Глава III
Век Екатерины Великой. Прорыв за Дунай
Елизавета Петровна навсегда смежила веки 25 декабря 1761 года (5 января 1762). И начался кошмар. Петр, нареченный Третьим, в тот же день был провозглашен императором. Он не считал нужным хотя бы внешне изобразить скорбь, при отпевании в церкви болтал и гримасничал. Екатерина, напротив, представлялась воплощением печали и в глубоком трауре часами простаивала у гроба[114]. Перенос тела в Петропавловский собор новоявленный самодержец превратил в фарс: когда процессия вышла на лед Невы, он отпустил катафалк далеко вперед, а затем бросился его догонять, свита не поспевала за быстроногим монархом, надетая не него длиннополая мантия болталась на ветру. Траурное шествие обернулось шутовством, присутствующим было стыдно.
Царь спешно переодел гвардию в форму гольштинского образца, узкую и неудобную, сменившую традиционную петровскую. Его энергия устремилась на плац-парад. Изнеженные вельможи, пожилые и нередко толстобрюхие, часами месили снег и грязь, а впереди суетился ледащий император. Он выписал из Гольштинии двух дядьев, произвел их сразу в фельдмаршалы, одного поставил во главе конногвардейцев, другого назначил губернатором в Эстляндию. Преображенский, Семеновский и Измайловский полки лишились своих славных и любимых названий, кавалергардов распустили. Ходили слухи, что та же участь уготована всей гвардии, которую царек в открытую именовал янычарами. Придворный ювелир Позье записывал в дневнике: «Гвардейские полки не ставили совершенно ни во что в сравнении с горстью гольштинцев»[115]. Гнетущее впечатление на окружающих производило пьянство императора: с утра он накачивался английским пивом, до которого был большой охотник, вечерние оргии часто заканчивались тем, что его величество уносили на руках в спальню. Духовенство и верующие были оскорблены царским распоряжением оставить в церквах лишь образы Спасителя и Богородицы.
И в довершение всего – скандал во внешней политике. Армия получила приказ прекратить военные действия, к королю Фридриху прибыл царский гонец с пальмовой ветвью. Фридрих встретил его в трауре, со скорбной миной на лице: для прошлой кампании он с трудом наскреб 96 тысяч солдат против 230 тысяч у неприятеля[116]. Петр вытаскивал его из неминуемой пропасти поражения. В инструкциях, подготовленных Фридрихом для дипломата Б. В. Гольца, собиравшегося в Петербург, говорилось об уступке России Восточной Пруссии, как о чем-то само собой разумеющемся. Ни скорби, ни уступок не понадобилось. Петр предлагал мир и союз, не требуя даже компенсации за понесенные военные расходы. Фридрих в своем послании высоко оценил уже усмотренную им государственную мудрость своего нового друга. Он взял на себя труд по составлению текста мирного договора, присвоил тому чин генерал-майора своей армии и наградил его орденом Черного орла. Петр III прилюдно лобзал бюст обожаемого Фридриха и бросался на колени перед его портретом. Саксонский посланник в недоумении сообщал своему правительству: «Король здесь – подлинный император». Все это походило на театр абсурда.
Сам Фридрих был смущен и даже перепуган пылкостью чувств самодержца, и не по причине скромности, а из-за опасения, как бы изъявления дружбы к нему, вчерашнему врагу, и нескрываемое пренебрежение ко всему национально-русскому не обошлись дорого обитателю Зимнего дворца. Он советовал тому поспешить с коронацией, чтобы обрести в глазах подданных ореол легитимного монарха. Но Петр был занят подготовкой похода против коварной Дании, отторгшей у родной Гольштинии провинцию Шлезвиг, и отмахивался от советов: он держит этих «русских» в повиновении. Он не подозревал, что надругательства над верой, обычаями страны, ее традициями в России терпеть не привыкли и что он играет со смертью.
Настроение общественности выразил в стихах Михаил Васильевич Ломоносов:
Слыхал ли кто из в свет рожденных,
Чтоб торжествующий народ
Предался в руки побежденных?
О стыд, о странный оборот!
И взоры, и мысли подданных стали все чаще обращаться к Екатерине Алексеевне, в манифесте о восшествии императора на престол обойденной вниманием. Она – полная противоположность мужу в образе жизни. Семнадцать лет она уже пребывала в России, со дня приезда прилежно изучала русский язык. Однажды серьезно заболела, к ней пригласили духовника, естественно – пастора: София – еще лютеранка. Она потребовала, чтобы пришел православный священник. Наступил день принятия православия. Она звонким голосом, без запинки прочитала Символ веры. Присутствующие умилились, Елизавета Петровна растрогалась до слез. Но в повседневности императрица была сурова, следила за каждым шагом молодой четы, а муж, Петр Федорович, проявлял к ней полное равнодушие. Лишь в 1754 году на свет появился наследник Павел. Развлечения – балы, маскарады, театр, езда верхом, преимущественно в мужском седле; зимой – катанье со снежных гор, охота. И приобщение к книгам, все более и более серьезное. На ее столе появляются письма мадам де Севиньи, «Опыты» Монтеня, практически все выходившие тогда русские книги, «Анналы» Тацита, сочинения Плутарха. Далеко не все модные тогда авторы заслужили ее одобрения; Лесаж, Мольер, Расин, Рабле и Скаррон, хотя и были прочитаны, впечатления не произвели. Иное дело – Сервантес и Шекспир. Современников-немцев – Лессинга, Гете и Шиллера – она не жаловала. Десять томов «Словаря» П. Беля, своего рода предтечи «Энциклопедии», приучали Екатерину к сомнению и критике, она изучала их пять лет. «Дух законов» Ш. Монтескье она уподобляла молитвеннику для разумных государей: он обучал, как совмещать абсолютизм с просвещением. У Вольтера она ценила критику католицизма и милитаризма. Предметом ее особого внимания являлись русские летописи, историей России она увлекалась всю жизнь[117]. С юности Екатерина приобщилась к идеям века Просвещения, в ее записях встречаются строки, осуждающие крепостное право: «Свобода – душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не рабов». Бумаге она поверяла сокровенные мысли: «Противно христианской религии и справедливости делать рабов из людей, которые получают свободу при рождении»[118]. В. О. Ключевский суров по отношению к великой княгине: были у нее мечты и даже идеалы, но не убеждения[119]. Ее заметки он сравнивал с тетрадями мечтательной институтки. Действительно, она не предприняла никаких шагов для отмены крепостного права, достигшего в ее царствование апогея. Не в оправдание, а в объяснение ее позиции следует сказать, что системного кризиса этого строя не наблюдалось, в стране не существовало ничего, напоминающего оппозицию ему. Созванная Екатериной в 1767 году комиссия по составлению нового государственного Уложения законов (взамен датированного 1649 годом) выглядела по тогдашним понятиям импозантно: 208 представителей от городов, 28 – от государственных учреждений, 165 – от дворянства, 42 – от однодворцев, 29 – от государственных крестьян, 45 – от казаков, 54 – от нерусского населения Сибири, Поволжья и Севера. В. О. Ключевский назвал ее всероссийской этнографической выставкой. Присутствовали все, кроме крепостных крестьян. Правительство явно желало выслушать «глас народа», происходило нечто невиданное и неслыханное. Члены комиссии освобождались от телесных наказаний и не подлежали смертной казни, и за всем этим виделось что-то вроде депутатской неприкосновенности. Ревнители старины были как громом поражены, узнав, что дворянин М. Глазов принес извинение каргопольским крестьянам за оскорбление их словом и даже был оштрафован на немалую по тем временам сумму – 5 рублей[120]. Происходил обмен мнениями по делам державы, обнаруживший, что светлые умы обитали не только в столицах, но и в углах, считавшихся медвежьими. Раздавались голоса в пользу облегчения участи крепостных, сокращения числа барщинных дней, смягчения оброчных платежей, наделения их землей.
Но ни одного голоса за отмену крепостного права не прозвучало. Драматизм ситуации СМ. Соловьев выразил в одной фразе: «…от дворянства, купечества и духовенства послышался этот дружный и страшно печальный крик: рабов»[121]. Императрица подготовила к работе комиссии наказ, обильно позаимствовав идеи из трудов корифеев эпохи Просвещения. Текст она дала на просмотр сперва церковным иерархам, потом – вельможам и избранным умам. Те поработали с усердием, царица вняла их гласу: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и Бог знает, что станется с остальным». Более всего пострадали высказывания по крестьянскому вопросу, вычеркнутым оказалось даже осторожно сформулированное замечание: «Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного», или туманная ссылка на времена античности: «У афинян строго наказывали того, кто с рабом поступал свирепо»[122]. Уже на закате жизни царица вспоминала: «Я думаю, не было и двадцати человек, которые по этому предмету мыслили бы гуманно и как люди»[123]. Выпрыгивать из эпохи не дано никому, ни монарху, ни революционеру, и заниматься этим делом, идти против воли дворянства Екатерина не собиралась, венец мученичества ей не подходил. Она безропотно приняла суждение окружающих. К реформам на просветительский лад a la France страна не была готова. Впрочем, и насчет Франции нужна оговорка: наказ Екатерины туда запретили ввозить, сочтя крамольным. Комиссия тихо умерла. Обращение Екатерины к иностранному опыту, пусть самому передовому, но без всякой связи с традициями и прошлым законоположением страны, закончилось неудачей. Императрица «исправилась» и больше никогда не впадала в философские мечтания на государственном уровне, иноземный камзол не мог заменить русского кафтана. По словам А. Б. Каменского, «на смену периоду политической романтики пришел период политического реализма, опаленный пожаром пугачевщины»[124].
Эпоха Просвещения ознаменовалась известной легкостью нравов, свобода коснулась и поведения в интимной сфере, возникло понятие наслаждения натурального. Екатерина не скрывала – она без любви жить не может, супружество в счет не шло. В первую брачную ночь муж, в сильном опьянении, в поздний час вломился в комнату и завалился спать. Сцена повторялась много раз. Появились связи на стороне, причем Екатерина ввела своего рода систему в отношения с фаворитами: они являлись ее помощниками, чаще всего техническими, в государственных делах, своего рода секретарями, она даже ввела для них звание флигель-адъютанта. Случалось, поклонники влюблялись в юную великую княгиню и изъяснялись в страстных посланиях. Екатерина очаровала английского представителя сэра Чарлза Хэнсбери-Вильямса (не фаворита), и он изливал свои восторги: «Вы рождены повелевать и царствовать. Я лобзаю Ваши ноги, я Ваш всецело, Ваш приказ – закон для меня. Я Ваш сердцем и умом, я считаю Вас существом, во всем меня превосходящим»[125]. Граф Станислав Понятовский, посланник Польши, любящим оком запечатлел портрет Екатерины Алексеевны: «Волосы у нее были черные при ослепительной белизне кожи и самом ярком румянце, большие голубые глаза, очень выразительные, ресницы черные и очень длинные, рот, который, как казалось, просил поцелуя, руки и плечи – верх совершенства, стан гибкий…»[126]. Для него связь с великой княгиней явилась не мимолетным увлечением, а чувством, пронизавшим всю жизнь. Особый случай – близость с Григорием Александровичем Потемкиным, он не помогал ей, а разделял с нею бремя правления. К счастью, история сохранила драгоценный источник – личные письма Екатерины любимому (хотя они договорились корреспонденцию сжигать, но у Потемкина на то не поднялась рука). И в письмах пред нами предстает любящая женщина с государственными заботами, личными переживаниями и стремлением общаться с милым. Неоднократно она обращалась к нему как к супругу, что дает основание относиться с доверием к версии о том, что связь между ними была оформлена церковным браком. Не страсть, а власть разлучила двух честолюбцев: Потемкин занялся обустройством Новороссии; теплые отношения с «матушкой» продолжались до конца его дней. Вторым октября 1791 года помечено его последнее письмо Екатерине из Ясс, где он хлопотал о мире с Турцией: «Матушка всемилостивейшая государыня! В теперешнем изнуренном состоянии молю Всевышнего да сохранит здравие твое… Матушка, ох как болен». Четвертого числа он уже не писал, а диктовал: «Нет больше сил переносить мои мучения». На следующий день Потемкин тронулся в путь в Николаев. Проехали 40 верст, он занемог и попросил остановиться, его вынесли из кареты и усадили в кресло под деревом. Здесь его застигла смерть. Конвойный казак закрыл очи фельдмаршала, светлейшего князя двух империй, Российской и Австрийской, положил ему на веки по медяку[127].
Получив скорбную весть о кончине, Екатерина слегла. Забылись размолвки, осталось главное: ушел человек, служивший ей опорой в лучшие годы, деливший с ней бремя правления, преданный ей и отечеству, бывший, вероятно, ее единственной глубокой любовью. «Все будет не то», – жаловалась она секретарю A. B. Храповицкому[128]. Личность Потемкина величественна и трагична. Виднейший государственный деятель, великий администратор, видный реформатор армии. Он освободил войско от остатков пруссачества и одел его в удобную и отвечавшую климату форму. Солдат избавили от ненавистных париков, служивших рассадниками вшей. В то жестокое время Потемкин был одним из немногих гуманистов в армии: он заботился о довольствии солдат, осуждал побои, высокомерие он проявлял по отношению к знатным и влиятельным, но не к сирым и убогим. «Настоящий дворянин», – говорила о нем Екатерина, в ее устах то была высшая похвала человеку. Но вернемся к году 1762. Екатерина в тревоге. В манифесте о восшествии на престол нового императора ни она, его супруга, ни сын Павел не упомянуты, муж ее открыто третирует. Царица, доносил в Париж посол Л. О. Бретейль, «находится в отчаянном положении, ей оказывают величайшее презрение». В Зимнем дворце ее поместили в отдаленных покоях, а рядом с собою Петр поселил фаворитку Елизавету Воронцову. «Странный вкус!» – заметил Бретейль, французу не приглянулась пышная девица с рыхлым лицом[129].
Петр же, казалось, делал все возможное, чтобы возбудить в церкви, свете и гвардии недовольство, перераставшее порою в ненависть. Историки, обратившись к его деяниям, с некоторым удивлением отмечают, что полгода его пребывания на престоле не прошли бесплодно для законодательства: он подписал 196 указов, манифестов, рескриптов государственного значения. Был издан манифест о дворянской вольности, давно ожидаемый – освобождавший это сословие от обязательной службы и заодно разрешавший свободный выезд за границу; за ним последовал Указ о защите раскольников от чинимых им обид и притеснений и равноправии всех конфессий. У церкви отобрали земли и прочее принадлежавшее ей имущество, два миллиона душ мужеска и женска пола, проживавших в монастырских поместьях, получили запашку и были обложены единообразным, сравнительно невысоким налогом в пользу государства[130]. Закрыли страшную Тайную канцелярию, пыточное ведомство, куда волокли людей по малейшему подозрению в измене. Петр распустил ставшую притчей во языцех лейб-компанию, роту Преображенских гренадер, посадивших в 1741 году Елизавету Петровну на трон и до того разложившихся, что даже на караул солдаты являлись в сопровождении слуг, тащивших их винтовки.
Все эти меры как-то не вяжутся с вошедшим в обиход образом взбалмошного царька. Но отдельные назревшие узаконения впечатления на современников не производили, ибо затмевались повседневностью, походившей не то на дурной сон, не то на маскарад. В обществе ходили упорные слухи, что царь собирается отправить Екатерину в монастырь, сына Павла объявить незаконнорожденным и сочетаться браком с Елизаветой Воронцовой. 8 июня 1762 года на обеде в честь заключения мира с Пруссией разыгралась безобразная сцена, казалось бы подтверждавшая самые худшие опасения. Петр провозгласил тост за императорскую фамилию, все встали, кроме Екатерины, сидевшей далеко от мужа. На гневный вопрос супруга она ответила, что императорская семья состоит из него, нее и Павла. «А гольштинские принцы?» – воскликнул Петр. Он подозвал к себе адъютанта В. Гудовича – передать супруге выговор. Решив, видимо, что тот смягчит выражения, царь вскочил и крикнул на весь зал: «Дура!» Произошло всеобщее замешательство, Екатерина глотала слезы, стоявший за ее стулом придворный, чтобы разрядить обстановку, принялся рассказывать анекдот из жизни французских пейзан[131].
Петр не успокоился и распорядился об аресте императрицы. Дежурный офицер И.С. Барятинский в испуге отправился к принцу Георгу Фридриху, и тот отговорил племянника от безумного шага. Много позднее Екатерина утверждала в своих записках: «Я должна была или погибнуть с ним, или от него, либо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство от тех гибельных опасностей, в которые, несомненно, ввергли бы их и меня нравственные и физические качества этого государя»[132].
Зрел заговор, все нити которого сходились в покоях императрицы; в духовенстве и при дворе зрело недовольство, гвардия клокотала, даже сестра петровской фаворитки, 18-летняя княгиня Екатерина Романовна Дашкова примкнула к оппозиции. Если Екатерина являлась душой и мозгом конспирации, то организаторами и исполнителями выступали пять удалых и отчаянно храбрых братьев Орловых, служивших в гвардейских полках, а Григорий был и фаворитом императрицы. К тайному лагерю заговорщиков примкнула часть вельмож, в том числе гетман Украины К. Г. Разумовский и воспитатель Павла Н. И. Панин. Последний был сторонником провозглашения Екатерины Алексеевны регентшей при малолетнем сыне. Государыня об этом знала, но отмалчивалась. Переворот предполагалось произвести после отъезда Петра на войну с Данией во имя гольштинских интересов. События заставили изменить сроки: один из заговорщиков подвергся аресту, возникла угроза провала[133].
Рано утром 28 июня в Царском Селе появился Алексей Орлов. Войдя в спальню императрицы, он сообщил ей тревожную весть. Та поспешно оделась и в сопровождении камер-фрау бросилась к карете. Алексей поместился на облучке рядом с кучером, лошади пустились вскачь. На окраине столицы их поджидал Григорий, оттуда – в слободу, где квартировал Измайловский полк. Послышалась барабанная дробь, гвардейцы стали сбегаться на плац, принесли тюки с мундирами петровского образца, солдаты сбрасывали с себя гольштинскую форму. Прискакал командир полка граф К. Г. Разумовский. Привели старенького батюшку и под восторженные крики гвардейцы целовали крест и руки Екатерины. Из слободы строем и с винтовками отправились в Семеновский полк, где сцена повторилась. Преображенцы позднее пришли сами – замешкались, ибо несколько офицеров призывали их сохранить верность присяге и Петру. В Казанском соборе и Зимнем дворце высшие чины присягнули Екатерине как правящей монархине. Сторонникам провозглашения ее регентшей не дали опомниться. Н. И. Панин привел 8-летнего Павла на церемонию в ночном колпаке. Сомневающимся не то что посовещаться, поразмыслить было некогда. Внука Петра Великого устранили с престола без единого выстрела.
Вечером торжествующая Екатерина отправилась во главе 14-тысячного войска в Петергоф против собственного мужа. Она гарцевала на коне в мундире, заимствованном у поручика Талызина. Рядом скакала молоденькая княгиня Дашкова. На ночь расположились в Красном кабаке. Императрица разделила постель со своей юной подругой, обе не спали от волнения, да и клопы лютовали.
Петр узнал о перевороте в самый день 28 июня и заметался в растерянности. Его посланцы, отправляемые к супруге с ветвью мира, переходили на ее сторону, и он без сопротивления подписал акт отречения, в котором свидетельствовал, что, будучи императором, «знал тягость и бремя, его силам несогласные»[134]. Петра, явно намеренно, переодели в гольштинский мундир и под конвоем отправили в деревню Ропшу, где компанию ему составляли Алексей Орлов, князь Ф. Барятинский и еще несколько офицеров; бесконечные попойки подрывали здоровье хилого экс-монарха. Он попросил разрешить ему выезд в Германию; не получив ответа, обратился совсем смиренно с просьбой – прислать ему Елизавету Воронцову, скрипку и собачку. Екатерина не отвечала. Она распорядилась приготовить приличное рангу заключенного помещение в Шлиссельбургской крепости, где уже двадцать третий год томился другой бывший император Иоанн Антонович.
Известны три записки Алексея Орлова из Ропши, последняя – сочиненная в состоянии сильного опьянения и полуграмотная, сохранившаяся только в копии, сообщала о смерти Петра. Тот будто бы схватился с «князь Федором», и не успели собутыльники опомниться, как «его не стало». Екатерина получила записку за обедом. Прочтя ее, она продолжила трапезу[135].
Супруг оказался единственной жертвой ее воцарения. Она не поддалась чувству мести, никто из заведомых противников не подвергся преследованию, не свистел кнут палача, как бывало, не тянулись дроги с высланными под заунывный звон колокольчика в места отдаленные. Изменился общественный климат. Кое-кому из оппонентов посоветовали отдохнуть в деревне или развлечься в Москве, иным – попутешествовать за рубежом. И все. Екатерина спохватилась – как бы «Лизка» Воронцова не вздумала явиться в Зимний. Секретарю И. П. Елагину полетела записка: «Перфильевич! Сказывал ли ты кому из Лизаветиных родственников, чтобы она во дворец не размахнулась, а то, боюсь, к общему соблазну, завтра прилетит»[136]. Обошлось.
Два манифеста о воцарении были составлены быстро и продуманно. Ни слова о перевороте, ни намека на оправдание! Она «по явному и нелицеприятному желанию» россиян взяла на себя бразды правления, встала на защиту исконной церкви, державной славы и внутреннего порядка, совсем было ниспровергнутых внуком великого Петра. Вняв просьбам «присланных от народа избранных верноподданных» (видимо, в лице Алексея Орлова), монархиня принесла себя в жертву отечеству. Бумага содержала и важное программное положение: «самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющим самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям бывает причиною». В честь коронации, проведенной уже осенью 1762 года, была выбита медаль с надписью: «За спасение веры и отечества»[137].
Вельможная фронда не посмела выступить с открытым забралом, но она сохранилась в дворцовых закоулках. Просвещеннейший Никита Иванович Панин мечтал об аристократическом правлении. Но не кучке высокочиновных недовольных было бросать вызов умной, волевой, целеустремленной Екатерине, за все 34 года своего правления не знавшей крупных неудач.
Трудности окружили государыню со всех сторон. Дела после безалаберного правления Елизаветы Петровны и тяжелой войны находились в плачевном состоянии. По словам самой Екатерины, «флот в упущении, армия в расстройстве, крепости разваливались», войска, находившиеся за рубежом, восьмой месяц не получали жалования, в пустой казне накопилось распоряжений на выдачу 17 миллионов рублей. 150 тысяч монастырских крестьян «отложились от послушания», приписанные к заводам крепостные волновались, жестокие пытки и наказания за безделицу озлобили умы[138]. «Матушка Елизавета», случалось, неделями не прикасалась к бумагам, все недосуг, и Екатерине предложили, для облегчения ее монаршей участи, знакомиться лишь с резюме дипломатической переписки. Она пожелала читать всё. Ей, узурпаторше, нельзя было совершать ошибок. Свою немецкую аккуратность она поставила на службу российским интересам.
По привычкам она принадлежала к жаворонкам, вставала в 5–6 часов утра, зимой сама растапливала камин, дрова заготавливались с вечера. Однажды произошел конфуз: в дымоходе раздались отчаянные вопли, она спешно загасила огонь, и к ногам ее свалился трубочист. Он никак не ожидал, что повелительница империи в половине шестого уже на ногах. В одиночестве – занятия обширной перепиской, знакомство с бумагами. Чашка крепчайшего кофе с сухариком. Затем – прием секретаря, за которым следовали министры. От такой деловитости сановники отвыкли почти за 40 лет, прошедших со дня смерти Петра I.
Во весь рост встал вопрос: война или мир? Войска, отправленные в Данию, были отозваны: нечего портить отношения с Копенгагеном ради гольштинских интересов. Но и мир с Пруссией не был нарушен, несмотря на настойчивые обхаживания с австрийской стороны. Екатерина выразилась со свойственной ей определенностью: «Мир нужен этой обширной стране. Мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях»[139]. Необходимо по крайней мере пять лет для приведения дел в порядок. Наболевший вопрос о монастырских владениях был решен радикально: 8,5 миллионов десятин земли и 1 миллион душ перешли в ведение казны. Таможенные сборы отдавались на откуп за 2 миллиона рублей, Екатерина вернула их сбор государству, и одна Петербургская таможня стала приносить доход в 3 миллиона. Наступление мира позволило залатать финансовые дыры. Сенат определял доходы государства в 16 миллионов рублей, после обследования оказалось, что они достигают 28 миллионов[140].
Все мыслимые факторы, внутренние и внешние, требовали от Екатерины сохранения мира. В стране – сумятица, беспорядок, безденежье, вовне – настойчивые австрийские призывы вернуться на поле боя. Во имя чего? Союз с Веной изжил себя. Между тем вопрос о Причерноморье не то что созрел, а перезрел. Торговля через Балтику не удовлетворяла хозяйственных нужд России. Один из членов Вольного экономического общества проводил на карте черту от Смоленска к Костроме и Воронежу, весь гигантский регион к югу от нее с плодороднейшими почвами он определял как кровно заинтересованный в сбыте продукции через Черное море, сухопутные перевозки обходились тогда в 50 раз дороже морских[141]. А путь к морю преграждало Крымское ханство, вассал Османской империи. Переход от обороны к наступлению на нее становился неизбежен, то была предпосылка прогрессивного развития стремительно осваиваемой Новороссии, в будущем – экспортной житницы России. На юге – или примитивно-натуральное хозяйство поселявшихся там крестьян, которых никакие опасности налетов степняков и установленные договором 1739 года «бариеры» не могли остановить, или высокопродуктивное по понятиям того времени товарное производство. Но пока что Россия застряла у мелководного Азовского моря. Предстояло прорваться к Черному и нанести тяжелые удары Высокой Порте, чтобы обеспечить свободный вывоз зерна на европейские рынки. И тут пути России и Австрии разошлись. Альянс двух стран действовал в оборонительном варианте, обе были заинтересованы в отпоре турецкой агрессии. В «постоянном обеспечении от турок», как то было прежде, Россия больше не нуждалась и переходила в наступление на южном направлении, и тут Вена из союзника превращалась в соперника, считая Балканы зоной своего влияния и не желая допускать Россию к устьям Дуная или, упаси боже, позволить ее армии прорваться за великую реку. Петербург болезненно ощущал стремление Габсбургов поставить себе на службу дружбу с Романовыми. Они, по словам H. H. Панина, «еще привыкнуть не могут к «нашей инфлюенции в общих делах» и «ищут только пользоваться нами».
Эти факторы следует учитывать, обращаясь к российско-прусским отношениям. Было ли благоразумно после переворота внять австрийским призывам и вернуться на поле боя? В создавшихся условиях, вероятно, нет. «Мы затверделому в делах австрийскому самовластию и воле следовать не хотим и во взаимных интересах наших с оным двором ведаем определять истинное равновесие», – полагал Панин[142]. Екатерина выражалась еще энергичнее, прибегая к крылатой фразе: «Время всем покажет, что мы ни за кем хвостом не тащимся». Возобладал тезис: «Россия независимо от других держав собою весьма действовать может». Крепло убеждение в том, что Европа больше нуждается в России, чем последняя в Европе, да и сами австрийцы в глубине души это сознавали, их посол в Петербурге свидетельствовал: Россия столь крепкое государство, что вполне может обойтись без иноземной помощи. Вена со своими домогательствами получила от ворот поворот, военные действия продолжались еще год, затем истощенные противники заключили мир на условиях status quo ante bellum (то есть положения, существовавшего до войны). Фридрих II начисто утратил военный задор, и больше не пускался в рискованные предприятия. СМ. Соловьев писал даже о его «войнобоязни».
Первые шаги екатерининской дипломатии отличались осторожностью и сдержанностью. Н. Панин принялся сооружать так называемую Северную систему (или Северный аккорд) – нечто аморфное, трудно поддающееся определению, не коалицию и не союз, а некое согласие жить в мире, – в противовес французскому Восточному барьеру, чреватому конфликтами и войной. Сам ее создатель мечтал с помощью своего детища «на севере тишину и покой ненарушимо сохранять»: Россия была удовлетворена сложившимся на Балтике положением. К системе удалось привлечь Англию, Пруссию, Данию, Швецию и Польшу. Сам этот перечень держав с перекрещивавшимися и сталкивавшимися интересами позволяет определить ее как временную и зыбкую комбинацию, пока кто либо из ее участников не попытается изменить к выгоде для себя баланс сил в Европе. В. О. Ключевский именовал творение Никиты Ивановича «дипломатической телегой, запряженной лебедем, раком и щукой», СМ. Соловьев считал ее создание неоправданным, британец А. Грей полагал продуктом панинского идеализма, а B. C. Лопатин характеризовал как пропрусскую[143]. Мы не разделяем столь суровых оценок. Система для XVIII столетия являлась чем-то из ряда вон выходящим. Сотрудничество ряда стран тогда осуществлялось для изменения статус-кво, а не ради его поддержки, и обычно имело целью в близком или далеком будущем развязывание войны. А тут своего рода лига мира. Ее творец усматривал в своем детище «вернейшее ручательство в общем спокойствии» и «залог обеспечения независимости этой части Европы»[144].
Налет идеализма в замысле Никиты Ивановича присутствовал, но он явился провозвестником будущих международных и даже всемирных организаций, и за то Панина должно хвалить, а не попрекать, хотя замечание насчет «знатной части руководства» России в системе подрывало ее привлекательность для прочих участников и не сулило ей долгой жизни.
Ни ссор, ни столкновений между державами она не прекратила. В условиях, когда российское продвижение на юг с высокой степенью вероятности натолкнулось бы на стену австрийского сопротивления, самодержавие нуждалось в партнере попокладистее. Таковым представлялась Пруссия. Фридрих II, пребывавший в полнейшей изоляции, был готов броситься к Екатерине на шею. У двух держав существовали определенные точки соприкосновения интересов, и прежде всего в Польше, где их православные и лютеранские соотечественники (или, по терминологии того времени, диссиденты) были лишены политических прав, а их шляхта – участия во власти. Так что и у Петербурга, и у Берлина имелся вполне благовидный повод для вмешательства в польские дела – защита единоверцев от наступления католической реакции.
Польские дела были тесно связаны с балканскими сюжетами, Речь Посполитая являлась центральным звеном сооруженного французским королем Людовиком XV Восточного барьера (Швеция – Польша – Османская империя). Луи с упрямством параноика пытался изгнать Россию из Европы. Он инструктировал посла в Петербурге Л. О. Бретейля: «Вы знаете, и я повторяю совершенно четко, что целью моей политики в отношении России является устранение ее, насколько возможно, от дел в Европе». Он мечтал «ввергнуть этот народ в состояние хаоса и погрузить его во мрак»[145].
Король Польши Август III дышал на ладан и в 1773 году скончался. Водворение в Варшаве ставленника католических держав, Франции и Австрии, означало бы серьезное дипломатическое поражение России: в случае войны с Турцией пришлось бы сражаться и с ее польским союзником. Как это ни странно звучит, но путь на юг лежал через Варшаву, следовало озаботиться избранием здесь на трон лояльной кандидатуры, в союзном договоре с Пруссией (1764 год), в его секретнейшей статье, было названо и имя: Станислав Понятовский, бывший фаворит Екатерины. Аргументы в его пользу – природный поляк, родословная восходит к первой династии Пястов, сам не богат, но в родстве с могущественным и богатым кланом Чарторыйских, образован, поклонник идей Просвещения. Дополнительным и весомым аргументом послужило золото, щедро рассыпанное перед сеймовыми послами. Станислав, нарекший себя дополнительно именем Август был избран на престол с соблюдением всей полагающейся процедуры.
Екатерина торжествовала. Она призвала к себе истопника Федора Михайловича, родоначальника современной правительственной спецсвязи в России, и сунула ему в карман, между прочими бумагами, записку Панину: «Никита Иванович! Поздравляю Вас с королем, которого мы делали. Настоящий случай наивяще умножает к Вам мою доверенность, понеже я вижу, сколь безошибочны были все Вами взятые меры» Она поспешила погасить немалые долги, числившиеся за королем Станиславом Августом, и определила ему ежегодный пенсион в 3 тысячи червонных (9 тысяч рублей).
Плохо знала царица поляков. Вроде бы благое дело, отстаивание прав диссидентов, обернулось вооруженным вмешательством во внутрипольские дела, национальным протестом и тяжелейшими международными последствиями, завершившимися разделами Речи Посполитой. А все начиналось с конвенции, приложенной к оборонительному трактату 1764 года между Петербургом и Берлином. Стороны выступали в нем за возвращение диссидентам «привилегий, вольности и преимуществ, которыми они ранее владели как в делах религиозных, так и гражданских». Екатерина, как иноземка, обязана была доказать подданным, что проявляет на деле заботу о православных за рубежом. Поляки, как бы нарочно, делали все, чтобы накалить обстановку до предела. Епископ Георгий Конисский жаловался на невыносимое положение православной церкви – за последние годы разорено 200 храмов. Коронационный сейм 1764 года отказался рассматривать демарш двух дворов в пользу диссидентов. Позднее Н. В. Репнину удалось добиться некоторых уступок. С началом войны с Турцией (1768 год) они были взяты обратно, русских лишили права использовать Каменец-Подольск и проходивший через него тракт как операционную линию для снабжения своих войск. Старошляхетская группировка, т. н. Барская конфедерация, войдя в контакт с Высокой Портой, выразила согласие на присоединение к Османской империи, после ее победы над Россией, Подолии и Киевского воеводства вместе с Киевом, и выговорив в пользу Речи Посполитой Чернигов и Стародуб.
Открыто вмешаться в польские дела Луи XV не посмел. Франция, истощенная войной, вся в долгах, находилась в «изнуренном состоянии» и лишь для вида поспорила, да и провальный опыт 1730-х годов из памяти не выветрился. Но идея разжечь тлеющие угли российско-турецких противоречий вокруг Причерноморья в Париже не проходила. В апреле 1766 года послу в Константинополе Ш. Г. Вержену была направлена инструкция, кривотолков не допускавшая: самым надежным средством похоронить Северную систему, а может быть, и свалить с захваченного престола узурпаторшу Екатерину, говорилось в ней, явилось бы вовлечение России в войну. Лишь турки могут оказать Парижу эту услугу. «Нас не интересует конечный успех, но само объявление ее и ход позволят нам приступить к разрушению зловещих замыслов Екатерины»[146].
Галльские подстрекательства увенчались полным успехом, нужно было только поднести огниво к костру, чтобы вспыхнул огонь, так что особых уговоров не потребовалось. Турки с растущей подозрительностью следили за начавшимся развалом Речи Посполитой. Восточный барьер давал трещину, утрата союзника грозила выходом из строя всей системы сдерживания России. Резидент в Стамбуле A. M. Обресков уверял великого везира, что войска будут выведены из Польши «по окончании диссидентского дела», которому конца и краю не виделось. Посол в Варшаве Н. В. Репнин недоумевал – зачем давать пустые обещания? Обресков перепугался и пришел в состояние «трепетания» – как бы императрице не доложили о его самоуправстве[147].
Н. И. Панин тревожился: «Не время еще сходиться нам с Портою до разрыва». Следует, «освободясь единожды польских хлопот», «взять на несколько времени покой и, пользуясь оным, распорядить меры наши на будущий случай». Чтобы не раздражать турок, прекратили строительство крепости Святого Дмитрия (Ростова-на-Дону), Обрескову отправили 70 тысяч рублей для придания его миролюбивым демаршам большей убедительности «лестным блеском золота»[148].
Екатерина надеялась: «С помощью Божьей на сей раз мимо пройдется». В инструкции «любезноверному» генерал-поручику Ивану Чернышеву, назначенному послом в Лондон, говорилось, явно для передачи британцам: «Приняв скипетр Российския державы, положили мы себе непоколебимым правилом, чтоб со всеми, а особливо с соседними областями, пребывать в дружбе и добром согласии, к чему простираются все наши старания». И уже в строках, предназначенных для него лично, выражалась надежда на то, что Высокая Порта, будучи «в таких затруднительных обстоятельствах», «весьма довольною может себя почитать, что останется от соседей своих в покое»[149].
Не обошлось. Война надвигалась с фатальной неизбежностью. Позиции Обрескова пошатнулись. Великий везир был грозен: «Отвечай, изменник, в двух словах, обязываешься ли, что войска из Польши выведутся, или хочешь видеть войну?» Из дворцовых покоев дипломата препроводили в Семибашенный замок в заключение. 9 ноября 1768 года царица циркулярной нотой известила державы о «варварском поступке» Порты – «о нарушении с нами мира» и «арестовании резидента нашего Обрескова». Поэтому императрица, «противу истинной склонности своей», намерена употребить дарованные ей «от Бога силы в отмщение» и в «доставление себе и короне нашей полного и публичного удовлетворения»[150]. Война началась.
Ситуация для России сложилась тревожная. На севере затаилась, с границей всего в 30 верстах от Петербурга, дважды разгромленная и жаждавшая реванша Швеция. Австрия считала Балканы сферой своего влияния, а продвижение российских войск к устью Дуная – занятием господствующих позиций на подступах к ним. В Польше интересы Габсбургов и Романовых сталкивались, возведение Станислава Августа на престол вызвало в Вене крайнее раздражение. Так что со стороны Вены можно было ожидать всяких каверз.
Казалось, противовес можно было обрести в союзе с Англией, старым антагонистом Франции. Лондонский кабинет был ярым врагом галльских поползновений на гегемонию в Европе и на стезе колониальных предприятий. XVIII век едва перевалил на вторую половину, Лондон и Париж уже дважды схватились друг с другом, и до его окончания предстояли еще две войны. Состояние англо-российских отношений ободряло, торговля процветала, ежегодно 600–700 британских кораблей посещали порты северной державы.
Однако основой британской имперской мощи являлось господство на морских путях, связывавших воедино владения короны. По Утрехтскому миру 1713 года Англия приобрела ключи к Средиземному морю – скалу Гибралтар, запиравшую выход на просторы Атлантики. Турецкий султан считался чем-то вроде сторожа Черноморских проливов и исправно исполнял эту должность. Османская империя была уже слишком слаба, чтобы угрожать английским интересам. Иное дело – быстро наращивавшая мускулы Россия. Казалось бы, сидит она у азовского мелководья, какая уж тут угроза? Но британская дипломатия недаром считалась зоркой и дальнозоркой. Ей чудилась смена караула у Проливов, а это уже внушало глубокую тревогу. Англичане всей душой хотели бы заручиться российской поддержкой на случай новой схватки с Францией, но избегали обязательств в отношении турецких дел. В качестве крайней уступки предлагалась запутанная комбинация: лишь в том случае, если Екатерине не удастся заключить мир на условиях уступки турками Азова, области «кубанских татар» и свободы судоходства по Черному морю, Британия отправит в помощь России 14 линейных кораблей, и то под честное слово короля, не включая сей пункт в текст договора, дабы не мешать усилиям короны в достижении россйско-турецкого примирения. Петербург же должен был дать заверение, что любое нападение европейской державы на британские владения в Ост-Индии и Америке будет рассматривать как casus foederis (то есть случай, при котором вступают в силу обязательства по союзному договору)[151].
Сент-Джеймский кабинет хотел и дружбу с самодержавием сохранить, и в то же время не допустить ощутимого ущемления турецких интересов. Добиться заключения союза на этих односторонне выгодных условиях Лондону очень хотелось, посол Ч. Кэткарт заранее получил полномочия на подписание договора. Екатерина заявила, что вступать еще в одну войну не желает.
Оставался Фридрих II. Противодействовать России обескровленная и опустошенная в ходе Семилетней войны Пруссия не могла, оставалось дружить с ней и, заключив Екатерину в объятия, постараться, насколько это возможно, умерить притязания союзника в отношении Турции и под сенью альянса приступить к разделу Польши. Первый зондаж король произвел, можно сказать, инкогнито. В 1764 году он послал в Петербург графа Динара, и тот, якобы от собственного имени, выступил с «инициативой». На его демарш не обратили внимания, вместо раздела Польши Н. И. Панин предложил совместными усилиями выгнать турок из Европы. Это ни в коей степени не отвечало прусским планам, но Фридрих по договору 1764 года все же обязался предоставлять России в случае ее войны с Турцией ежегодную субсидию в 400 тысяч рублей. Он был поэтому кровно заинтересован в скорейшем прекращении подобной войны, буде она вспыхнет. Брату Генриху король писал: «Россия – это страшное могущество, от которого через полвека будет трепетать вся Европа». Способствовать ее усилению Берлин не собирался, заманивать пруссаков в войну с турками выходило за пределы возможного: «Я заключил союз с Россией… не для того, чтобы под русскими знаменами вести пагубную войну, от которой мне ни тепло, ни холодно». «Боюсь, чтобы меня не стали доить как корову» в обмен «на изящный комплимент и соболью шубу». Но альянс был нужен ему позарез, «никто тогда не осмелится тронуть меня», писал король[152].
Турки, по мнению тогдашних экспертов, могли выставить на поле боя 400 тысяч человек и 100-тысячную крымскую конницу, на море они господствовали. Русские– 180-тысячную армию. Современники прочили османам успех, в войне 1735–1739 годов они отразили натиск «московитов» и нанесли чувствительное поражение «цесарцам», так что условий для полета фантазии при составлении наметок по мирному договору у Совета при высочайшем дворе не существовало. Замахиваться на Балканы при открытом или скрытом противодействии почти всей Европы было опасно. Совет приступил к дискуссии: «…к какому концу вести войну и в случае наших авантажей какие выгоды за полезные положить?» Выработанные пожелания выглядели скромно: настоять на свободе плавания по Черному морю и для того добиться учреждения порта и крепости; не вполне определенно говорилось о границе с Польшей – установить ее так, чтобы «навсегда спокойствие не нарушалось»[153].
Начало военных действий затягивалось из-за неготовности обеих сторон. Султан Мустафа III поспешно вызвал из ссылки Кырым Гирея, оказавшегося в немилости из-за излишней самостоятельности. Дорогу в сераль украсили шестами с отрубленными головами вечно бунтовавших черногорцев, как намек на участь, ожидающую непокорных.
Гирей не мешкал, и в январе 1769 года его конница вторглась на Украину. Целью набега, сообщал французский агент П. де Рюффен, было «разорить колонии, цветущее состояние которых возбуждало зависть соседей», и «заинтересовать добычей татарскую нацию, не получавшую от Порты никакой платы». Военный совет предписал войскам жечь по пути деревни, жатву, уводить стада, захватывать в плен жителей. Добычу предписывалось делить «по-братски», оставшиеся дома получали свою долю. И вновь потянулись обозы с рабами, всего – 16 тысяч человек[154]. Произошло, по словам СМ. Соловьева, «последнее татарское нашествие». Лишь фактор внезапности позволил свершить злое дело – степная конница испарилась с просторов Украины так же внезапно, как и появилась там. По приказу генерала П. А. Румянцева армия заняла «барьерные земли» и приступила к восстановлению крепостей Азов и Таганрог.
Начало войны продемонстрировало стратегические преимущества турецкой стороны: обладая Крымом и военно-морским флотом, она могла наносить удары в любом пункте побережья. Поэтому российское командование стремилось прежде всего овладеть выходом из Азовского моря, Керчью и Таманью, «дабы зунд Черного моря чрез то получить в свои руки, и тогда нашим судам способно будет крейсировать до самого цареградского канала и до устья Дуная»[155]. Поскольку турецкий удар ожидался и через Польшу, одна из армий направилась на север Бессарабии, к крепости Хотин. Взять ее приступом генерал-аншеф A. M. Голицын не решился. Осенью турки сами покинули город по причине нехватки продовольствия. Голицына сместили за бездеятельность, пост занял ПА. Румянцев. До конца 1769 года он оккупировал Дунайские княжества. Войска, от командующего до последнего солдата, убедились, что население считает их освободителями. Молдавский митрополит поспешил привести жителей Ясс к присяге на верность Екатерине, что и было осуществлено в соборе под ликующие клики и звон колоколов.
Родилась дерзкая мысль: нанести удар по Османской империи силами флота в Средиземном море (где корабль под российским флагом впервые появился в 1764 году). Первая эскадра под командованием адмирала Г. А. Спиридова покинула Кронштадт в июле 1769 года. Многое зависело от позиции англичан, без их содействия суда вообще не добрались бы до Гибралтара. Сент-Джеймский кабинет разрешил вербовку офицеров, предоставил в распоряжение эскадры свои порты, снабдил ее вспомогательными судами и, что не менее важно, предостерег французов и испанцев от попытки вмешательства. Статс-секретарь лорд Рошфор поведал российскому послу о мечтах кабинета: «Как я бы желал, чтобы мы были в войне с Францией! Два соединенных флота наделали бы прекрасных вещей!»[156].
Французы не дерзнули бросить вызов двум державам и закрыли глаза на проплывавший вдоль их берегов флот. Они воображали, что занимают позицию третьего радующегося. Ведавший иностранными делами герцог Э. Ф. Шуазель инструктировал посла в Петербурге: «Е.в. желает, чтобы война России и Турции продолжалась до тех пор, пока петербургский двор, униженный или по крайне мере истощенный, не будет думать об угнетении соседей и о вмешательстве в общеевропейские дела»[157]. Одним словом, марш в свой медвежий угол и сидите там смирно!
Пока в Париже предавались сладким грезам, эскадра Спиридова миновала Гибралтар и в Италии взяла на борт Алексея Орлова, назначенного командующим всеми войсками в Средиземноморском бассейне. В феврале 1770 года она достигла полуострова Морея в Греции. Десант с кораблей, поддержанный восставшими эллинами, взял местечко Мизидра (некогда знаменитую Спарту); в апреле пала крепость и порт Наварин, превращенный в операционную базу российского флота (20 линейных кораблей, 24 фрегата, 8 тысяч штыков десанта на борту). Правда, турки подтянули крупные силы, рассеяли отряды повстанцев, и город пришлось оставить. А.Г Орлов и Г. А. Спиридов взяли реванш в Чесменском морском сражении (между островом Хиос и материком). Турецкий флот из 16 линейных кораблей и 6 фрегатов был уничтожен, людские потери неприятеля достигали 10 тысяч. По словам Спиридова, вражескую эскадру «атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили и в пепел обратили, и оставили на том месте престрашное позорище»[158].
Не менее громкие победы были одержаны на сухопутном театре. Взошла полководческая звезда Петра Александровича Румянцева. Он разбил неприятеля в трех сражениях: У Рябой могилы (июнь), у Ларги (июль); 21 июля (1 августа), имея 17 тысяч солдат и офицеров, он разгромил главные турецкие силы (150 тысяч) на реке Кагул, притоке Дуная. Противостоять умелому маневру и штыковому удару обученной по-европейски пехоты турки не смогли, личная отвага янычар не помогла. Обозначился основной тактический прием в противоборстве с османской армией – выманивать ее из крепостных стен в чистое поле и там громить. Румянцев занял южную часть Бессарабии, Буджак, с крепостями Измаил, Килия, Аккерман и Бендеры, овладел дунайским портом Браиловом (Брэилой). Успехи представлялись значительными и позволяли надеяться на скорое заключение мира.
Еще 15 марта 1770 года Совет при высочайшем дворе занялся крымскими делами и «обще согласился», что подвластные хану татары «по их свойству и положению никогда не будут полезными подданными». В поисках наиболее рационального решения вопроса совет учитывал международную ситуацию: «…беспосредственным к себе подданством Россия возбудит противу себя общую и небезосновательную зависть о беспредельном намерении умножения своих областей; что от сего, однако ж, благоразумие научает». Трудно удержаться от похвалы этой мудрой мысли. Далее следовало ее логическое продолжение: «Велико и знатно быть может приращение силам и могуществу российским, если они отторгнутся от власти турецкой и оставлены будут навсегда собою в независимости». Видимо, вельможи рассуждали не без подсказки Екатерины, которая еще раньше задавалась вопросом: «не можно ли будет Крым и все татарские народы поколебать в верности Порте внушением им мыслей к составлению у себя независимого правительства?»[159].
Существовало, однако, большое «но» на пути осуществления этих планов – сами татары отлагаться от Османской империи не собирались. Каплан Гирей, будучи информирован Румянцевым о вынашиваемых в Зимнем дворце замыслах, ответил обескураживающе: «Мы Портою совершенно довольны и благоденствием наслаждаемся. В этом твоем намерении, кроме пустословия и безрассудства, ничего не заключается»[160]. И все же после Кагула три орды отложились от турецкого подданства.
Военные успехи, явное тяготение балканцев к России порождали тревогу у европейской дипломатии. Пришло время уточнения условий намечаемого мира, дабы возникшие опасения рассеять и толки о чрезмерном усилении могущества России пресечь. От посла в Вене Д. М. Голицына поступала информация о концентрации австрийских войск поблизости от фланга Дунайской армии, а Фридрих II проявлял повышенный и явно небескорыстный интерес к вынашиваемым в Петербурге замыслам относительно мира. Царица набросала краткую записку с изложением своих планов. Н. И. Панин доложил их совету 16 сентября 1770 года. Они предусматривали удержание Азова и Таганрога, предоставление независимости Крыму. Дунайские княжества предоставлялись России на 25 лет с тем, чтобы она возместила убытки войны. Но тут же следовало важное разъяснение, из которого вытекало, что указанный пункт – служебного характера и не исключал выдвижения иного требования: «Понеже Е.и.в. с самого своего восшествия на престол доказать изволила своею политическою системою, что она не ищет распространения своей империи приобретением себе земель», и она готова пожертвовать убытками, «если Молдавия и Валахия оставлены будут в независимости и Дунай будет поставлен турецкою границею»[161].
19 января 1771 года царица отправила письмо королю Фридриху с изложением российских притязаний: Кабарда и Азов переходят к России, обеспечивается свободное плавание по Черному морю. «Я могла б быть вознаграждена уступкою Молдавии и Валахии, но я откажусь от этого вознаграждения, если предпочтут сделать два княжества независимыми». Тем самым она продемонстрирует свое бескорыстие, а Вена должна быть довольна «соседством маленького молдовалашского государства, несравненно более слабого и независимого равно от трех империй» (Османской, Австрийской и Российской)[162]. «Я не подвигаю своих границ ни на пядь», – заключала государыня свое послание.
Зондаж в Берлине успехом не увенчался, правда, Фридрих прислал отказ не от своего имени, а спрятался за спину австрийцев: условия насчет Крыма и Дунайских княжеств «встретят непреодолимое сопротивление» со стороны Стамбула и Вены. Россия может рассчитывать на Кабарду, Азов и свободу плавания по Черному морю. Екатерина обиделась: после двух лет кровопролитной войны ей предлагают то, чем Россия уже располагает, за исключением пункта насчет судоходства[163].
В Вене с российским послом князем Д. М. Голицыным обходились с подчеркнутой холодностью: «Их императорские величества почтили меня благосклонным об индифферентных материях разговором». Похоже было, что двор откладывал беседы по существу неспроста: Голицын с тревожной регулярностью сообщал о концентрации войск в Трансильвании, поблизости от фланга Дунайской армии Румянцева. Всего к переброске намечалось 60 тысяч человек, 9 венгерских пехотных полков, 10 австрийских, 7 хорватских, 16 кавалерийских, включая 3 гусарских. Такими силами Румянцев не располагал, имея всего 45 тысяч штыков и сабель[164]. Кайзер Иосиф II зачастил на «гульбище» в Пратер – наблюдать за проходившими там учениями войск. Ему уже приготовили походную церковь.
11 мая 1771 года Екатерина начертала «Быть по сему» на документе, озаглавленном «Конфиденциальное изложение намерений», содержавшем условия мирного урегулирования. Она свидетельствовала в нем, что «не желает распространять свои владения путем завоеваний, постоянным правилом, на коем она основывает свою славу, является счастье и спокойствие подданных». Ее цель – добиться возмещения убытков, обеспечения границ империи, укрепления мира, снятия преград с черноморской торговли; она желает сделать соседство с Крымом «менее беспокойным», ханство должно не «под одиозным игом» находиться, а пользоваться «всеми правами и прерогативами свободного и независимого государства и народа»[165]. Из Вены поступил запрет на все, «мир на таком основании даст Российской империи громадное могущество, а империи Оттоманской – падение в перспективе, более или менее отдаленное, но неизбежное», сопровождаемый угрозой: венский двор «не может долго оставаться спокойным зрителем»[166].
На деле позиция оного двора нимало не напоминала созерцательную. В Трансильвании сконцентрировался ударный кулак, в Стамбуле интернунций (посол) И. А. Тугут вступил в переговоры о союзе с Портой. Султан был в восторге, обещал не скупиться и выделить цесарцам 3–4 миллиона гульденов на военные нужды.
Дальше – больше. К глубокому огорчению императрицы-матери Марии Терезии, всю жизнь ненавидевшей прусского монарха, ее сын и соправитель Иосиф дважды встречался с Фридрихом. Особенно знаменательная беседа состоялась во время свидания в Нойштадте (ныне – Нове-Место в Чехии) в сентябре 1771 года. Иосиф не счел нужным скрывать перед пруссаком свои планы: надо воспрепятствовать «скорому и постыдному миру». Брату Леопольду он писал: «Если русские прорвутся и подойдут к Адрианополю, для нас наступит время двинуть войска на Дунай для отрезания им обратного перехода, во время которого армия их может быть уничтожена».
К удовлетворению собеседников, в Нойштадт прибыли турецкие уполномоченные, предложившие им взять на себя посреднические функции при заключении мира. Фридрих предложил присоединить к процедуре и носителя английской короны.
Игра была шита белыми нитками, посредничество предполагает участие, а стало быть, и воздействие на них, и понятно, кому на пользу. Все это уловила Екатерина, как и то, что старый Фриц прикрывается австрийской ширмой. В его переписке она усмотрела «мелкую зависть и угрозы», но «не прямо от него, все это положено на счет венского двора», и именовала «потсдамского философа» «адвокатом турок». Услуги были вежливо, но твердо отклонены, тем более, что и французская дипломатия собиралась вмешаться в процесс. Трудность для последней заключалась в том, что Екатерина тогда вообще не допускала посла Бурбонов пред свои очи. В Париже решили воспользоваться пребыванием в Петербурге Дени Дидро. Знаменитый философ по вечерам беседовал с императрицей. Однажды он, явно смущаясь, протянул ей конверт, заметив, что не хочет угодить в Бастилию в случае отказа выполнить данное ему поручение. Екатерина засвидетельствовала, что не собирается доставлять ему подобную неприятность, взяла письмо и швырнула его в камин, в котором пылал огонь[167]. На сем французские попытки вторгнуться в российско-турецкий конфликт прекратились.
Отделаться столь же легко от австрийцев не представлялось возможным. В декабре 1771 года до Коллегии иностранных дел дошли сведения о тревожном и уже совершившемся факте – об австро-турецком договоре от 7 июля, названном субсидным. Пронырливости осведомителей посла Д. М. Голицына не хватило на то, чтобы вовремя проведать о беседах интернунция с везирами, увенчавшихся подписанием документа, по которому Вена обязалась добиться от России «путем переговоров или силою оружия» (!!) заключения мира на условиях возвращения Турции занятых неприятелем «крепостей, провинций и территорий». Собираясь лишить Россию земель, занятых ценой большой крови, Габсбурги выговаривали себе в обмен на услугу лакомый кусок – Олтению (Западную или Малую Валахию) и субсидию в 20 тысяч кошельков (4 миллиона пиастров)[168].
Подобного коварства Панин не ожидал даже от венцев и счел поступившие сведения «едва ли подлинными», хотя тут же заметил: «здравая политика велит готовиться на все случаи жизни»[169]. В марте следующего года англичане услужливо предоставили в его распоряжение копию субсидного договора. Информации не хотелось верить, и ее подлинность решили еще раз проверить, чтобы подтвердить или опровергнуть, и Д. М. Голицын, подкупив кого нужно, заимел наконец бумагу – «какую надежным каналом получился. Естли истину сказать, так за деньги»[170].
Ситуация сложилась мрачная, почти угрожающая. Панин шифром и по-русски излагал свою досаду, кляня Габсбургов и приписывая их интриги «высокомерному желанию дать России восчувствовать потерю австрийского союза»; но гласно, открытым текстом, по-французски и по почте, для прочтения в соответствующем австрийском ведомстве, он просил заверить канцлера В. А. Кауница, что он, Панин, всегда высоко ценил его «честность, верность и добрую волю»[171].
Екатерина не менее своего министра была возмущена пакостями «цесарцев»: «Венский двор не всегда почитал за верх своего благополучия соседство турков и для того прежде не столь много имел попечения о сохранности и целости всей их области; но, как бы то ни было, я чаю, что наши кондиции не им на суд отданы. Их устраивает диктовать мир». Заканчивала царица свои рассуждения с обычной бодростью: «Но не диктаторам осуществлять власть над Россией». У габсбургских дипломатов не хватит ни силы, ни воли, ни нервов, ни гибкости, чтобы воплотить задуманное в жизнь. Она пришла к выводу, что рычаг для достижения поворота в австрийской политике лежит в Дунайских княжествах и что с мыслью об их отторжении от Османской империи придется расстаться. Оставалось поманить Вену перспективой территориального расширения «до самого Белграда, как о сем разговоры уже были со стороны князя Кауница»[172]. Предстояло еще озаботиться сохранением за Молдавией и Валахией привилегий, которыми они традиционно пользовались. Панин выдвинул также идею амнистии по мирному договору, всем, кто поднял оружие против Порты.
Бремя войны тяжело ощущалось в России. Иностранные дипломаты, строя свои умозаключения исключительно на расчетах и подсчетах, не вторгаясь в область национальной психологии, пренебрегая чувством православной солидарности, приходили к выводу, что дела у страны плохи. Британец Ч. Кэткарт в доверительном письме делился своими наблюдениями: «Армии раздражены. Офицеры всех чинов выходят в отставку, люди измучены болезнями, усталостью и дурным управлением, более разрушительным, чем неприятельское оружие», корабли в состоянии, близком к аварийному. «Дарданеллы неприступны, блокада Константинополя бессмысленна». Деревня обескровлена рекрутскими наборами. «Казна еще совершенно не истощена, но весьма обеднела». Ощущается недостаток людей способных, сведущих и честных. «Зависть и ненависть к иностранцам». В общем, все плохо. Сменивший Кэткарта Р. Гэннинг выражал уверенность (июль 1772 года), что Россия еще одну кампанию не выдержит, а уж если «шведы осмелятся действовать наступательно, ничто не помешает им овладеть Кронштадтом и этой столицей» (Петербургом).
Набор шел за набором, и в 1772 году Румянцев отзывался о рекрутах: «слабая неучь»[173].
«Старый Фриц» воспрянул духом: теперь уж Россия будет цепляться за союз с ним – и удвоил хлопоты по примирению Вены и Петербурга в ущерб интересам последнего. Он информировал Иосифа, что царица склоняется к оставлению Дунайских княжеств в составе Османской империи. В инструкциях Г. Г. Орлову, на которого возложили миссию миротворца, выражалась надежда на полное согласие венского двора «на положенные нами основания мирных переговоров». «Про себя», судя по всему, в Коллегии иностранных дел не были уверены, что подобной уступкой удастся отделаться, и Панин, в качестве запасного, предусматривал совсем уж варварский вариант, предложив на заседании совета, в случае удара австрийской армии по Валахии, отступать из княжеств, разоряя местность, дабы «цесарцы» не могли двигаться вперед[174].
Молодой шведский король Густав III, двоюродный брат Екатерины по матери, совсем от рук отбился, учинил государственный переворот (август 1772 года) и восстановил в стране абсолютную власть монарха. Государыня тревожилась: «Есть ли французская партия власть возьмет, то сомнения нет о возобновлении комедии 1741 года» (войны Швеции с Россией).
Худшего – войны на двух фронтах – удалось избежать, но общий фон оставался мрачным для Петербурга и благоприятным для Берлина. С учетом этого фактора следует рассматривать события, связанные с разделом Польши, которого добивался Фридрих. Эмиссаром к Екатерине он отправил брата, принца Генриха, коего императрица считала воплощением негибкости и спеси, сама внешность августейшего посланца навевала на нее мысль о крещенском морозе. Правда, дипломатического искусства от него на сей раз не требовалось, в Петербурге пришли к выводу, что отвлечь венский двор от антирусской диверсии на Балканах и занять его по-крупному в другом месте можно одним способом – дав добро на раздел Речи Посполитой, поманив его «пристойным приобретением»: «… не лутче ли будет и для двора сделать приобретение и вместо того, чтоб заводить оной в неизвестную и опасную войну, увеличить без всяких дальностей часть свою на счет Польши», – излагались заманчивые доводы в депеше Д. М. Голицыну, явно предназначенной для ознакомления Иосифу II и Кауницу. От такой добычи Вена отказаться была не в силах, хотя и причитала по поводу бедности предназначенных ей по разделу земель, которые-де «не столько прибыли, сколько хлопот, замешательств и тягости причислить долженствуют», это не то что лакомый кусок, предназначенный для Пруссии[175].
В июне 1772 года Кауниц пригласил себе Голицына и с цинизмом, редким даже в истории дипломатии, поведал ему о том, что посол давно знал – о подкопе под «дружественную Россию» в виде субсидного договора. Теперь же, заверял канцлер, поскольку Зимний дворец, из уважения к Вене, согласился «не удерживать двух княжеств, молдавского и волоского», и учитывая, что за сим последовали и «иные ласкательные… обстоятельства», выразившиеся «в отделении некоторых провинций от Польши», Австрия решила изменить курс[176].
Но не одни «ласкательства» имели вес. Далеко не все разделяли воинственный азарт кайзера Иосифа. Военные авторитеты боялись заблудиться в просторах России, сознавая, что с соседкой легко развязать войну, но трудно завершить ее успехом. Пугало и другое – ринувшись на восток, австрийцы неизбежно оголили бы свои позиции в Центральной Европе и предоставили в ней свободу действия Фридриху II, которому будет достаточно двинуть корпус в 20 тысяч человек для захвата Богемии, кроме того, он сможет обрушиться на Австрийские Нидерланды (Бельгию). И что тогда? Подписав субсидный договор, венские стратеги предались запоздалым размышлениям, испугались содеянного и не стали его ратифицировать.
Недовольных возглавила императрица-мать Мария Терезия. Две войны – за Австрийское наследство (1740–1748 годов) и Семилетняя (1756–1763 годов) – истощили монархию, и она не желала испытывать судьбу в третьей: «Я прихожу в ужас при мысли, сколько крови было пролито в мое царствование». Своего первенца она упрекала в том, что тот действует «по-прусски» (что в ее устах означало «по-разбойничьи»), стремясь при этом соблюсти видимость приличия. Дипломаты сообщали чуть ли не о ежедневных стычках старой дамы с сыном. Ее замучили угрызения совести, и она изливала свои чувства в письмах: «Мы в союзе с Портою, мы взяли у нее деньги; никогда не решусь ее обобрать» (намек на планы отторжения Малой Валахии). Окружающие прибегли даже к услугам духовника, чтобы уврачевать ее душевные раны и успокоить, по выражению СМ. Соловьева, ее «боязливую совесть»[177].
Ее молодой соправитель, похоже, тоже испытывал сомнения – Д. М. Голицын разузнал о его разговорах в узком кругу: от раздела Польши выиграет прежде всего Пруссия, Речь Посполитую надо было бы оставить в покое, а притязания удовлетворить за счет Турции[178]. Видимо, он приходил к мысли, что Екатерину на балканском направлении остановить все равно не удастся, а раз так, следует войти с нею в долю. Но к столь крутому виражу он еще не был готов.
Пустив в ход польскую карту, сняв прежние возражения против ее раздела, российский кабинет убивал сразу трех зайцев: Пруссия по уши влезала в польские дела и, по меткому выражению Ф. Энгельса, «садилась на русскую цепь»; ее резвый не по возрасту король терял интерес к сотрудничеству с Австрией и вступал с ней в соперничество; внимание Вены переключалось на север, она переставала бряцать оружием в опасной близости от театра военных действий. В итоге Порта лишалась поддержки прежних конфидентов, приступивших к растерзанию Речи Посполитой.
Обижать короля Станислава Августа Екатерине и ее окружению не хотелось, поэтому императорский совет принялся обдумывать, как бы компенсировать ему потери, наносимые российской стороной. И тут мы вступаем в область балканских дел. Выдвинутое ранее предложение – объявить независимость Дунайских княжеств – объяснялось чувством долга в отношении христиан, обуревавшей императрицу гуманностью и ее незаинтересованностью в территориальных приобретениях. А не столь гуманный Н. И. Панин (явно с ее ведома) на заседании совета предложил передать Молдавию и Валахию Речи Посполитой в возмещение понесенных ею потерь[179]. Предусматривалась бесцеремонная сделка без согласия и ведома даже высшего боярства и духовенства, не говоря уже о жителях. Видимо, сама идея могла возникнуть потому, что приоритетным направлением политики продолжало оставаться крымское («сие требование наше есть узел гордианский»). А балканское занимало еще подчиненное положение[180]. Осуществись этот замысел, путь на Балканы был бы перекрыт Речью Посполитой и пришлось бы отказаться даже от плана установить свое влияние в регионе. Оставление Дунайских княжеств в составе Османской империи сняло вопрос с повестки дня.
Первый раздел Речи Посполитой привел к пертурбации в расстановке сил в Юго-Восточной Европе. Мария Терезия выразила твердое намерение не ссориться с Россией, рассыпав тем самым карточный домик затеянных ее сыном интриг. Иосиф, пожаловавшись на властную мать, стал перестраивать свои дипломатические батареи: раз не удалось заставить Россию выйти из войны с пустыми руками – пусть она длится возможно дольше. Субсидный договор остался нератифицированным. В Петербурге поздравили себя с «переменой мыслей венского двора», которому пришлось выбираться из паутины сотканных им козней. Мария Терезия сокрушалась по поводу того, что припозднились с расчисткой грязных углов внешнеполитической кухни, и сожалела о провокационной военной демонстрации в Трансильвании и «несчастной конвенции с турками»[181].
Интернунцию И. А. Тугуту пришлось сокрушать им же содеянное – отказаться от подписанного субсидного документа (при этом австрийцы об уже полученных миллионах пиастров благоразумно «забыли»). Пойти на разрыв с Веной возмущенные турки не решились. Тугут обещал им содействие в сохранении Крыма и Дунайских княжеств, так что скрытое недоброжелательство в отношении Петербурга продолжалось, но свобода маневра была утрачена. Намечавшийся антироссийский фронт держав остался в проекте. Очутившийся в одиночестве Людовик XV стал искать если не сближения, то, во всяком случае, установления сносных отношений с Екатериной. Кольцо окружавшей Россию вражды удалось разорвать. И главное, в 1771 году сравнительно легко был занят Крым, многие мурзы перешли под высокую руку императрицы.
Стратегическое и политическое значение акции было трудно переоценить. Османская держава лишилась «алмаза» своих владений, Черное море перестало быть турецким озером. Все это подвигало Высокую Порту к серьезным переговорам. Сперва рядились об их месте. Предложение избрать местом переговоров Стамбул российская сторона отвергла с порога, все помнили, что в петровские времена царские «миротворцы» оказывались за решеткой по причине своей несговорчивости. Бухарест тоже сочли неподходящим – уж очень удобно было наблюдать за прорехами в российском военном хозяйстве. Остановились на маленьком городке Фокшаны.
Понадобились три победоносные кампании, пришлось разобрать многочисленные дипломатические завалы, чтобы усадить турок за стол переговоров. Демонстрируя добрую волю, османы освободили A. M. Обрескова из заточения. Отдыху и поправлению здоровья после перенесенных испытаний он предпочел участие в завязавшихся сношениях. На роль первого уполномоченного скромный дворянин, далекий от света, проведший полжизни в Турции, не мог претендовать. На его долю выпала черновая работа – подготовка и редактирование артикулов. Главным императрица назначила, не по знанию дела, а по близости к трону, графа Григория Григорьевича Орлова, хотя ни у кого и мысли не возникало о наличии у него дипломатических талантов. Султан поставил во главе своей делегации Османа эфенди, хранителя государственной печати. Великий везир лестно отозвался о его способностях: «Собрание всех знаний и добродетелей, источник красноречия, сокровище правописания» (даже!). В маленький валашский городок отправились для надзора (официально – для оказания добрых услуг) посланники Австрии и Пруссии И. А. Тугут и А. Цегелин, сопровождаемые свитой в 500 человек, и каждый потребовал, помимо помещения и пищи, по 40 лошадей, и все это – за российский счет. Орлов привез с собой еще более многочисленную толпу[182].
В 6 верстах от Фокшан спешно выстроили резиденции для делегаций. После неизбежного препирательства, в чьем шатре начинать заседания, конференция открылась в конце июля 1772 года. Ту гут попытался было участвовать в ней на равных правах, Орлову пришлось «разъяснять», что приняты лишь добрые услуги двух немецких дворов и что он намерен вести дело «беспосредственно с Портою Оттоманскою без всяких затруднений и околичностей»[183].
Орлов сразу же обнаружил отсутствие такого драгоценного на Востоке качества, как терпение. Он пренебрег инструкцией – сперва выдвинуть принцип uti possidetis (чем владеешь), чтобы иметь резерв для отступления, и начал с требования признания независимости Крыма, самого неприемлемого для турецкой стороны: «Понеже история и испытания всех времен доказательствуют ясно, что главнейшею притчиною раздоров и кровопролития между обеими империями были татары, то для истребления сей притчины для переду надлежит признать сии народы независимыми». Турки были шокированы и ответили, что «нынешний султан содержал их в тишине». Далее в протоколе сказано: «Граф Григорий Григорьевич прервал тут несходное толкование…»[184].
A. M. Обресков, как мог, латал прорехи в тонкой ткани переговоров, причиненные его знатным и порывистым коллегою. 8 октября состоялась «особливая конференция» меж тремя – Орловым, Обресковым и Османом эфенди. Обресков завел речь издалека: «Сей народ был волен до султана Селима II». Осман «от себя лично» согласился «на свободу татарскую». Но тут вмешался Орлов и тоже «от себя лично» предложил, чтобы «Порта оставила или уступила свои права на татар, а императрица обещает со своей стороны им даровать свободу в пристойное время»[185].
Переговоры забуксовали, а потом зашли в тупик. Обсуждать другие вопросы Орлов отказался, до него дошли сведения, что его «случай миновался», и скоро к приятному положению фаворита придется добавить досадную приставку «экс». Екатерина устала от взбалмошного и капризного не по способностям возлюбленного. Орлов, загоняя лошадей и обгоняя фельдъегерей, поскакал в Петербург. Он разминулся с гонцом, везшим инструкцию, а она была составлена в необычайно резких для царицы тонах и кривотолков не допускала: дела империи – в «самом важнейшем кризисе», Станислав Август противится разделу Польши, донские и яицкие казаки в волнении (что предвещало крестьянскую войну Емельяна Пугачева). Государыня выражала крайнее сожаление по поводу срыва переговоров: «В самое сие время озабочивается наше сериознейшее примечание на аспекты, происходящие из перемены шведского правления. Тем паче мы принуждаемы находимся изыскать все удобь возможнейшие средства к скорейшему поправлению есть ли только возможно разорванной с вами негоциации». Орлову советовали (что было равнозначно приказу) не покидать берегов Дуная, выступая то ли в роли уполномоченного на переговорах, то ли генерала в армии Румянцева. Последнему велели «оседлать Дунай» и «разогнать» неприятельские войска, правда, неясно, какими средствами, потому что предназначавшиеся для пополнения сил фельдмаршала войска отправились к шведской границе[186]: король Густав III, двоюродный брат Екатерины по материнской линии, произвел в 1772 году государственный переворот, восстановил в стране абсолютистское правление и, как она опасалась, собирался напасть на Россию.
Григория Григорьевича перехватили недалеко от столицы и рекомендовали ему отдохнуть от ратных дел, пожить в Москве, а еще лучше – съездить за границу, поправить подорванное здоровье. Императрица избегала встречи со своим экс-возлюбленным и на всякий случай распорядилась сменить замки на дверях, ведущих в ее личные покои.
Н. И. Панин начертал своего рода эпитафию по поводу околодипломатических упражнений Г.Г.Орлова: «Новозародившееся бешенство и колобродство первого товарища вашего, – писал он Обрескову, – испортили все дело»[187]. Доля яда и напраслины в его рассуждениях имелась, так как и искусному в переговорах мужу вряд ли было под силу преодолеть турецкое упрямство. Но поскольку в Османской империи дела находились в состоянии несравненно худшем, чем в Российской, ее сановники не стали хлопать дверью.
Нового знатного дилетанта в Фокшаны не послали. На плечи действительного статского советника Обрескова легла задача невероятной сложности. Екатерина предавалась мрачным размышлениям (записка от 9 октября 1772 года): «Есть ли при мирном договоре не будет одержана независимость татар, не кораблестроение на Черном море, не крепости в заливе из Азовского в Черное море, то за верно сказать можно, что мы за всеми победами над турками не выиграли ни гроша, и я первая скажу, что таковой мир столь же как Прутской и Белградской в рассуждении обстоятельства»[188].
Делегации перебрались в Бухарест, стояла глубокая осень, и в наскоро сколоченных и продуваемых ветром шатрах было несподручно вести неторопливые беседы. A. M. Обрескова, оставшегося за главного, встретили в валашской столице «непрестанным колокольным звоном и игранием на разных музыкальных инструментах». Переговоры, возобновленные 29 октября, он вел во всеоружии опыта и знаний, накопленных многолетним пребыванием на Востоке, а также тремя годами заточения в Семибашенном замке и следования в обозе османского войска. Он не спешил с обсуждением болезненно воспринимавшихся турками крымских дел и лишь 12 ноября заговорил о независимости ханства и свободе судоходства по Черному морю. Возглавивший к тому времени османскую делегацию реис-эфенди Абдул Резак не отверг предложений с ходу, а попытался, под видом поправок, выхолостить их содержание: ханы из династии Чингизидов должны по-прежнему утверждаться султаном, Порта удержит в Крыму крепости и право назначать в ханство судей.
Столь же круто Абдул Резак повел себя в отношении судоходства: торговые суда под российским флагом не должны были иметь пушек на борту и права выходить в Средиземное море (то есть проливы для них оставались закрытыми). Ни один порт на побережье русским не предоставлялся. Реис-эфенди предложил перегружать в Стамбуле товары с черноморских судов на средиземноморские. Возмущенная Екатерина направила записку в совет: «Я ни под каким видом не хочу, чтобы мне турки предписали, какой род кораблей иметь или не иметь на Черном море, не им России предписать законы, в противном случае еще могут отведать счастие…»[189].
Обресков явно по тактическим соображениям предложил оппонентам вернуться к принципу uti possidetis: «Княжества Молдавское и Волоское с крепостями Хотинскою, Ибраиловскою и Журжевскою, российским оружием приобретенные, по силе военного права должны принадлежать России». От них, однако, можно отказаться, буде Порта «предоставит во взаимство размерное удовлетворение». А тут подоспела весть о подписании 1 ноября 1772 г. договора с Крымом «о вольности и независимости татарской», включавшего пункт, по которому крымцы «противу России никому ни в чем и ни под каким претекстом вспомоществовать не имеют»[190]. Россия оставляла за собой крепости Керчь и Еникале, что обеспечивало свободный выход из Азовского моря в Черное. У Обрескова на руках оказались козырные карты, туркам нечего было и помышлять о выдворении россиян с полуострова.
В ожидании инструкций из Стамбула делегации продолжали неторопливые беседы. В отношении балканских дел особый интерес представляют предложения, которые Обресков выдвинул без указаний от императрицы и которые свидетельствуют о его прозорливости и способности мыслить стратегически. Они включали пункт о размене пленных – поляков, молдаван, валахов, греков и грузин – и являлись своего рода заверением, что и в будущем Россия не оставит своих сторонников в беде (по словам самого Обрескова, «ревность и преданность» не должны приводить к жертвам)[191]. Но самыми существенными явились пункты о покровительстве православным: «Чтоб позволено было в Константинополе в части, называемой Пера или Бей – Углу, для духовных, Греко-российский закон исповедующих, воздвигнуть церковь; сия была <б> под протекциею российских министров и защищаема от всяких притеснений»; «чтоб христианский закон и церкви были с большим тщанием от Порты защищаемы и чтоб умеренные российских министров в пользу христианских церквей представления принимаемы благосклонно были». Эти предложения заключали в себе зародыш будущей балканской политики России.
То, что мысль о международно-правовом оформлении покровительства турецким христианам принадлежала не Н. И. Панину и не совету при высочайшем дворе, а дипломату-исполнителю, говорит не в пользу их геостратегической прозорливости. Правда, и Обресков действовал под влиянием злобы дня: жители ему «беспрерывно докучали об исходатайствовании им сего Богу угодного благодеяния; многажды же представляли готовность их и потребные на воздвижение храма издержки на себя перенять». Поверенный в делах в Стамбуле П. С. Левашов добавлял к соображениям Обрескова нечто очень полезное и для Петербурга соблазнительное: «окромя набожности, высочайший двор приобрести может в народах сих усердие и преданность, столь полезную для всегдашних его в здешних делах интересов»[192].
Особого внимания заслуживали Дунайские княжества. После решения вернуть их Порте следовало озаботиться об юридическом ограждении их от произвола турецких властей. Информации к размышлению накопилось предостаточно. Одновременно с большой конференцией в Бухаресте происходила своего рода малая конференция, на которой элита молдавско-валашского общества, великие бояре и высшее духовенство, излагали российским властям свои пожелания. С их подачи была найдена формула, в какой-то степени удовлетворявшая обе стороны. Ее изыскали в прошлом: княжества вошли в состав Османской империи в XV–XVI веках, сохранив, хотя и в урезанном виде, свою государственность. На первых порах их зависимость от Стамбула ограничивалась выплатой дани. Но обязанности нарастали, и в XVIII веке султан своею властью назначал на престолы в Яссах и Бухаресте господарей (князей), причем не из местных уроженцев, а из числа влиятельных греческих аристократов, традиционно проживавших в стамбульском квартале Фанар (фанариотов). Княжеский титул покупался в буквальном смысле этого слова, кандидаты на должность не жалели злата на пути к престолу, задаривая сановников и даже обитательниц сераля. Поскольку его носитель в любое время мог быть смещен (средний срок правления составлял 3 года), то он спешил обогатиться сам и удовлетворить алчность своих приспешников. Суть исходивших от местной элиты пожеланий сводилась к возврату к прежнему состоянию: невмешательству Порты в дела внутреннего самоуправления, избранию православного господаря высшим духовенством и боярством, фиксированной дани. В полном соответствии с этими пожеланиями двор предписал Г. Г. Орлову и A. M. Обрескову «при уступке Молдавии и Валахии… выговорить в пользу сих двух княжеств и всех в них без изъятия жителей… совершенную и полную амнистию, с содержанием их впредь от Порты неотменно при всех тех правах и преимуществах, с коими каждое из них пришло под власть турецкую»[193].
A. M. Обресков, оставшись в одиночестве после поспешного отъезда графа Григория Григорьевича, сознавал, что круг вопросов, связанных с положением турецких христиан, требует особого искусства и осторожности в подходе к ним и в трактовке. Османская империя прочно занимала место среди великих держав, война длилась три года, и конца-краю ей не виделось, правовых основ для включения указанных положений в мирный договор не существовало: «Точное требование оного дозволения не можно утверждать на каком-либо праве». Обресков полагал, что искомого покровительства над турецкими христианами можно добиться, придав ему религиозную форму. Султан являлся халифом, верховным духовным главой всех мусульман, следовало добиться того же самого для российских императоров в отношении православных. Вопреки грустной поговорке «Всякая инициатива наказуема», царица одобрила самодеятельность своего дипломата: «А пробуя придуманные вами самими и реис-эфенди предложенные артикулы сверх инструкции, признали мы в оных плод персонального вашего усердия»[194].
Абдул Резак оказался твердым орешком, даже в невинном на первый взгляд пункте об амнистии он усмотрел подвох: «Сие есть то же самое, что и сказать им (то есть поднявшим оружие христианам. – Авт.): вы и в другой раз так поступите и вместо наказания награждаемы будете».
А тут замаячила «шведская диверсия» (угроза войны со Стокгольмом), и турки заупрямились пуще прежнего. Переговоры оборвались. 9 марта 1773 г. встречи прекратились, поступило повеление султана на территориальные уступки не соглашаться, а за возвращение Порте завоеванных российским оружием земель (включая Крым) предложить 30 тысяч кошельков пиастров (более 20 миллионов рублей)[195].
И все же нельзя сказать, что переговорная одиссея прошла бесплодно. В ее ходе уточнялись, «обкатывались», если так можно сказать, российские требования, постепенно, шаг за шагом, вырисовывалась программа дальнего прицела в восточном вопросе. С чем-то из нее турки смирились, что-то продолжали оспаривать, но они уже твердо знали, с чего им придется начать новый тур переговоров; надежда избежать крупных потерь маячила лишь в случае внутренних и внешних осложнений для России. Грянул пугачевский бунт. Кампания 1773 года успеха не принесла. Ощущался некомплект в составе, вооружении и снаряжении войск. Фельдмаршал П. А. Румянцев полагал, что его армии «едва станет… на защиту себя и удерживаемого края против стремлений неприятельских». В Петербурге его предупреждениями пренебрегли – велено было переправиться на правый берег Дуная. Прибывший на театр военных действий A. B. Суворов разбил неприятеля под Туртукаем (Тутраканом). Сам Румянцев с «корпусом небольшим в 13 000 пехоты» приступил к осаде крепости Силистрия, гарнизон которой насчитывал 30 тысяч человек. Удалось занять один редут. Засуха выжгла поля и луга, лошадей кормили камышом из речных плавней, и фельдмаршал вынужден был отвести войска с правого берега Дуная. Полководец пал духом: нужно вдвое, втрое больше людей под ружьем. В трудный час выползли из нор недоброжелатели, посыпались наветы. В письме императрице Румянцев намекнул на отставку. И тут Екатерина проявила себя с лучшей стороны: о клеветниках она слышать не желала, «ибо я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушинадувателей не имею, переносчиков не люблю и сплетен складчиков, как людей с вестьми, ими же часто выдуманными, приводясь в несогласие, терпеть не могу…». Она надеялась добиться мира в «нынешней кампании». Не вышло: «все наши мирные негоциации, как рак на мели, недвижны». Но ее доверие к полководцу не поколеблено: «Я вам рук не связываю… Более доверенности вы от меня уже желать не можете». И далее шли соображения насчет подкреплений и «магазейнов» для армии[196].
Добрые советы императрицы не могли заменить недостававших войск, их просто неоткуда было взять. В сентябре 1773 года вспыхнуло пугачевское восстание. Под знамена мнимого Петра III стекались казаки, крестьяне, рабочие уральских заводов, башкиры, татары, казахи. Движение ширилось, перекатываясь по Поволжью и Уралу. Россия переживала потрясение, невиданное со Смутного времени. Оппозиционная группировка знати, возглавляемая H. H. Паниным, приписывала все напасти самовластию. Чтобы стать могущественной и прочной державой, полагал Никита Иванович, надо обзавестись конституцией, сенату – обрести законодательные полномочия, дворянству возглавить местное самоуправление[197]. Вся власть аристократии! А его брат Петр жестоко подавлял «мятежников».
Объявили шестой с начала войны набор рекрутов, всего «забрили» 700 тысяч человек.
Весной 1774 года Совет при высочайшем дворе в наметках по мирному урегулированию дошел до предела уступок. Панин предложил отказаться от крепостей Керчь и Еникале, вернув их татарам, а самим удовлетвориться Кинбурном. В то же время зрело убеждение, что лишь на поле боя, а не за столом переговоров можно добиться успеха. Румянцев получил предписание «в будущую кампанию по взятии Варны и разбитии визиря в Шумле» не полагать «Балканы пределом военных действий». «Даруй Боже, – напутствовала Екатерина фельдмаршала, – чтобы руки ваши, лаврами увенчанные, равномерно увенчались и ветвями мира». Панин добавил и свое пожелание: «с алчностью желать и добиваться» мира[198].
Полководец принял судьбу войны на себя.
Весной 1774 года тучи на международном горизонте рассеялись. Стокгольм не дерзнул бросить вызов Петербургу. «Швеция спокойною остается и лутчего не желает», – делился своими мыслями с A. M. Обресковым Денис Иванович Фонвизин, служивший тогда по ведомству иностранных дел. Дания, довольная передачей ей гольштинских владений великого князя Павла Петровича, «в тесной с нами дружбе»; Англия «пребывает в той же диспозиции», Австрия и Пруссия поглощены разделом Речи Посполитой. Лондон домогался сближения с Россией. Посланник A. C. Мусин-Пушкин сообщал: «об уповании скорого случая к постановлению с Е.и.в. двором того прочного союза, которого здешние министры толь усердно желают». Британский кабинет подстегивали тревожные события в Северной Америке, предвещавшие восстание тринадцати колоний. Правда, в тронной речи короля Георга III при открытии осенней 1773 года сессии парламента мелькнула фраза, показавшаяся подозрительной: «Продолжение войны России с Портой, с коими обеими я нахожусь в интимной дружбе, хотя и не имею обязательств ни к той, ни к другой, причиняет мне много боли». Последовал российский демарш относительно «столь непристойных и невместных изражении», поставивших дружбу с Россией на одну доску с будто бы «ничего не значащим» для Англии «с Оттоманскою Портою сопряжением». Из Форин-офис поступили объяснения, смахивавшие на извинения: Великобритания озабочена сохранением «тишины» в Европе, турки начали подозревать «о здешнем к России пристрастии», и монарх, дабы не портить с ними отношения, прибег к маневру. Объяснения поступили на фоне потоком приходивших вестей о нараставшем «американском неповиновении»[199]. Лондону было не до ссор с Петербургом.
Франция исчерпала лимит своих козней. Людовик XV доживал последние месяцы, а злокачественная опухоль кризиса уже расползалась по стране. Неприязненность в российско-французских отношениях сохранялась: «Общая система Франции против нас состоит в том, чтобы стараться возвратить Россию в прежнее состояние державы, действующей не самостоятельно, а в угоду чужим интересам», – доносил из Парижа посол И.С. Барятинский. Но ни сил, ни средств на крупные интриги в далеком юго-восточном углу Европы у Парижа недоставало.
В мае 1774 года от оспы скончался самый лютый враг России, король Людовик XV. Ему наследовал внук, тоже Луи, уже шестнадцатый по счету, слабый, нерешительный, находившийся под сильным влиянием (многие считали – под каблуком) супруги, австрийской принцессы Марии Антонии, превратившейся в Париже в Антуанетту[200]. В дипломатической среде ожидали обострения отношений с Англией в связи с американскими делами, и не ошиблись.
В начале 1774 года скончался султан Мустафа III. Покойный хотел передать престол сыну Селиму и загодя расправился с тремя братьями, но до четвертого, Абдул Хамида, не добрался. Принц более 40 лет прожил в серале в окружении женщин и евнухов. Верный раб приносил ему пищу и тем самым избавил его от отравы. Он научился читать и писать, и на том его образование кончилось. Ездить верхом потомок завоевателей не умел, на коня его подсаживали. «По тихому и спокойному нраву нового султана заключается, что он не оставит оказать отличную склонность к миру, тем более что и весь константинопольский народ не малое к тому имеет желание», – полагал Д. М. Голицын[201].
Дело, конечно, заключалось не столько в тихом нраве нового властителя, сколько в том, что страна дошла до крайней степени истощения. С 1771 года то тут, то там вспыхивали мятежи. В мае этого года британские дипломаты докладывали: «Беспорядки в Константинополе столь велики, что лавки закрыты. Лавочникам разрешили убивать всех нападающих… Небольшие деревни покинуты из-за страха перед войсками». В декабре 1773 года тайный осведомитель сообщал из Стамбула: «Янычары постоянно отправляются отсюда сушей и морем…» Платят им плохо, и «они творят все виды безумств, грабя людей прямо на улицах». Порта выдохлась до того, что, по словам прусского посланника А. Цегелина, «не может поднять головы»[202].
«Партия мира» в Стамбуле одерживала верх, и П. А. Румянцев поощрял ее усилия самым надежным способом – наращивая военное давление. Переправив на правый берег Дуная два корпуса, он пренебрег подаваемым петербургскими стратегами советом – приступить к осаде крепостей, полагая, что под ними можно всерьез и надолго застрять, а двинул войска к Балканскому хребту. 9 (20) июня Суворов, имея 15 тысяч солдат и офицеров под ружьем, в битве при Козлудже обратил в бегство 40-тысячный отряд Абдул-Резака: противостоять русским в поле оказалось гораздо сложнее, чем за столом переговоров. Великий везир засел в Шумле (Шумене), куда и устремился П. А. Румянцев.
5 (16) июля в его временную ставку у деревни Кючук-Кайнарджи прискакал турецкий гонец с просьбой об открытии переговоров. Поскольку Высокая Порта поручила вести их второму лицу в государстве, российская сторона возложила эту миссию на Румянцева, A. M. Обрескову оставалось удовлетвориться ролью второго уполномоченного. Фельдмаршал, как мог, утешал товарища: «Язык и сердце мое не знают против Вас двоякости, и я чужой труд, тем меньше особы, которую привык я почитать, ни мало не удобен обращать единство в славу себе собственную»[203].
Сосредоточение в одних руках функций главнокомандующего и миротворца оказалось удачным. Фельдмаршал наотрез отказался возобновлять бесконечную негоциацию, заявив великому везиру: «О конгрессе и еще менее о перемирии я не могу и не хочу слышать». Российские условия противной стороне известны, и «доколе сии главнейшие артикулы не утверждены будут, действия оружия нашего никак не перестанут»[204]. Полководец дал туркам пять дней. Жесткий срок был определен не случайно – на 10 июля падала печальная годовщина прутской трагедии 1711 года, и Румянцев хотел вычеркнуть подписанные тогда тяжелые условия мечом. Обресков застрял на переправе через Дунай, и вторую роль в российской делегации взял на себя генерал-поручик Н. В. Репнин, послуживший уже посланником в Варшаве и не новичок в дипломатии. Все, согласованное в Фокшанах и Бухаресте, было подтверждено, так что труды Обрескова не пропали даром. Еще против 28 артикулов, уверял Румянцев великого везира, «нет причины прекословить». Чтобы отбить всякое желание заниматься этим делом, командующий обещал «удержать оружие и отойтить из настоящего положения» в случае благоприятного ответа из турецкой квартиры[205]. Османской сговорчивости способствовали успехи на фронте: крепости Шумла, Силистрия, Рущук были блокированы, в окрестностях первой, где засел великий везир, хозяйничали казаки, выжигавшие окрестные поля.
Договор был подписан Н. В. Репниным и Ресми-Ахмедом 10 июля, в обусловленный Румянцевым срок, и утвержден им и великим везиром. Из-за спешки и отсутствия в турецкой делегации, насчитывавшей 200 человек, хотя бы одного, знающего принятый тогда в дипломатии французский язык, обошлись без него. Договор существует в русском, турецком и итальянском вариантах. Поспешностью можно объяснить и известную хаотичность в расположении статей. Румянцев объяснял, что подписание акта произошло «без всяких обрядов министериальных, а единственно скорою ухваткою военною, соответствуя положению оружия, с одной стороны, превозмогающего, а с другой – до крайности угнетенного»[206]. Здесь следовало бы все же упомянуть о большой подготовительной работе, проделанной A. M. Обресковым.
Стремительный натиск фельдмаршала породил легенду, будто договор был подписан на барабане в палатке полководца. На самом деле к решающему дню успели выстроить легкий павильон, и в нем на столе, покрытом красным сукном, и была учинена акция.
Содержание трактата сводилось к следующему: признавалась независимость Крыма под властью «хана Чингизского поколения» на обширной территории (сам полуостров, причерноморские степи, Таманский полуостров и земли на Кубани). Султан терял право инвеституры Гиреев, но как «верховный правитель магометанского закона», продолжал пользоваться влиянием «в духовных обрядах» (в каких – не уточнялось). К России отошли крепости Керчь и Еникале, контролировавшие проход из Азовского моря в Черное; они же вместе с Кинбурном в устье Бугского лимана позволяли России установить стратегическое господство над ханством. К ней отошли Азовский уезд и обе Кабарды, Большая и Малая[207]. Статья 11 трактата предусматривала свободу плавания российских торговых кораблей в Черном море и проливах Босфор и Дарданеллы. О плавании военных кораблей (на чем настаивала Екатерина) не говорилось ничего. Высокая Порта не допускала в них ни одного иноземного парусника под военным флагом. Но для торгового судоходства ворота Средиземного моря были распахнуты, чему способствовало и приобретенное право наибольшего благоприятствования, распространившее на Россию ранее полученные Францией, Англией, Голландией и Венецией по так называемым капитуляциям привилегии в коммерции.
Правда, для получения ожидаемых выгод предстояло построить порты и обзавестись коммерческим флотом, который почти отсутствовал. Некий насмешник из дипломатического корпуса сострил, что российские торговые суда – самые защищенные в мире, потому что на каждых двух «купцов» приходится по одному военному паруснику. Но пока что пункт о свободе прохода через Проливы торговых судов под любым флагом позволял вывозить свои товары на заморских кораблях.
В договоре положению христиан посвящено шесть статей (1, 7, 14, 16, 17 и 25). В них говорилось об амнистии всем поднявшим оружие против Порты и вообще проявил к ней нелояльность. Артикул 14 предоставил России право построить в Константинополе церковь с пребыванием ее «под протекциею оной империи министров» (посланников), которая «никакому притеснению или оскорблению подвержена не будет».
Статья 7 заслуживает того, чтобы привести ее полностью: «Блистательная Порта обещает твердую защиту христианскому закону и церквам оного; равным образом дозволяет министрам Российского императорского двора делать по всем обстоятельствам в пользу как воздвигнутой в Константинополе упомянутой в четырнадцатом артикуле церкви, так и служащих в оной разные представления и обещает принимать оные во уважение, яко чинимые доверенною особою соседственной и искренне дружественной державы». В отношении Молдавии и Валахии российские права трактовались шире: султан соглашался, «чтоб по обстоятельствам обоих сих княжеств министры Российского императорского двора, при Блистательной Порте находящиеся, могли говорить в пользу сих двух княжеств, и обещает внимать оные со сходственным к дружеским и почтительным державам уважением»[208]. На этой юридической основе, облеченной в религиозную форму покровительства православного монарха над православными подданными султана, базировалась балканская политика России вплоть до Крымской войны 1853–1856 годов.
По логике вещей следовало повысить статус той особы, которой поручалось претворять в жизнь заботу о турецких христианах. Замахнуться на ранг посла не решились, ограничились званием министра (посланника). И он по иерархии шел вслед за «цесарским» (австрийским). Российские самодержцы в турецких документах стали именоваться падишахами. Иной подход к проблемам, касавшимся христиан, кроме религиозного, Высокая Порта сочла бы недопустимым вмешательством в ее внутренние дела.
В дальнейшем этот принцип толковался расширительно, российская дипломатия использовала специфическую роль религии в Османской державе. Болгарин или грек дискриминировался здесь не как таковой, а как «неверный», а любой человек, принявший ислам, считался турком. Конфессия, а не этническая принадлежность разделяла угнетателей и угнетенных. Коран определял жизненный уклад одних, Евангелие – других. В монастырях составлялись летописи, повествовавшие о славном прошлом, о самостоятельном государственном существовании, о величии Византийской империи, о двух Болгарских царствах, о Сербском королевстве, о правлении Штефана Великого в Молдавии и Михая Витязя в Валахии, и звали к его возрождению. Вера помогала сохранять язык и письменность, драгоценное достояние народа, формировала его культуру, утверждала его самобытность. Православие являлось его знаменем в борьбе за освобождение.
Османская империя являлась родоначальником апартеида, мусульмане и христиане жили в ней порознь, одни – по законам Корана и шариата, другие – по Евангелию и обычному праву. Существовало местное самоуправление в лице сельских старост, занимавшихся сбором налогов, поставками продовольствия в Стамбул, поддержанием в порядке дорог и мостов и многим другим. Имперские власти признавали существование православной общины (миллета) во главе с патриархом Константинопольским, отвечавшим перед султаном за своих единоверцев. Патриарх имел звание везира и чин трехбунчужного паши (полного генерала на европейский лад) и входил в иерархию власти. Расчленить духовное и светское в обществе, вся жизнь которого основывалась на православной культуре, было невозможно; вера, право и мораль в нем тесно переплетались, и российская дипломатия, надо отдать ей справедливость, не предпринимала ни малейшей попытки ограничить свое покровительство вопросами веры. Конечной целью всех усилий покровительствующей державы являлось обретение православными равноправия. А сие означало крах всей системы турецкого управления и господства, зиждившейся на религиозной розни. А за спиной посланника «дружеской и почтительной» державы виднелся лес штыков, которые можно было пустить в ход, если бы его советами пренебрегали, что заставляло к оным советам прислушиваться.
Вероятно, сами творцы Кючук-Кайнарджийского мира, прорубая окно на Балканы, не сознавали всех далекоидущих последствий 14-го артикула трактата насчет права посланников «говорить» в пользу единоверцев. А уж турецкие уполномоченные, ставя подписи под договором, ведать не ведали, что закладывают мину замедленного действия под здание своей державы.
Увы, договор не внес успокоения в отношения его участников. Понадобилась особая «изъяснительная конвенция» (март 1779 года) для подтверждения условий Кючук-Кайнарджийского мира. Яблоком раздора оставался Крым, утвердилась мысль о затаенном желании самодержавия приобщить ханство к своим владениям. Подобный взгляд несет на себе отпечаток представления о Крыме как о райском уголке, благословенном месте, созданном для отдохновения от житейских забот:
Запах розы, говор струй.
Всей природы обаянье,
И невольное слиянье
Уст в нежданный поцелуй
В XVIII столетии Крым представлялся в ином свете, мрачном и зловещем. Вспоминался провал двух походов князя В. В. Голицына во время правления царевны Софьи. Во время Русско-турецкой войны 1735–1739 годов российские войска дважды вторгались на полуостров и дважды его покидали, преследуемые не врагом, а нестерпимой жарой, оставляя по пути отступления тела мертвых солдат и трупы павших лошадей. О первоклассной крымской пшенице не думали. Место отдохновения? Так туда же надо тащиться тысячи верст на повозке, под заунывные песни ямщика. Уже после присоединения ханства к державе князь М. М. Щербатов, автор знаменитого памфлета «О повреждении нравов в России», перечисляя злые дела Екатерины, писал: «зря приобрели, или лутче сказать, похитили Крым, страну, по разности своего климата служащую гробницею россиянам»[209]. Совет при высочайшем дворе предельно четко обозначил свою позицию: крымские татары «по их свойству и положению, никогда не будут полезными подданными е.и.в.»; присоединять их – значит возбудить в Европе «зависть о беспредельном намерении умножения своих областей», предостерегаться отчего «благоразумие научает». И вывод: «…Велико и знатно может быть приращение силе и могуществу российским, если они отторгнутся от власти турецкой» и станут независимыми[210], то есть нужен был не захват Крыма, а стратегический контроль над ним, для чего следовало добиться установления в ханстве лояльного Петербургу режима. Преследуя эту цель, российская дипломатия погрузилась в омут таких противоречий и интриг, из которого выбраться не сумела.
У Высокой Порты и после подписания мира оставались рычаги влияния на ситуацию на полуострове. Султан, в качестве «верховного калифа закона мусульманского», сохранил право назначать в Крыму судей-кадиев, считавшихся духовными лицами, но осуществлявшими правосудие и по мирским делам. К «порогу счастья», в Стамбул, прибывали депутации от «почетных крымцев» с предложением отказаться от независимости. Идти на открытое нарушение Кючук-Кайнарджийского трактата султан не смел, но обходить его положения пытался, и не без успеха. Он сохранил право утверждения нового хана, на бумаге – чисто формальное, он был обязан выдать требуемую инвеституру; но он мог воспользоваться услугами своих сторонников для избрания угодного кандидата, который обретал ореол легитимности, только получив согласие Стамбула. Ханом стал ярый противник России Девлет Гирей. В апреле 1777 года ему пришлось скрыться в Стамбуле, чтобы избежать более неприятных последствий. В условиях присутствия в Крыму российских войск пост хана с соблюдением должной процедуры занял Шагин Гирей. Два года ушло на то, чтобы добиться его утверждения султаном.
Конец ознакомительного фрагмента.