, так ведь это черепичина загремела, ветер сорвал ее с крыши, – говорит нянька Майя, – но мы, само собой, не станем больше рассказывать, коли барышне страшно.

Я, конечно, сразу понимаю, что нянька Майя права и грохот произвела черепичина. И от стыда готова сквозь землю провалиться.

Эмма Лаурелль говорит, что я веду себя совершенно по-детски, будто шестилетний ребенок. Она считает, что добрая кухарка вполне может продолжить, однако нянька Майя заявляет, что этакой ответственности на себя не возьмет, а потому рассказам конец.

Ночью я лежу без сна и досадую, что испугалась, ведь прекрасно знаю, нечистый сидит среди старых прялок. В общем, так я себе представляю.

Стыдно бояться всяких пустяков и реветь оттого, что с крыши упала черепичина. Больше такое не повторится.

Я думаю о Фритьофе, и Свене Дуве, и Сандельсе[8]. Куда мне до них – и далёко, и высоко.

Но на следующий день, когда стряпают обед, маленькая девочка стоит в кухне наготове, и, если экономке надобно принести что-нибудь из кладовой, она тут как тут, вызывается сбегать. Ровным, спокойным шагом идет вверх по чердачной лестнице, по чердаку, входит в кладовую, и так продолжается изо дня в день.

Экономка ею не нахвалится – до чего же услужливая, вон как бегает с поручениями, да только девочка делает все это, просто чтобы закалиться. И вскоре может даже пройти мимо угла с прялками, не отворачиваясь в сторону, и без учащенного сердцебиения спускается вниз на кухню.

Карточная игра

На Рождество, когда в Морбакку приезжают Даниэль, Юхан и дядя Вакенфельдт, они вечерами играют с тетушкой Ловисой в карты. Играют в игру под названием преферанс, хотя они зовут ее “приффе”, а игра эта весьма занятная. Я ее освоила, стоя рядом и наблюдая, как играют другие. Обычно-то в приффе умеют играть только взрослые. Ни Анна, ни Эмма Лаурелль не умеют. Они умеют играть только в пьяницу, и в дурачки, и в комету, и в снип-снап-снорум, и в очко, и в зеваку, и в лису и гусей, и в чилле.

Нынче вечером папенька в отъезде, Юхана он взял с собой. И теперь Даниэль с дядей Вакенфельдтом сидят и сокрушаются: неизвестно, как им составить партию, ведь недостает четвертого игрока. Они спрашивают маменьку, не хочет ли она сыграть, маменька, конечно, умеет всё, но играть в карты не любит и потому отказывается. Тогда тетушка Ловиса говорит, что четвертым можно взять Сельму.

– Быть не может, чтобы девочка умела играть в приффе, – говорит дядя Вакенфельдт. – Ей же всего-навсего двенадцать.

– Почему бы вам, Вакенфельдт, ее не попробовать? – говорит тетушка Ловиса. – Она вовсе не без способностей. Иногда играла с нами, когда Алине, госпоже Линдегрен из Халлы и мне хотелось составить партию.

Итак, меня берут четвертым, и вот я уже играю и ужасно радуюсь, особенно когда моим партнером оказывается Даниэль. Ведь Даниэль играет хорошо и всегда доволен – что выигрывая, что проигрывая. Он вообще очень славный. Постоянно отпускает реплики, над которыми мы все смеемся, к примеру: “Не с чего ходить, так с бубен!”, или “Ну-ка, в пики!”, или еще что-нибудь. Тетушка Ловиса подолгу перебирает свои карты, потом выкладывает одну, однако ж тотчас передумывает и хочет взять ее обратно. Дядя Вакенфельдт давно решил, как сыграет, ведь в свое время он был знатный игрок, но на одном глазу у него катаракта, да и второй видит не ахти как хорошо, поэтому иной раз он ходит не с той карты. Правда, Даниэль ничуть не досадует, что другие играют плохо. Он никогда не теряет терпения.

Поначалу все у меня идет довольно хорошо, но через некоторое время приходят такие скверные карты, что я знай проигрываю. На кон мы, понятно, ничего не ставим, и тем не менее проигрывать очень неприятно, ведь Даниэль и дядя Вакенфельдт могут подумать, будто невезение мое объясняется тем, что мне только двенадцать и в игре я не разбираюсь.

Но представьте себе, перед самым ужином, когда мы намереваемся закончить игру, мне приходят отличные карты! Пиковые туз, король, дама, валет, десятка и пять фосок[9], а значит, у меня десять надежных взяток, если только удастся объявить игру. Вдобавок у меня есть бубновый туз, а еще дама и червонная фоска, но ни единой трефы.

Весь вечер я пасовала, поэтому теперь хочу показать, на что я способна. И по собственной инициативе говорю “приффе”, ведь семь-то взяток я с такими картами точно возьму.

Напротив меня сидит Даниэль, он мой партнер. Справа – тетушка Ловиса, а слева – дядя Вакенфельдт. Они играют против нас с Даниэлем.

Поскольку “приффе” сказала я, ходить должна тетушка Ловиса, а она все копается и копается в своих картах. Но в конце концов делает ход, конечно же с треф, а у меня эта масть в ренонсе. Затем оказывается, что и у дяди Вакенфельдта полно треф, и они с тетушкой Ловисой берут пять взяток на трефы, а я поневоле сбрасываю свои отличные пики. В результате мною овладевают такое нетерпение и страх, что я вынуждена спрятать руку с картами под стол, чтобы никто не видел, как она дрожит.

Когда трефы у них наконец вышли, дядя Вакенфельдт ходит с червонной карты, и тетушка Ловиса берет тузом, а сбрасываю свою червонную фоску. Собирая карты, тетушка Ловиса смеется:

– Везет нам, Вакенфельдт!

Даниэль же, обычно такой терпеливый, разумеется, не может не спросить, зачем я сказала “приффе”.

Затем тетушка ходит червонным валетом, я крою дамой, дяде Вакенфельдту даму крыть нечем, он сбрасывает фоску, так что вроде бы взятка будет моей.

В этот миг мне кажется, я спасена. Сейчас разыграю свои пики и бубновый туз и возьму желанные семь взяток.

Но тут Даниэль, прежде чем положить свою карту, оборачивается к дяде Вакенфельдту:

– Почему вы, дядюшка, не побьете Сельмину даму? У вас же на руках король.

Дядя Вакенфельдт подносит карты к глазам, рассматривает сквозь большие выпуклые очки.

– Верно, голубчик, есть у меня король, хоть я его и прозевал, – говорит он. – Однако ж карте место.

– Да нет же, – возражает Даниэль. – Вы, дядюшка, имеете право взять ее назад, вы ведь не разглядели.

Конечно, я понимаю, Даниэль поступает правильно, предлагая дядюшке взять карту обратно. Но мне так хочется выиграть, что я не могу согласиться с братом.

– Ты что, не слышишь, дядюшка сказал: карте место! – говорю я.

Но Даниэль пропускает мои слова мимо ушей.

– Давайте сюда короля, дядюшка! – говорит он, протягивая ему фоску, которой он пошел сперва.

Дядя Вакенфельдт ходит королем. Даниэль – червонной фоской, и взятка уходит к противникам. Теперь у них семь взяток, и у меня нет уже никакой возможности взять леве[10].

Тетушка Ловиса протягивает руку, хочет забрать со стола четыре червонные карты, и тут у меня лопается терпение. Я швыряю оставшиеся карты на стол.

– Больше я не играю! – кричу я, вскакивая на ноги. – Потому что так нечестно!

Я вне себя. Прямо киплю от злости. Дядя Вакенфельдт кажется мне сущим негодяем и шулером, так приятно швырнуть карты на стол и сказать ему все, что думаю. И Даниэль ничуть не лучше его. Порядочному человеку играть с ними в карты никак нельзя.

Однако в Морбакке не привыкли, чтобы кто-то швырял карты на стол и кричал, что другие играют нечестно, поэтому возникает жуткий переполох. Маменька, которая сидела с Анной и Гердой за другим столом, разгадывала шараду, немедля встает и идет ко мне. А я бегу к ней.

– Маменька, они жульничают! – кричу я, обнимаю ее и разражаюсь рыданиями.

Маменька не говорит ни слова – ни в мою защиту, ни мне в упрек. Лишь крепко берет меня за запястье и выводит из столовой. Ведет через переднюю, вверх по чердачной лестнице и в детскую. Я не перестаю рыдать и выкрикивать:

– Они жульничали, маменька, жульничали!

Но маменька молчит.

В детской она зажигает свечу и начинает разбирать мою постель.

– Раздевайся и ложись! – говорит она.

Однако ж я сперва сажусь на стул, всхлипываю и опять кричу:

– Дядя Вакенфельдт жульничал!

А когда я снова повторяю эти слова, происходит кое-что странное. Мои глаза как бы переворачиваются. Смотрят не наружу, в детскую, как раньше, а внутрь. Смотрят внутрь моего существа.

И видят они большую, пустую, полутемную расселину с мокрыми стенами, по которым каплями стекает вода, и дном, похожим на болото. Сплошная жижа да глина. И эта вот расселина – она внутри меня.

Но пока этак сижу и смотрю туда, я примечаю, как в этом грязном болоте что-то начинает шевелиться. Норовит вылезти на поверхность. Я вижу, как из глубины появляется огромная страшная голова с разинутой пастью и шипами на лбу, дальше виднеется темное чешуйчатое тело с высоким гребнем вдоль спины и короткие неуклюжие передние лапы. Похоже на змия, которого повергает святой Георгий в стокгольмском Соборе, только намного больше и страшнее.

Никогда я не видывала ничего столь кошмарного, как это чудовище, и мне до смерти страшно, что оно обитает во мне самой. Я понимаю, до сих пор оно было заключено в болотной жиже и не могло шевелиться, но теперь, когда я позволила злости одержать верх, – теперь оно дерзнуло вылезти на поверхность.

Я вижу, как оно вылезает. Поднимается все выше, мне все больше видно длинное чешуйчатое тело. Радуется небось, что вырвалось на волю, что уже не сковано трясиной.

Мне надо спешить, чтобы это дикое чудище не успело высвободить все свое длинное тело, ведь иначе я, пожалуй, не сумею загнать его обратно в узилище.

Я спрыгиваю со стула, начинаю раздеваться. Больше не реву, умолкаю и ужасно боюсь того, что вот только что видела.

Укладываюсь в постель, едва только маменька ее разбирает, а когда она подтыкает одеяло, беру ее руку и целую.

Потом маменька садится на край кровати. Видит, что я уже не злюсь, а быть может, вдобавок знает, что я боюсь себя, ведь маменька все знает.

– Завтра ты попросишь у дядюшки Вакенфельдта прощения, – говорит она.

– Да, – тотчас отвечаю я.

Маменька молчит. Я лежу и думаю об огромном чудище, живущем во мне, и говорю себе, что никогда больше злиться не стану. Пусть оно сидит там, в болотной жиже, до конца моих дней. Никогда больше ему оттуда не вырваться.

Я не знаю, о чем думает маменька. Ей бы надо пожурить меня, но она не журит. Она все знает, стало быть, знает и что этого не требуется.

Немного погодя она спрашивает, не хочу ли я поесть, но я говорю “нет”, не могу я есть.

– Тогда прочти молитвы, а я побуду с тобой, пока ты не уснешь, – говорит маменька.

Марсельеза

Если бы дядя Кристофер не увидел, как я, сидя возле крыжовенного куста, читаю Откровение, если бы не рассказал об этом папеньке, а папенька не учинил допрос маменьке, то он бы наверное полностью поправился. Поскольку же он обо всем узнал, прежде чем я исполнила свой обет до конца, вышло так, что болезнь в нем осталась.

Летом папенька чувствует себя довольно хорошо, но едва лишь наступают осенние холода, сильный кашель возвращается и не проходит, хотя он каждый вечер натирает подошвы свечным салом и спит, обмотав шею чулком, который днем носил на левой ноге.

Маменька постоянно твердит, что надо послать в Сунне за доктором, но папенька говорит, что не хочет вызывать сюда доктора Пискатора, ведь этот вечный студент застрянет надолго. За долгие годы в Упсале привык по ночам вести разговоры да пить тодди[11]. От него часов до двух ночи не отвяжешься, а это, по мнению папеньки, утомительно.

Словом, папенька пробует вылечиться сам. Прекращает прогулки по большаку, которые обычно совершает каждый день, ведь если встретит кого, значит, придется остановиться и потолковать, а он считает, что простужается, стоя на одном месте. Маменька полагает, что останавливаться и разговаривать вовсе необязательно, поздоровался и иди себе дальше, но папенька говорит, он так не может.

Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля[12]. Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.

Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка – наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.

Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.

Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.

Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией[13], а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.

Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором – затея рискованная.

Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.

Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.

Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.

В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.

И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.

Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.

Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.

Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.

Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.

В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.

Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:

– Дорогой, о чем же вы беседуете?

– Только о Бисмарке[14], – отвечает папенька, – и о том, какой это замечательный человек.

Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.

Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.

– Сходи-ка к ним, Сельма, – говорит маменька, – скажи, что санки поданы!

Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:

– Это все окаянная испанская старушенция[15], пойми ты наконец!

Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: “Ладно, ладно,” – и опять отворачивается к папеньке.

Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.

Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.

В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.

– Чего мне делать-то, барыня? – спрашивает он. – Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.

– А господа что сказали? – спрашивает маменька.

– Чего сказали? – повторяет конюх. – Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.

– Так-так, – говорит маменька, – тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.

Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.

– Ужин он, конечно, получит, – говорит маменька, – лишь бы не сидел после всю ночь.

– Н-да, это одному Богу известно, – говорит папенька, – но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.

Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.

– Завтра, поди, опять расхворается, – вздыхает она.

Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.

Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.

– Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, – говорит она, – если Луиза разрешит мне попробовать.

– Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, – говорит маменька.

– Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, – заверяет Алина.

Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда – все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.

Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.

Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.

– Что это она играет? – спрашивает тетушка Ловиса. – По-моему, я слыхала этот марш раньше.

– Верно, и я тоже, – говорит маменька. – А знаешь, это ведь “Марсельеза”!

– В самом деле, ты права, – говорит тетушка Ловиса. – Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.

– В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, – говорит маменька, – помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.

Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы – Анна, Эмма, Герда и я – ничегошеньки не понимаем.

– “Марсельеза”, это что? – спрашивает Анна.

– Французский марш, – отвечает маменька. – Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?

– Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, – говорит тетушка Ловиса, – и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.

Тут я начинаю припоминать, что читала про “Марсельезу” не то во “Всеобщей истории для дам” Нёссельта, не то где-то еще.

– Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, – говорю я.

Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет “Марсельезу”. Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.

Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.

Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.

Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет “Марсельезу”. И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.

Когда Алина села играть “Марсельезу”, было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.

Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.

Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.

– Теперь, Алина, можно перестать, – говорит он, – доктор отправился восвояси.

И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал “Марсельезу”, повел он себя очень забавно.

Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.

А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.

Как вдруг доктор вскочил, прошел к двери, где повесил шубу, поспешно надел ее, надвинул шапку.

“Прощайте, Эрик Густав! – вскричал он. – Поеду домой!”

Он отворил дверь и вышел в переднюю, а папенька, конечно, поспешил за ним следом и сказал:

“Доктор, голубчик, погодите! Пусть сперва подадут санки. Вернитесь в дом, а я пошлю в людскую сказать конюху, чтобы запрягал!”

Но доктор торопливо отворил входную дверь.

“Я и сам могу сходить в людскую! – сказал он. – Дольше оставаться не стану. Если еще посижу здесь да послушаю “Марсельезу”, так тоже свихнусь на французах, как и вы все!”

Сорок градусов

Нынче суббота, и за обедом маменька сказала, что, коль скоро урокам на сегодня конец – по субботам во второй половине дня мы всегда свободны, – погода чудесная и дороги отличные, она подумала, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль вполне могли бы прокатиться в санях, немножко движения им не повредит. Дело в том, что тетя Августа из Гордшё обещала маменьке образцы хлопчатобумажных тканей, и хорошо бы за ними съездить. Задерживаться в Гордшё особо не стоит, незачем тете Августе приглашать их на ужин. Выпьют кофе – и домой.

Тетушка и Алина собрались и в половине четвертого отправились в путь. Потом папенька прислал за мной и Анной, велел прийти к нему в контору, надобно сверить страховки от пожара. Папенька занимается в Эстра-Эмтервике всеми страховками от пожара, и по каждой усадьбе должно иметь три страховых полиса, причем совершенно одинаковых и без единой помарки.

Мы сидим в конторе за большим письменным столом, и перед каждой из нас лежит большой страховой полис. И обе мы считаем необычайно важным, что нам позволено помочь папеньке со сверкою.

Папенька читает:

– “Новое – 1. Исправность – i. Старое – Vi. Крыша: береста и торф”.

Так повторяется от полиса к полису, совершенно без изменений, но нам все равно интересно. Папенька говорит, что Анна – инспектор Нюман, а я – Эрик из Кортеруда, ведь обыкновенно именно эти двое помогают ему со сверкой. Если я нахожу ошибку, он говорит:

– Молодец, Эрик из Кортеруда, хвалю за внимательность! – И звучит это так весело, что мы, откинувшись на спинки стульев, поневоле громко хохочем.

Как вдруг в разгар этих занятий дверь конторы отворяется, входит какой-то господин в длинной черной шубе, дорожном шарфе домашней вязки и в шапке из тюленьей шкуры. Борода и брови у него так заиндевели, что поначалу мы его не узнаём, лишь немного погодя обнаруживаем, что это инженер Фрюкберг из Гресмарка, который обычно каждое 17 августа приезжает потанцевать и посмотреть любительский спектакль.

Поздоровавшись с папенькой, с Анной и со мною, инженер Фрюкберг говорит, что вроде бы слыхал, будто у папеньки в нынешнем году замечательно уродился овес. И спрашивает, нельзя ли ему прикупить немного на посев, потому что в Гресмарке минувшей осенью овсы начисто вымерзли.

Папенька тотчас откладывает страховые полисы и отсылает нас с Анной к маменьке сказать, чтобы она угостила инженера Фрюкберга кофеем. Мы бежим в большой дом с посланием, а поскольку тетушка Ловиса в отъезде, помогаем экономке колоть сахар и раскладывать печенье.

Мы считаем, что приготовили замечательный кофейный стол, но, когда инженер Фрюкберг входит в залу и бросает взгляд на угощение, вид у него несколько разочарованный.

– Разве не все твои дамы пьют кофе? – говорит он папеньке. – Здесь всего три чашки.

– Отчего же, – отвечает папенька, – этим искусством они все владеют. Но моя сестра и гувернантка уехали в Гордшё. Так что придется тебе довольствоваться только нами.

Забавно, что инженер Фрюкберг, мужчина крупный, сильный, с длинной черной окладистой бородой, в которой даже заметна легкая проседь, способен так огорчиться оттого, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль уехали в Гордшё. Сперва он несколько раз быстро моргает, потом достает большой носовой платок красного шелка и раз-другой промокает лоб и лицо. А когда подставляет маменьке чашку, чтобы она налила ему кофе, мы слышим, как дребезжит ложечка на блюдце.

Маменька на миг поднимает взгляд, но ее вовсе не пугает, что инженер Фрюкберг выглядит этак странно, она только улыбается.

– Они не останутся в Гордшё на весь вечер, – говорит маменька. – Думаю, часиков в шесть будут дома.

При этих маменькиных словах инженер Фрюкберг вроде как вновь оживает. Прячет платок в карман, и ложечка на блюдце больше не дребезжит.

За кофе маменька и инженер Фрюкберг беседуют об Алине Лаурелль. Маменька говорит, она счастлива, что у детей такая превосходная учительница, аккуратная, непритязательная, очень приятно иметь ее в доме. Вдобавок и руки у нее золотые! Просто диву даешься, какие чудесные вещицы она делает прямо-таки из ничего.

Маменька предлагает инженеру Фрюкбергу взглянуть на угловые шкафчики из жатой кожи, что стоят у нас в зале, подарок Алины папеньке на прошлое Рождество.

– Посмотрите, как красиво расшиты эти шкафчики! – говорит маменька. – Поверите ли, инженер, что и розы, и фуксии, и ландыши сделаны всего-навсего из рыбьей чешуи? А вот эта красивая кайма – из чешуек от еловых шишек, покрытых копаловым лаком? Да, скажу я вам, у этой девушки не руки, а подлинное богатство!

Затем маменька посылает меня принести папенькину подставку для ручек и показать инженеру Фрюкбергу. Алина выпилила ее из тоненьких дощечек и склеила столярным клеем, папеньке очень нравится эта подставка, никаких других он на своем столе видеть не желает.

– Заметьте, инженер, здесь тоже ничего дорогостоящего, – говорит маменька.

После этого ему демонстрируют красивую книжную полку в гостиной, сделанную из трех лакированных дощечек и подвешенную на коричневых шерстяных шнурах. Дощечки окантованы черными бархатными кромками, которые Алина украсила цветами и листьями из рыбьей чешуи, белого шелка и соломенных бусинок.

– Это я получила от нее в подарок на прошлое Рождество, – говорит маменька. – Сущее загляденье, верно, инженер?

Инженер Фрюкберг, разумеется, хвалит все, что ему показывает маменька. Однако проявляет куда меньше восторга, чем она ожидала. Говорит, очень, мол, жаль, что такой девушке, как Алина, приходится вышивать рыбьей чешуей да еловыми шишками.

Как только они допивают кофе, инженера опять охватывает беспокойство. Он поминутно копается в жилетном кармане, достает большие серебряные часы-луковицу, смотрит на них, прячет и достает вновь, будто успевает забыть, который час.

Когда маменька полностью высказалась об Алине Лаурелль, в разговор вступает папенька, расспрашивает инженера Фрюкберга о красивой горе у них в Гресмарке, которая называется Козьей Кручей. Любопытствует, правда ли, что мальчик-финн, который прошлым летом пас там скотину, нашел большой золотой самородок и выменял его у карлстадского ювелира Брокмана на три больших серебряных кубка. Инженер Фрюкберг слыхом не слыхал про золотой самородок, да и папенька, по-моему, тоже. Он просто хочет пошутить с инженером Фрюкбергом, так как знает, что все гресмаркские обитатели очень гордятся своею горой.

Но если папенька рассчитывает, что сумеет взбодрить и развеселить инженера Фрюкберга, то он ошибается. Инженер знай все время глядит на свой серебряный хронометр – прямо-таки не замечает, что в зале висят большие стенные часы, – и теперь оборачивается к маменьке и спрашивает, точно ли мамзель Лаурелль к шести воротится домой. Нет, она, конечно, не вполне уверена, отвечает маменька, ведь, может статься, их пригласят отужинать в Гордшё.

Тут инженер Фрюкберг встает, обходит вокруг стола.

– Что ж, пожалуй, мне пора, – говорит он. – Вы ведь знаете, госпожа Лагерлёф, до дому мне полных три мили, а уже смеркается.

Он опять достает носовой платок, и голос у него грустный-прегрустный. По-моему, маменьке его жалко.

– А не остаться ли вам здесь на ночь? – говорит она. – В конторе уже натоплено, и кровати там есть с теплыми постелями, так что нас вы нисколько не стесните.

После этого маменькина предложения инженер Фрюкберг сызнова оживает. Прячет носовой платок в карман, вид у него довольный.

Затем маменька расспрашивает о его матери. Интересуется, живет ли она по-прежнему у него и присматривает ли за хозяйством.

– Да, у нас все по-старому, – отвечает инженер Фрюкберг, – только вот маменька в самом деле начинает сдавать.

– Пора бы вам, инженер, обзавестись женой, – говорит маменька, – чтобы у старушки работы поубавилось.

На это инженер Фрюкберг не отвечает, но заливается краскою и достает носовой платок. Папенька с маменькой переглядываются и легонько качают головой. Видно, не знают толком, что с ним делать.

– Знаешь что, Фрюкберг! – говорит папенька. – Об эту пору, в сумерках, дети обыкновенно идут кататься на салазках. Ступай-ка с ними, пособи править! Глядишь, пока вы катаетесь с горы, и Ловиса с Алиною приедут.

Представьте себе, инженер Фрюкберг с радостью соглашается! Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я ведем его на улицу. Спрашиваем, не надеть ли ему шубу, но он и слышать не хочет, у него, мол, теплая домотканая одежда, так что шуба вовсе без надобности.

При виде наших салазок он говорит, что они слишком маленькие.

– Не годятся они для катания, – говорит он и выбирает заместо них большие санки, на которых конюх возит из лесу дрова. И тащит их сперва по аллее, а потом до самого склона у Камня Отдохновения. И, честное слово, когда мы усаживаемся и съезжаем с горы, санки мчатся стрелой. Инженер Фрюкберг правит так ловко, что они чуть ли не летят. Тут и речи нет о том, чтобы врезаться в сугроб и перевернуться, как бывает, когда правим мы сами. Да, никогда нам не доводилось так замечательно кататься с горы.

С горы мы съезжаем много раз и находим, что инженер Фрюкберг очень славный, ведь он все время сам затаскивает тяжелые санки наверх, к Камню Отдохновения, лишь бы нам было весело. Мы болтаем с ним обо всем на свете, он отвечает, и мы вправду становимся друзьями. Очень скоро нам кажется, будто мы знаем инженера Фрюкберга не хуже, чем Даниэля и Юхана.

А на улице в этот вечер поистине чудесно – все вокруг покрыто инеем. На елях и березах его столько, что они склоняются над дорогой. Словно белая крыша над головой, и Эмма Лаурелль говорит, что тут прямо как в карлстадском соборе, а инженер Фрюкберг, услышав эти ее слова, спрашивает, бывала ли она в Карлстаде. Эмма отвечает, что она там родилась, и таким образом выясняется, что Эмма не наша сестра, а Алинина. Инженер Фрюкберг об этом знать не знал. Эмма спрашивает, не землемер ли он, потому что, помнится, видела его на праздниках у родителей в Карлстаде, когда был жив ее папенька, главный землемер. И инженер Фрюкберг ужасно рад, что Эмма – сестра Алины и что она его помнит.

Как вдруг Анна говорит, что уже совсем стемнело, пора домой, приходится с нею согласиться, хотя мы вообще-то готовы кататься с горы хоть всю ночь напролет. На обратном пути инженер Фрюкберг сажает меня и Герду на санки, так как видит, что мы устали. И все мы думаем: инженер Фрюкберг – самый славный пожилой господин из всех, кого мы когда-либо встречали, после папеньки, разумеется.

Нам конечно же хватает ума сообразить, что инженеру Фрюкбергу нравится Алина Лаурелль, потому он и не хочет уезжать до ее возвращения. Но Алине инженер Фрюкберг вряд ли по душе, думаем мы, уж больно он некрасивый и старый. Какая жалость, что он не молодой красавец.

Подумать только, мы катались несколько часов! Ведь когда мы приходим домой, там уже накрыт ужин – остается только сесть да покушать.

Позднее, когда мы встали из-за стола, папенька говорит, что субботними вечерами он не прочь сыграть партию в чилле[16] с нами, детьми, и спрашивает, не желает ли инженер Фрюкберг участвовать в игре, мы, мол, будем рады.

Само собой, инженер Фрюкберг немедля изъявляет готовность, и мы достаем фишки и карты, рассаживаемся вокруг обеденного стола, все, кроме маменьки, которая в карты играть не любит.

Папенька и инженер Фрюкберг веселятся и норовят обхитрить друг друга, как и полагается настоящим игрокам в чилле, а мы – Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я – хохочем над ними и развлекаемся вовсю.

За смехом и болтовней мы даже не слышим, как возвращаются санки из Гордшё. Понятия не имеем, пока дверь в переднюю не распахивается и не входят тетушка и Алина.

Обе совершенно белые от инея, в больших мужских шубах. Говорят, что на дворе ужасный мороз, целых тридцать пять градусов. Шубы они позаимствовали у дяди Калле, не то бы до смерти замерзли.

Еще они рассказывают, как радушно их встретили в Гордшё. Тетя с дядей так упрашивали их остаться на ужин, что они никак не могли отказаться.

Когда Алина вошла в залу, инженер Фрюкберг встал из-за стола и отошел в угол к изразцовой печи, так что она увидела его, только когда сняла шубу.

– О, кого я вижу! Инженер Фрюкберг! – Она протягивает ему руку.

Алина вполне приветлива, только выпрямилась и откинула голову назад. Вроде как г-жа Вассер[17] из Драматического театра, когда играет королеву и говорит с лакеем.

И какая же она сейчас красивая, Алина Лаурелль. Щеки горят румянцем, волосы над лбом искрятся инеем, большие серые глаза сияют и мечут молнии, как всегда в минуты волнения. И мне кажется, будто Алина Лаурелль намного лучше всех нас. Образованная городская девушка, привыкшая общаться и с губернатором, и с епископом, а мы – просто неотесанные провинциалы.

В первую очередь она лучше инженера Фрюкберга. По-моему, глядя на нее, он как бы съеживается, становится все меньше и меньше.

Вдобавок и вид у него до невозможности небрежный, растрепанный – с этакой-то бородищей да в домотканой одежде. Он здоровается с Алиной, но ничего не говорит, и маменька приходит ему на помощь.

– Инженер Фрюкберг заехал купить овса, – объясняет она. – И по доброте сердечной несколько часов катал детей с горы. Мы пригласили его остаться до завтра, ведь ехать ему далеко.

Мы порываемся рассказать Алине, как замечательно провели время, но не смеем, потому что Алина чопорна и неприступна. Вся словно натянутый лук – не ровен час, пронзит стрелой, коли подойдешь слишком близко.

– Да, инженер Фрюкберг, никак вам нельзя ехать домой в нынешний мороз, – говорит Алина, и опять она так же вельможна, как г-жа Вассер, если не больше.

Алина явно воображает, что ее папенька жив и стоит она в богатой карлстадской квартире, встречает простых провинциальных землемеров, приглашенных на праздник к главному землемеру.

Инженер Фрюкберг по-прежнему молчит, только достает красный платок и утирает лоб, а потом ощупью вытаскивает часы.

– Да, Фрюкберг, ты прав, – говорит папенька. – Уже одиннадцатый час. Коль скоро путешественницы наши дома, можно и на боковую отправиться.

Следующим утром, когда нянька Майя приходит в детскую растопить печь, на дворе, по ее словам, сорок градусов мороза.

– Так что вам покамест лучше остаться в постелях, – говорит она. – Комнаты почитай что невозможно согреть.

Но мы конечно же встаем. Такого мороза на нашей памяти еще не бывало. Удивительно, вроде как на Северный полюс переехали.

Когда мы спускаемся в нижние комнаты, все окна там обросли толстым слоем инея, дневной свет снаружи особо не проникает, кругом царит полумрак. И жутко холодно.

Термометра, который висит в зале за окном, почти не разглядеть. Но прямо напротив ртутного шарика, как ни странно, на стекле чистое пятнышко, и можно видеть, что ртуть застыла и в трубочку вообще не поднимается.

А экономка говорит, мягкого хлеба к завтраку не будет, все караваи замерзли в камень, пробуешь резать, они только крошатся.

Масла мы тоже не получим, оно опять-таки замерзло. И в нем тут и там большие куски льда.

Мы бы с удовольствием вышли из дома, почувствовали, каковы эти сорок градусов, но нам не позволяют. Не позволяют даже дотронуться голыми руками до замка входной двери. Ведь если при сорокаградусном морозе тронешь железо, вмиг обожжешься, будто о раскаленный слиток.

Как бы то ни было, мы в восторге, что нам довелось изведать такой холодище. Ни папеньке, ни маменьке, ни даже старой экономке никогда раньше не случалось пережить в Морбакке сорокаградусный мороз.

Мы до того увлечены морозом, что совершенно забываем про инженера Фрюкберга, который был так добр к нам прошлым вечером. Лишь когда садимся завтракать, Анна спрашивает, не надо ли подождать инженера.

– Нет, – отвечает маменька, – инженер Фрюкберг уехал. Как услышал, что на дворе сорок градусов мороза, так сразу же собрался и уехал домой. Просил передать, что вынужден уехать, ведь надобно позаботиться, чтобы овцы его и свиньи не закоченели до смерти. Даже не попрощался в спешке.

– Но разве не опасно ехать в такой мороз? Путь-то неближний, не одна миля! – говорит Алина.

Но папенька смеется:

– Ай-ай, Алина, теперь, стало быть, самое время проявить добросердечие. А я вот думаю, по чьей же вине он отправился восвояси?

– Но, дядюшка, – говорит Алина, – вы ведь не можете сказать, что я была с ним неприветлива.

– В этой приветливости было как минимум сорок градусов мороза, – отвечает папенька.

И, по-моему, как папенька, так и маменька были слегка недовольны Алиною. А мы – Анна, Эмма Лаурелль и я, – мы задним числом опять твердим, что Алине, конечно, никак не может понравиться такой старый и некрасивый мужчина, но все равно немножко жалеем его.

Сама я думаю, уж не хотел ли он до смерти замерзнуть по дороге, отправившись домой в сорокаградусный мороз. И жду известия, что живым он до дому не добрался. Это, по крайней мере, было бы бесподобно, как говорит Эмма Лаурелль.

Майя Род

А как замечательно, когда к нам приезжает шить Майя Род.

Обновки нам шьют дважды в год. Весной – хлопчатобумажное платье, осенью – шерстяное. Все наши хлопчатобумажные платья – из домотканой материи, и не кто-нибудь, а маменька занималась пряжей и покраской, и придумывала узоры, и сновала ткань, ведь в этом она большая мастерица. Пока мы были маленькие, маменька сама нас обшивала, но с тех пор как подросли, она не решается браться за шитье, зовет на помощь Майю Род.

Работает Майя Род всегда у тетушки Ловисы, в комнате при кухне, и тетушке это очень нравится, ведь у нее целый день есть компания, и она думать не думает о всяких там печалях. Маменька тоже сидит в комнате при кухне, вместе с Майей Род, помогает шить, как и мы все – Алина Лаурелль, Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я. Герда по малолетству шьет только для кукол, но шьет превосходно, Майя Род говорит, что из Герды получится знатная портниха. Анна тоже шьет ловко, а вот Эмма Лаурелль и я – работницы никудышные, не отличаем лицевую сторону от изнанки, и поручают нам что попроще – сметать полотнища юбок да прикрепить обшивочную тесьму.

Но мы с Эммой все равно любим, когда Майя Род здесь, потому что тогда мы избавлены от занятий чтением и счетом.

Когда приезжает Майя Род, мы ставим в комнату при кухне большой раскладной стол, на котором Майя Род разворачивает рулоны материи и кроит. Ножницы у Майи Род всегда режут ровно, а не вкривь и вкось, и лицевую сторону с изнанкой она не путает. Не зря же она настоящая портниха, училась у мастера-портного.

Майя Род выписывает немецкий модный журнал под названием “Дер базар”, который выходит каждый месяц. И пока Майя Род здесь, мы каждый день листаем этот журнал и стараемся выискать самые красивые фасоны, чтобы нам сшили по ним шерстяные и хлопчатобумажные платья. Майя Род считает, что надо выбирать фасоны попроще. По ее словам, нечего и ожидать, что в готовом виде платье будет таким же красивым, как на рисунке в журнале.

По-немецки Майя Род не понимает, да и мы все тоже, ведь Алина Лаурелль знает только французский, и это единственный язык, какому она нас учит. Мы говорим, что совершенно не понимаем, как Майя Род управляется с немецким модным журналом, и Майе Род нравится, что мы этак говорим, вон ведь какие грамотейки, каждый день только и знай, что учимся.

Майя Род всегда аккуратно и гладко причесана, правда, волосы у нее до того жидкие, что между прядями просвечивает белая кожа. Лоб сплошь в морщинках, а лицо круглый год в веснушках. Веснушки есть и у нас, весной появляются, а осенью пропадают, но у Майи Род веснушки не исчезают никогда. Вдобавок она носит кринолин, хотя все от кринолинов уже отказались, и я думаю: может, есть в Майе Род что-то особенное, не позволяющее ей меняться? Невмоготу ей расстаться ни с чем, что она имеет. Будь то веснушки или кринолин.

Глядя на Майю Род, я обыкновенно размышляю, уж не из дерева ли она. Ведь ужас до чего сухопарая. Если вдруг уколется иголкой, то, по-моему, даже кровь не выступит. Порой мне хочется, чтобы Майя Род укололась, тогда бы я увидела, деревянная она или нет.

Мы регулярно спрашиваем Майю Род, не намерена ли она обзавестись швейной машинкой, но она говорит, что машинку покупать нипочем не станет. Нет-нет, ни за что, пока способна вдеть нитку в иголку.

Майя Род шьет не с наперстком, а со швейным кольцом, как портные-мужчины. Она ведь и училась у портного. И шьет так споро, что никто – ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина – за нею угнаться не может.

Берет Майя Род один риксдалер в день и, когда ей изрядно помогают с юбками и рукавами, вот как у нас, успевает что ни день шить новое платье. Таким манером наши наряды обходятся каждый в один риксдалер, что, как мы полагаем, весьма недорого.

Лифы платьев Майя Род всегда шьет сама, ведь это самое важное. Для этого требуется одна спинка, две косые бейки, две боковинки и два передка, причем на каждом передке по вытачке, что доставляет массу хлопот.

Любой лиф непременно должен сидеть по фигуре, без единой морщинки. Тут-то и заключается сложность, однако не для Майи Род. И, по ее мнению, как раз такие сложности со временем вполне сможет одолеть Герда, а вот мне и Эмме Лаурелль Майя Род откровенно говорит, что мы, думается, никогда не сумеем сшить лиф должным образом.

Каждый день Майя Род встает в шесть утра и, как только оденется, садится за шитье. И шьет целый день, до самого ужина. На прогулки никогда не ходит. Мы уговариваем ее погулять с нами, но она сразу поворачивает обратно. Дескать, платят ей за работу, а не за гулянье по дорогам. Однако ж мы считаем, говорит она так потому, что не хочет заниматься ничем, кроме шитья.

Майя Род шьет и в Гордшё, и у Нуренов, и у Нильссонов в Вистеберге, и у пастора Линдегрена. Тамошним детям тоже полагаются весной хлопчатобумажные обновки, а осенью – шерстяные, так что работы у Майи Род впрямь хватает.

Чем Майя Род особенно хороша – она никогда не сплетничает. О других господах здешнего прихода при ней можно говорить что угодно. Майя Род никому не разболтает. У нее один резон: ежели она начнет пересказывать, что в одной усадьбе говорят про обитателей другой, то всей дружбе мигом придет конец. Словом, в самом деле очень хорошо, что Майя Род умеет молчать.

Когда Майя Род здесь, экономка изо дня в день в одиннадцать подает большим кофе. Мы, дети, кофе не пьем, но получаем каждый по бутерброду.

А за кофе Майя Род обычно сообщает новости. Ведь ей все известно, и о том, в чем не видит ничего дурного, она рассказывает с удовольствием: кто думает пожениться, кто устраивает праздник, кто умер, кто собирается в Америку.

Когда Майя Род находится у нас уже долгое время и все новости исчерпаны, Герда достает книжку с сотней загадок, подаренную ей на Рождество, и мы все вместе с Майей Род отгадываем загадки.

– Вы знаете, Майя Род, кто это: идет-идет, а до двери не дойдет? – спрашивает Герда.

Майе Род отгадка известна не хуже, чем всем нам, но, чтобы порадовать Герду, она всегда говорит, что не знает ответа. Никогда ей не удается отгадать ни одной Гердиной загадки, хоть она и слышит их дважды в год, и все в комнате при кухне громко хохочут, оттого что Майя Род этакая простушка.

Майя Род рассказывала, что, когда была маленькая, все думала, как бы ей выучиться шить платья. Ничего другого она для себя не желала. Не хотела пасти скотину, как другие братья-сестры, не хотела ни стряпать, ни мыть полы, ни сбивать масло, ни печь хлеб. Хотела только шить, и всё.

Позднее, когда она повзрослела, ее не интересовали ни танцы, ни замужество, ни дети. У нее было одно-единственное желание – выучиться шить платья, стать портнихой.

Она испросила у матери позволения пойти к мамзелям Мюрин, большим мастерицам по части всевозможного рукоделия, которые жили подле церкви. Однако когда она пришла, они сказали, что бедной арендаторской дочке нипочем не выучиться столь сложному да тонкому делу, как шитье платьев.

Вот и пришлось Майе Род делать ту же работу, что и остальным. Она пасла скотину, стояла в сточной канаве и грузила навоз в тачку, стряпала, гоняла коров и овец на дальние пастбища.

Но как раз когда Майя Род потеряла всякую надежду стать портнихой, случилось удивительное: сестра ее вышла за капрала, по профессии портного. И когда зять доведался, что больше всего на свете Майя Род желала шить одежду, он предложил взять ее к себе ученицей. Показал ей, как снимать мерку, как делать выкройки, как кроить, как примерять, как метать петли и все прочее, что надобно знать.

И когда Майя Род закончила обучение у своего зятя, она начала шить одежду ребятишкам и молоденьким крестьянским девушкам, которые особой взыскательностью не отличались, хотя Майя Род все равно очень старалась.

С самого начала дела у нее складывались хорошо, и в конце концов она снискала такую добрую славу, что морбаккская горничная пришла к ней и попросила сшить ей платье. Это платье она сшила с наивозможнейшим тщанием, и, по удачному стечению обстоятельств, его увидела г-жа Лагерлёф. И тоже послала за Майей Род. А из Морбакки она попала в Гордшё, из Гордшё – в Херрестад, из Херрестада – в Вистеберг и в Халлу. Бывало, и господа из Сунне и Рансетера присылали к ней, спрашивали, не приедет ли она кое-что сшить.

Очень, по-моему, занятно слушать рассказ Майи Род о том, как она после долгих мечтаний все ж таки выучилась шитью и не пришлось ей таскать воду, мыть полы да грузить навоз. Теперь ей нет необходимости заниматься тем, к чему у нее душа не лежит.

Еще я люблю читать про Кристину Нильссон[18], которая ходила по ярмаркам и играла на скрипке, а потом стала петь в парижской Гранд-Опера.

Совсем недавно, когда прочитала, как нью-йоркские студенты выпрягли лошадей из ее экипажа и сами довезли ее до отеля, я прямо до слез растрогалась.

Меня всегда очень трогают рассказы о тех, кому поначалу приходилось тяжко, а позднее все у них пошло хорошо.

Поездка в церковь

Как же замечательно ездить в церковь!

Прежде чем выберешься на ровную площадь перед церковью, надо одолеть крутой склон, но конюх нахлестывает лошадей, так что они мчатся в гору крупной рысью. Обыкновенно на низкой церковной ограде, ожидая начала богослужения, сидит множество народу, а увидев, что подъезжают господа из Морбакки, все встают, кланяются и делают книксен, что, как нам кажется, очень славно. Множество людей толпится и на самой площади, и на дороге, они очень спешат посторониться, когда мы подъезжаем. Маменька кричит конюху, чтобы правил поосторожнее, папенька же сидит со шляпою в руке, здоровается направо-налево и только смеется, знает ведь, что Янссон ни на кого не наедет.

Останавливаемся мы перед приходским домом, там есть комнатка, где все желающие могут пригладить волосы, отряхнуть одежду после дороги, хотя, кроме господ, никто туда не заходит. В этой комнатке мы обычно встречаем тетю Августу Вальрот с Хильдой и Эмилией и вистебергскую г-жу Нильссон с Эмилией и Ингрид. Пока находимся в приходском доме, мы веселимся и болтаем обо всем на свете. Но когда снова выходим на церковную площадь, благоговейно умолкаем – такой в Эстра-Эмтервике обычай.

Собираясь в церковь, маменька всегда берет с собою большой букет и, наведавшись в комнатку приходского дома, идет на кладбище положить цветы на могилу бабушки, мы с Анной конечно же идем с нею. Маменька подбирает сухие листья, нападавшие на траву, немножко подправляет куст белого шиповника, растущий у могилы, потом читает молитву и кладет букет к надгробию.

У меня была сестренка, она умерла, и я никогда ее не видела, а папенька и маменька очень ее любили. Она похоронена рядом с бабушкой, и маменька всегда вынимает из большого букета несколько самых красивых цветков и втыкает их отдельно в уголке лужайки.

Разумеется, я понимаю, для кого эти цветы, но волей-неволей задаюсь вопросом, вправду ли маменька может желать, чтобы у нее была еще одна дочка. Мне кажется, у нее столько хлопот с починкою, штопкою, шитьем и вязанием для Анны, Герды и меня, что она бы нипочем не справилась.

С кладбища мы идем прямо к церкви, и, заметив знакомую крестьянку – к примеру, мамашу Катрину из Вестмюра, или мамашу Бритту из Гаты, или мамашу Катрину дочь Иона Ларссы из Оса, или мамашу Майю из Крестболя, или мамашу Черстин из Нижней Морбакки, – маменька непременно останавливается, здоровается и говорит несколько слов. Маменька бывала у них на похоронах и на свадьбах и знает, каково им живется, а оттого знает и что сказать каждой.

В церкви мы, само собой, садимся на переднюю скамью на хорах, ведь господам полагается сидеть именно там. И сидим мы всегда на левой стороне. Сидеть по правой стороне не годится, это места для мужчин. Даже если на женской стороне всё занято, а на мужской свободно, все равно переходить туда нельзя. Лучше уж простоять всю службу на ногах.

Устроившись на скамье, мы, склонив голову, читаем молитву и только потом осматриваемся. Проверяем, за органом ли звонарь Меланоз, и на месте ли, как обычно, рядом с ним г-н Альфред Шульстрём, лавочник из Эльввика, и заняли ли церковные служки свои места на маленькой скамье сбоку от алтаря, и сидит ли г-жа Линдегрен из Халлы на пасторской скамье прямо под кафедрой. Кроме того, примечаем, стоит ли в дверях ризницы Ян Аскер, церковный сторож, и следим, не делает ли он знак, что все прихожане собрались и можно начинать службу. Еще мы смотрим, выставлены ли на черных досках номера псалмов и виднеется ли из-за органа пола сюртука надувальщика мехов, удостоверяемся, что и он на своем месте. Убедившись таким образом, что все в порядке, мы уже не находим себе никаких занятий до конца богослужения.

Оно конечно, замечательно сидеть на передней скамье хоров, если бы не один изъян: здесь не слышно ничего, что говорит внизу пастор. Ну, первые слова службы до покаяния в грехах еще слышны, но дальше всё вроде как проглатывают стены и потолок. Слышно, как что-то говорят, только вот слов разобрать невозможно. По крайней мере, мы, дети, не разбираем.

Когда вступает орган, мы его, разумеется, слышим, хотя опять же и тут радости мало, потому что в эстра-эмтервикской церкви никто и никогда петь не осмеливается. Мы держим в руках книги псалмов, следим по ним, но рта никто из нас не открывает. Однажды, когда была маленькая и не понимала, как оно полагается, я во весь голос пропела целый стих, ведь, по-моему, петь так замечательно, и дома я пою целыми днями. Но перед началом следующего стиха Анна наклонилась ко мне и попросила перестать. “Ты разве не видишь, как Эмилия Нильссон смотрит на тебя, оттого что ты поешь?” – сказала она.

Поет в церкви один только Ян из Скрулюкки, здешний недоумок.

И иной раз я думаю, уж не сердится ли звонарь Меланоз на прихожан, ведь он играет для них один псалом за другим, а они не поют, и в отместку он вдруг что-то делает с органом – и инструмент гремит, гудит, воет так мощно, что нам кажется, будто церковная кровля вот-вот рухнет на нас. Звонарь Meланоз – славный человек и большой охотник до проказ, так что вполне способен учинить такое.

Однако то, что я не слышу проповеди, вправду меня огорчает, потому что пастор Линдегрен живет в Халле, совсем рядом с Морбаккой, и мы все с ним дружим. Он всегда очень ласков с нами, детьми, а вдобавок еще и красивый. Всегда красивый, но особенно когда стоит на кафедре и читает проповедь. Говорит страстно, взмахивая большим носовым платком, который держит в руке, и чем дольше говорит, тем краше становится. И чуть не всякий раз, читая проповедь, умиляется до слез. А я тогда думаю, уж не плачет ли он оттого, что, как бы ни проповедовал, мы не делаемся лучше, не обращаемся к Богу всеми помыслами. Только ведь, во всяком случае для нас, сидящих на передней скамье на хорах, не очень-то легко следовать его увещеваниям, мы же не слышим ни единого слова.

Большие, конечно, привыкли скучать, так что для них это, пожалуй, сущий пустяк, а вот нам, детям, трудновато чем-то себя занять. Эмилия Вальрот сказала мне, что обычно считает шляпки гвоздей на потолке, а Ингрид Нильссон говорит, что высматривает, как часто крестьяне внизу угощают один другого понюшкой табаку. Эмилия Нильссон – та складывает цифры на досках с номерами псалмов, а покончив со сложением, вычитает, и умножает, и делит. По ее словам, пока она проделывает эти арифметические действия, в голове, по крайней мере, нет грешных мыслей. Ведь было бы куда хуже, если бы она глядела на красивую шляпку Хильды Вальрот и мечтала иметь такую же. Но, услышав от Анны, что она обычно заучивает наизусть псалмы, мы все соглашаемся, что это в самом деле лучше умножения и вычитания.

У меня нет привычки ни считать, ни высматривать, кто нюхает табак. Я сижу и размышляю, что будет, если в церковную башню ударит молния и начнется пожар. Тогда все прихожане перепугаются, кинутся наутек и возникнет жуткая давка. И тут я, сидя на своем месте в первом ряду хоров, во весь голос призову их к спокойствию. А потом построю всех длинной цепочкой, точь-в-точь как в “Саге о Фритьофе”: “Вяжет тотчас с побережьем храм длинная цепь людская”[19]. И благодаря своей находчивости я потушу пожар, и обо мне напишут в “Вермланд стидниген”.

Когда служба заканчивается, маменька, Анна и я отправляемся с визитом к старым мамзелям Мюрин.

Они живут на чердаке школьного здания, расположенного аккурат возле церкви, и мы с Анной твердим, что нипочем бы не рискнули жить так близко от кладбища. Ведь тогда бы выходили из дома только среди дня, но никогда – после наступления темноты, иначе-то кладбищенские привидения придут и заберут нас.

Когда-то – правда, задолго до нас – мамзели Мюрин жили в Херрестаде. Сейчас, думаю, они на самом деле очень бедны, но никто этого словно и не замечает, к ним относятся в точности так же, как если бы они и теперь были хозяйками Херрестада.

Лестница, ведущая в комнаты мамзелей Мюрин, по воскресеньям всегда дочиста выскоблена и посыпана свежим можжевельником, поскольку они ожидают, что господа, побывавшие в церкви, поднимутся к ним. Когда маменька поднимается наверх к мамзелям Мюрин, у нее в ридикюле непременно припасена бутылочка сливок или фунт сливочного масла, и она мимоходом оставляет все это на кухне. А на лестнице мы почти всегда встречаем крестьянок, которые поголовно все несут что-нибудь под мышкою и украдкой оставляют на кухне.

Живут мамзели Мюрин в просторной и уютной комнате, всегда сидят нарядные и аккуратные в плетеных креслах, ждут визитеров и знать не знают о том, что оставлено у них на кухне. Обе в больших накидках и в черных тюлевых чепцах, но мамзель Мария Мюрин – высокая, седовласая, и пальцы у нее скрючены подагрой, а мамзель Рора Мюрин – маленькая, темноволосая, и руки у нее здоровые, легко гнутся.

Как только маменька входит в комнату, она принимается восхищаться гардинами, скатертями, салфеточками и покрывалами на кроватях. Мамзели Мюрин сделали все это собственными руками, на спицах связали, притом особенными узорами. И сей же час мамзель Рора принимается рассказывать, сколько у них заказов на гардины да скатерти. Ужас как много – чего доброго, не управишься к сроку. Совершенно удивительно, в каком восторге все в Эстра-Эмтервике от этакой вязки, твердят обе. И тут маменька, пользуясь случаем, говорит, что зашла-то как раз по поводу вязаных вещиц. Очень ей нужна большая круглая скатерть на стол, что стоит в зале перед диваном. Стол из ольхового корня, говорит маменька, столешница очень красивая, вот и хочет она уберечь ее от царапин. А для этого хорошо бы постелить на него скатерть. Однако у мамзелей Мюрин, пожалуй, слишком много работы, и заказывать скатерть не стоит.

Мамзель Мария как будто бы немного в сомнениях, но мамзель Рора куда решительнее, она спешит выдвинуть ящик комода, до краев полный вязаными вещицами. Маменьке предлагают выбрать, скатертей тут сколько угодно. А маменька ну очень рада, что не придется ехать домой с пустыми руками. Она покупает не только скатерть на круглый стол, но еще и две салфеточки на спинки кресел-качалок.

Когда с этим покончено, маменька собирается уходить, однако мамзели Мюрин говорят, что раз она сделала такую большую покупку, то надобно по этому случаю угоститься кофейком. Маменька отнекивается, но тщетно, волей-неволей должна остаться.

У мамзелей Мюрин есть брат, богатый фабрикант, живет он в Люсвике, при фабрике “Бада”. А три дочери фабриканта Мюрина порой приезжают навестить старых теток и тогда привозят с собой огромное количество кофейного печенья и кексов, чтобы у тетушек было вкусное угощение для воскресных гостей. Эти племянницы такие щедрые, что мамзелям Мюрин на целый год хватает и выпечкой заниматься незачем.

Когда вносят кофейный поднос, мы с Анной очень радуемся, ведь на нем стоит большое блюдо с кексами и печеньем, с виду все жутко аппетитное. Но маменька сразу же заводит с мамзелями Мюрин разговор об их славных племянницах, спрашивает, когда же они приезжали сюда последний раз. Тут-то мамзели Мюрин и сообщают, что племянницы не навещали их уже год, с прошлой осени.

И маменька берет себе к кофе всего-навсего несколько сухариков, а нас предупреждает, чтобы не жадничали и не накладывали вокруг чашки полное блюдце печенья. Не грех вспомнить, что мамзелям Мюрин, наверно, и самим хочется отведать вкусных печений, подаренных племянницами.

Раз маменька так говорит, мы, конечно, берем лишь несколько самых маленьких печеньиц.

Тем не менее, по возвращении домой мы все же довольны, что побывали в церкви. Хотя и псалмы не пели, и проповеди не слышали, и печеньиц съели у мамзелей Мюрин только парочку-другую, мы все же чувствуем, что маменька словно бы права, когда говорит, очень, мол, хорошо провести несколько часов в Божием доме.

Поцелуй

Ужасно огорчительно, что осенью Алина Лаурелль от нас уедет.

Алина говорит, ей недостает знаний, чтобы заниматься с нами и дальше. Она может учить нас французскому, а нам надобно освоить еще английский и немецкий. И в игре на фортепиано она не так искусна, как следовало бы. Со стороны Алины весьма благородно уехать ради того, чтобы мы получили больше знаний, нежели может дать она, но мы все равно огорчаемся.

У Алины есть двоюродная сестра, Элин Лаурелль, которую она очень любит. Та знает и английский, и немецкий, да и на фортепиано играет превосходно. Вот Алина и устроила так, что Элин Лаурелль приедет сюда и станет нашей гувернанткой, когда она сама покинет Морбакку. Однако ж, как мы слышали, Элин целых тридцать лет, а раз она такая ужасно старая, то, наверно, не в пример Алине, не захочет играть с нами, и наряжаться, и участвовать во всех веселых проделках. Вдобавок она некрасивая. Я однажды видела ее на празднике у пастора Унгера в Вестра-Эмтервике, и мне она показалась дурнушкой.

Сама Алина переедет в Вестра-Эмтервик, станет гувернанткой при малышах Унгерах. Они куда меньше нас, так что с ними Алине есть чем заняться. Кстати, г-жа Унгер из Beстра-Эмтервика доводится Алине тетей по матери, и Алина крепко ее любит, и мы иной раз думаем, уж не уезжает ли она из Морбакки оттого, что предпочитает жить у родной тети.

Эмма Лаурелль с нею в Вестра-Эмтервик не поедет, останется на несколько месяцев здесь, в Морбакке, будет учиться у Элин. А на следующий год вернется к своей маменьке в Карлстад и поступит в женскую школу. И мы рады, что хотя бы Эмма останется, потому что она нам как сестра. У нас просто в голове не укладывается, что Эмма Лаурелль родилась не здесь, не в Морбакке.

По-моему, Алинин отъезд папеньке и маменьке не по душе. Они ничего не говорят, но Анна утверждает, что никто из них не верит, будто Алина уезжает оттого, что ей недостает знаний. Им кажется, причина в чем-то другом. И я тоже так думаю.

Решение об отъезде грянуло как гром среди ясного неба. Минувшей весной, когда Алина поехала домой в Карлстад, и речи не было ни о чем другом, кроме продолжения занятий с нами. Точно так же и в августе, когда она вернулась после летних каникул.

Вернулась Алина аккурат к папенькину дню рождения, как обычно, ведь она считает, нет ничего веселее, чем отпраздновать в Морбакке 17 августа. И была на редкость оживленная, радостная и в тот день, и все время после, пока у нас гостили Афзелиусы, Хаммаргрены, Шенсоны, г-жа Хедберг и дядя Кристофер. Но едва только они разъехались, она заговорила о том, что больше не годится нам в учительницы и хочет уехать.

Конец ознакомительного фрагмента.