Вы здесь

Двое и одна. Глава 2 (Григорий Марк, 2017)

Глава 2

Сколько времени я так стою? Вытянул наугад руку, и на ладонь обрушилась холодная вода, беснующаяся между гремящим небом и покорно распластавшейся под ним землей. Город неотличим был от ливня, идущего сразу во всех направлениях. В Питере таких ливней не бывает.

Внизу проступали молочные плафоны на извилистых лунных стеблях, обернутых в искрящуюся влагу. Качались в асфальте вложенные друг в друга круги темноты и размытого аквариумного света. Из них поднимались тяжелые испарения.


Взметнулся с шумом внезапно окрылившийся мусор. По широкой пузырящейся улице – всеобъемлющий несметный ливень впитал в себя все ее цвета – между двумя мигающими линиями фонарей сломанные ветки пальм, словно скелеты доисторических рыб, плыли под музыку воды к вздувшемуся от дождя океану. Воздух был насыщен электричеством. Грохочущее железное одеяло раскатывалось над притихшим городом. Сияющие нити обметали трепещущие от ветра оборванные края темной небесной холстины, свисавшей над ним.


Я вслушивался в шелестящий дождь. Стихи – смутные, расплывчатые, как этот залитый водой город, – переполняли меня. Гулкие ритмизованные строчки наталкивались на самих себя, эхом отдавались в голове. Надо было бы записать эти обрывки, пока они окончательно не улетучились, но снова появился голос жены. Сначала он доносился откуда-то из-под воды, но потом стремительно выплыл.

– Ты чего губами шевелишь? Молишься, что ли?.. – Ее хорошо поставленный голос звучит неуверенно. Явно не знает, с чего начать. Видно, разговор был слишком важным, чтобы произносить первое попавшееся, но сдерживать себя ей не удается. – Ну да! Чего со мной говорить?

– Мм… Что? Ты о чем? – Это я пробормотал. Понимал, что отвечать нельзя. Но отвечал.

Мелкая водяная пыль рассыпается по лицу. Мой взгляд все еще плывет в бушующем многоцветном ливне, и сразу выдернуть его я не могу. Строчки медленно тонут в дожде. Над ним проплывают сонмы чужих снов. Пытаюсь проглотить огромный ком в горле.

Как она умудряется каждый раз так точно найти момент, чтобы разбить хрупкую, только что сошедшую на меня тишину? Тишину, внутри которой я пытаюсь хоть что-нибудь важное для себя сохранить, тишину, которая требует ненарушимого одиночества.

– О нас. О том, что ты со мной говорить не хочешь!

Тон ее мне не нравился. Давно уже не нравился. Губы, сжатые двойной перламутровой дугой, прогнулись под тяжестью подмороженной улыбки. Резко очерченные брови, под ними толстые черные ресницы: ей легко казаться упрямой и решительной.

…О твоих стихах. Думаешь, я не знаю? Печатаешь втихаря в России, не под своим именем. Их ты тоже стыдишься?

Снова безошибочно точно ударила она в больное место. Я мог представить ее поющей на палубе корабля, мог представить в постели со мной, но представить ее с интересом читающей мои стихи я не мог. Дело не в том, что другой формат. Просто не ее уровень… Конечно, может, она и ревновала к моим ночным занятиям, но хоть что-нибудь узнать о своей сопернице никогда не пыталась. А я, тот, который на самом деле мало похож на того, которого она видела.

– У тебя даже элементарного честолюбия – и того нету!

– Возможно, тебя это удивит, но не все поэты занимаются рекламой собственных стихов. – Произнес за меня кто-то моим голосом. Далеким и отстраненным.


(Имен мужа и жены склонный к иносказаниям автор решил не называть. Излишняя близость может вызвать симпатию, исказить в глазах читателя то, что произошло.

В нарочито бесцветных словах-отговорках мужа сейчас (и будет еще очень часто) слышна одиннота – высокая, немного дребезжащая нота набухающего одиночества. Теперь, когда тональность обозначена, надо дать несколько разъяснений по поводу этой одинноты и всей полифонии ее оттенков. Дело в том, что сам автор нотной грамоте никогда не учился, но почему-то уверен, что это соль – непрерывно меняющая окраску пятая нота в самом высоком своем регистре – соль большой октавы его переживаний. Звучащее отражение того, что он сам регулярно посыпает на свои незаживающие раны. Хорошо отработанный защитный мазохизм, позволяющий полностью сосредоточиться на самом себе. Разумеется, эта уверенность опирается на что-то гораздо более основательное, чем только его слова.

И именно на этой, без преувеличения трагической ноте начинается его разговор с женой. А она, несмотря на весь свой тонко развитый музыкальный слух, ее не замечает. Хотя эта самая значимая, но так и не услышанная ею нота, и в особенности ее обертоны, имеют прямое отношение к разговору, который она сама затеяла, и к трагическому концу нашей истории. И даже к тому, что в ней не произойдет. Вы поняли, к чему я веду? Конечно, нет. Я же только начал рассказывать. Тут всего лишь одна тоненькая, но уже отчетливо звучащая ниточка. Так что не волнуйтесь, скоро все начнет разъясняться. Обижать читателя я, конечно же, никоим образом не хотел бы. Последнее дело самоутверждаться за счет неосведомленности других.)


Тело разламывалось от усталости. Единственное, чего хотелось, – это остаться одному и ни о чем не вспоминать. Просто слушать, как длинные капли дождя, будто тупые деревянные гвозди, прибивают к стенам взбухающую известку, как грохочет над ливнем треснувшее небо…

Уверена, ты женишься на дворничихе, – вспомнил я любимую фразу бабушки.

– Тебе и на дочь свою наплевать! – Улыбка оказалась непомерной тяжестью, и удержать ее ей не удалось. – А я, я надорвалась от любви к ней! – На языке обвиняющих умолчаний это еще и означало: «в отличие от тебя». – Ничего про нее не знаешь… Вот скажи, глаза у Лары какого цвета?

– Что ты глупости какие-то спрашиваешь? Светло-голубые у нее глаза, в детстве были серебристо-белыми. – Вопрос застал меня врасплох, но отвечаю я своим самым проверенным, самым невыводимым из себя голосом. – У тебя темно-коричневые. У меня черные. – Я всегда удивлялся, откуда у Лары такой цвет глаз… – Все? Экзамен закончен?

Мои короткие ответы с трудом поддерживали наш разговор, все более провисавший над длинными пролетами кромешной тишины. А может, ей только выговориться нужно? И завтра она обо всем забудет?

Она пробормотала еще что-то, чего я не расслышал. Наверное, хотела узнать у меня, какой я после этого отец Ларе.

– Обожаю, когда разговариваешь со мной как с круглой идиоткой! – Любое слово она может повернуть против себя. Или это против меня? Окольцованный золотом палец с прилипшей к нему тлеющей сигаретой со свистом рассек воздух. На конце вспыхивал, словно драгоценный камень, затухал, вспыхивал снова красный огонек. И в неверном свете его бисерная сыпь мерцала у нее на шее. Как видно, раздражение, поднимавшееся изнутри вместе с несколько преувеличенной брезгливостью, начало проступать на поверхности кожи. – И эти твои мерзкие, отвратные бабы! Командировки в какие-то фирмы, которых вообще и не существует! Только для того, чтобы впихнуть свой вечно торчащий член в еще одну грязную тетку!

Идущий из крашеного рта голос был далек от оперных модуляций. Каждой фразой, каждым воткнутым в конце восклицательным знаком он цеплялся, царапал изнутри, как зонд, застрявший глубоко в пищеводе.

– Не с меня началось. Ты же сама…

Я понял, что опять не смог удержаться и с каждой попыткой выбраться все больше увязаю в этом бессмысленном разговоре…

Чувства, не ясные мне самому, бушевали во мне. Не обращая внимания на нее, попробовал вглядеться пристальней в свои воспоминания. Пролез с огромным трудом на свалку в самом дальнем углу памяти и начал вытаскивать их наружу. Они казались расплывчатыми, выцветшими фотографиями, сделанными когда-то во сне. Многие были наполовину засвечены. Но тление их не коснулось. Тишина осторожно похрустывала вокруг. Снял очки и одно за одним стал подносить их совсем близко к глазам. У меня проблема с обратным зрением. Близорукость. Замусоленные края слегка оплыли. Но в центре можно было увидеть, как копошатся смутные женские тела. И только лица видны были отчетливо. Не лица даже, но одно лицо. Говорящее лицо моей жены. С дотошностью человека, которого много обманывали, я рассматривал, точно сличал с оригиналом, едва заметные в нем водяные знаки неутоленных желаний. Может быть, пропустил что-то очень важное? Перетасовывал и раскладывал воспоминания снова и снова. Каждый раз немного по-другому. Задавал себе один и тот же вопрос: «Почему она это сделала, сделала сразу же после свадьбы?» Ответа, который я искал, среди них не было.

Плотно стиснутым ртом она сделала сложное, похожее на восьмерку движение, перекатывая под языком какое-то гладкое слово. Потом решительно подняла свою пузатую рюмку. Гранату с колышущейся в ней золотистой взрывчаткой, которую собиралась в меня метнуть. Но раздумала, покрутила ее и одним длинным, всхлипывающим глотком вплеснула в себя то, что осталось. Отблеск пролившегося коньяка стекал по губам, придавал тому, что она произносила, терпкий опьяняющий аромат.

Недавно она начала пить в одиночку. Почему-то тут тоже я был виноват… Длинные ногти выстукивали военную походную дробь на стеклянном столе. Может быть, она заметила, что я не слушаю, и пыталась привлечь внимание? Или это уже сигнал к атаке?

– С тобой поговорить можно?

– А до сих пор что ты делала?

– Пыталась хоть что-нибудь сказать. Но тебя ведь здесь нет.

Вспыхнувший лучик, отразившийся от обручального кольца, как дирижерская палочка летал над моей головой. Взяла зажигалку, несколько раз щелкнула, – огня не появилось, – повертела в руках и снова положила на стол. Ее маленькие смутные жесты понемногу выплескивались наружу, подкрадывались, налезали друг на друга, незаметно облепляли со всех сторон. И ливень слов обрушивался на меня.

– Если бы ты хоть мог еще кого-то полюбить! – Она испускает, как видно, давно заготовленный вздох. – Хотя бы самого себя! – Ей явно хочется хоть в чем-то утвердить свое превосходство. Тут даже умение любить себя сойдет. – Так даже на это не способен! Ну скажи, когда ты последний раз смеялся?

– Вчера. Ну и что?

– А то!.. – рикошетом произнесла она свой короткий, но несколько риторический ответ. – Ты как злой подросток, вдруг превратившийся в старика! В осторожного, равнодушного старика!

Я точно помнил, что она говорила в точности то же самое уже раз пять раньше.

– Вообразил себе свое революционное прошлое и поверил в него. – Обиды, бесконечные обиды ее прорастали, заслоняли все вокруг, сами собой размножались каким-то им одним присущим вегетативным способом. Ответвлениями, кривыми отростками ответвлений. Заполняли полностью. Принимали форму ее души. Сразу же озвучивались. Короткие, сухие фразы вспыхивали от любой искры, поджигали новые слова. И пламя разгоралось.

Теперь, когда Лара ушла из дома, можно вслух говорить… И чего ее так злит мое прошлое? Или по сравнению с ним ее благополучное существование в Союзе… Но в одном она права. Кто спорит. Нельзя жить с вывернутой шеей… Часть меня состарилась тогда, в просторном, отделанном деревом кабинете Мертвого Дома. Ромбоносные капитаны позаботились. Становится заметно. Время в Ленинградском Зазеркалье шло гораздо быстрее, чем здесь. И все, что обозначалось там вязкими, изжеванными словами «наша жизнь», к размашистой дерзости никак не располагало…

– Давно надо было тебя бросить… Ведь я еще могу нравиться. – Совсем уверенно произнести это ей все же не удалось. – Ты и раньше, тогда в самом начале, любил не меня, а свою любовь ко мне. Я же видела… Только она по-настоящему была нужна… Отчего ты не отвечаешь? Сколько можно смотреть на улицу? Там нету ничего!

Там было очень много. На газоне возле нашего подъезда в ужасе шевелилась сразу всеми своими космами взлохмаченная пальма с мохнатым коричневым стволом и торчащими из него белыми ребрами. «Пальма первенства», посаженная в первую субботу после того, как мы въехали в эту квартиру. И корни ее слабо светились во тьме под асфальтом.

Какая-то сумасшедшая женщина, обернутая в переливающуюся тысячей разных цветов воду, беззвучно плясала вместе с ливнем возле нашего подъезда, подняв руки над головой. Мне странным это не показалось. Но почувствовал легкий укол зависти.

– Значит, ты со мной свое драгоценное время теряешь? – все-таки не выдержал я. – Таак! А что тогда я здесь делаю? – (Ударение, очень сильное ударение, было на «я».) – Скажи мне, у тебя свое хоть что-нибудь есть? Не из случайно прочитанных книг? Не из этого тупого ящика? Или не услышанное от меня? Или не… Что-нибудь, что сама сделала?

Она вытянула ладони, отпихивая приближавшиеся отовсюду мои извивающиеся, ядовитые вопросы.

– Я сделала во много раз больше, чем ты, – наконец убежденно произнесла она. – Я сделала свою дочь.

Замолчала, чтобы убедиться, что до меня дошло. И невидимые змеи, ходящие на брюхе и поедающие прах во все дни жизни своей, расползлись по своим норам. Змеиное слово «измена», с угрожающим шелестом уползло вслед за ними, переливаясь на полу своими слипшимися буквами.

Наступившая тишина понемногу затягивалась легкими, мерцающими миазмами болотной гнили, которые принес новый порыв сквозняка. Не выпуская рюмки из левой руки и вытянув пальцы правой, она разглядывала обручальное кольцо, точно раньше никогда в жизни его не видела. Почему-то она носила его на указательном пальце. У меня кольца вообще не было.


Неприятная, саднящая горечь появилась у меня во рту. Это, наверное, была десятая сигарета. Пепельница на столе была забита до краев светящимися изуродованными трупиками.

Весь разговор напоминал диалог из длинной дурной пьесы, и я должен был только выдавливать из себя, как зубную пасту из тюбика, заученные реплики. Пьесы, которая упрямо не хотела превращаться из мелодрамы в трагедию. Несмотря на старания главной героини, на которую направлен луч прожектора. Театр будней. Занавес не опускался много лет. Переживать необязательно. А если чувства и появлялись, я научился их напоказ не выставлять. Текст, как видно, переведенный с английского, – я когда-то читал или даже слышал оригинал, вот только не мог вспомнить где, – давно обкатан и с каждым произнесением становится все более бессмысленным. Но ей, как видно, помогает. Театротерапия. Если что-нибудь позабуду, тут же в черном квадрате окна появится серебристая лента с подсказывающими титрами, и она начнет, смакуя каждое слово, озвучивать их за меня. Но я знаю: в пьесе есть еще одно действующее лицо. Вот уже почти четверть века оно наблюдает за мной и терпеливо ждет, чтобы в решающий момент, разрывая кулисы, вырваться на сцену. Очень скоро оно появится.

А может, кроме давно выученной роли в семейной пьесе, у меня есть еще одна? В пьесе, которую, сам того не замечая, исполняю уже для себя? Когда думаю о своей жене. На своем собственном, лишь мне понятном языке… Просто, для этой роли реплики не надо произносить вслух… одна и та же долгоиграющая пьеса с единственным слушателем-зрителем-актером… реквизит уже много лет не обновляли… кто я самому себе?.. Иногда, кажется, эти две пьесы ставили два разных режиссера, ничего не знавшие друг о друге.

Вот так всегда… Ну почему, когда говорю о чем-то важном, звучит так неискренне?!. Когда приходится сводить счеты с самим собой, умудряюсь видеть происходящее откуда-то со стороны. Как психиатр со своим пациентом.


Не переставая рассматривать кольцо, она плюхнулась в диван, словно в огромное блюдо со студнем. В рюмке – поясным отражением в мыльном пузыре, который вот-вот лопнет, – вспыхнуло искаженное, зажатое в ее руках лицо того, кто должен был быть мною самим. Нос выдвинулся вперед, щеки и лоб плавно загнулись назад, уши прижаты к голове.

Осторожно поставила рюмку с моим отражением – теперь оно висело в воздухе отдельно от нее – и откинулась на спинку дивана. Обняла за шею потрепанного медвежонка с толстыми черными губами, переселившегося сюда сразу после того, как Лара ушла из дома, из его «медвежьего угла» в спальне, где он долгие годы бесстрашно защищал ее по ночам от врагов. Бережно усадила его рядом и включила ящик. Стеклянные бусинки медвежьих глаз покорно уставились на экран.

Несмотря на жару за окном, я неожиданно почувствовал, что замерз. Все тело покрылось гусиною кожей. Казалось, холод шел изнутри меня самого. Оглянулся, и комната вместе с женой на диване, перечеркнутой косой полосой света из кухни, поплыла влево как декорация при повороте сцены. И взгляд мой за ними не поспевал. Тусклое зеркало с клубами дыма, напоминающими рентгеновский снимок, – каверны-затемнения в душе видны совершенно отчетливо, – часы с секундной стрелкой, бегущей почему-то в противоположную сторону, телевизор, окруженный фарфоровыми уточками, которых я так ненавидел, низкий столик, медвежонок – все было белесо-серым, точно покрытым толстым слоем инея…

Вещи стали еще более равнодушными, еще более холодными, чем обычно. От каждой из них шел свой тихий гудящий звук, и от этих слипшихся гудений трудно было дышать. Я втянул воздух, и где-то под пломбой заныл коренной зуб.

Вертикальная рана с тихим шипением перерезала экран телевизора. Внутри ее копошилась густая, голубая мутотень. Обманный ящик подавился на полуслове и покорно погас.

– Слушай, оставь меня в покое, а?

– Да ты и так в покое. В очень глубоком покое.

На нее всегда можно положиться. Правильная реплика, в правильном месте, с правильной интонацией…

– Даже когда злишься, остаешься в покое… – И, словно про себя, неожиданно добавила: – Наверное, я слишком много выпила. – Она потянулась к столу, чтобы налить себе снова. Бутылка застыла на миг в горизонтальном положении. Из нее стекали коньячные капли. Горлышко несколько раз ударилось о рюмку.

По влажным глазам жены, по темным, без ободков, зрачкам невозможно было понять, что она сейчас видит. Все, что входит через них, внутри ее тоже становится влажным и темным. Указательный палец с наманикюренным ногтем коснулся белого столбика сигареты. В пепельницу посыпался желтый сноп искр. Темный тягучий взгляд медленно отдалялся. Я был уверен, что она думает о чем-то, не имеющем отношения к нашему разговору.

Конечно, любая женщина умеет управлять семейной ссорой, чтобы та не вышла из-под контроля. Я знал жену вдоль и поперек, последнее время все чаще поперек. Но за все эти годы так и не смог привыкнуть к ее мгновенным неуследимым превращениям из скандальной бабы, которая кричит, не обращая на меня никакого внимания, в доброжелательную, беззащитную женщину. Каким-то образом обе легко в ней уживались. И само собой происходило примирение вечером в постели. Тонкий мир женских превращений. А где тонко, там и рвется. Игра с непрерывно меняющимися правилами, игра, в которой я всегда проигрываю. И что самое удивительное – это совсем не отражалось на ее лице. Сплющенная мертворожденная улыбка по-прежнему подрагивала на губах, превращалась в застывшую позолоченную электричеством гримасу. Две капли светящейся темноты падали и никак не могли упасть из широко раскрытых глаз. Неподвижное, непроницаемое лицо, напоминавшее какое-то очень знакомое полотно – видел его в зале голландской живописи в Эрмитаже – старого мастера. Его столько раз реставрировали, подкрашивали, лакировали, так что истинный, первоначальный образ уже утерян. Уличить во лжи женщину, которой оно принадлежит, невозможно.

Мог бы и сам догадаться, еще когда впервые услышал, как перевоплощается ее голос в оперной арии или в русском романсе. А лицо – не лицо даже, а личина, – живет своей жизнью, никак не связанной с тем, что я слышу. Словно и не она поет а капелла, но сам воздух, пройдя между голосовыми связками, звучит возле ее полуоткрытого рта.

– Мы оба неправы… Это как заразная болезнь… – Она встала и огляделась по сторонам. Лицо треснуло между губами, и она быстро, как в мультфильме, поменяла гримасу. Тут было что-то новое. Раньше в своих проблемах она винила других. Обычно меня. – У тебя тяжелая депрессия. – Ну вот все и стало на свои, давно обжитые, места. И болен снова оказался я. – Ты избегаешь людей. Иногда кажется, нарочно в профиль ко всем поворачиваешься. Чтобы, не дай бог, кто-нибудь в глаза случайно не заглянул… И сам на других не смотришь… – Она задумчиво провела пальцем по мокрому кругу от рюмки. – Ничего про тебя не знаю, и это после стольких лет! Ну скажи, разве я виновата, что тело мое стало не таким, как восемнадцать лет назад? Что же теперь, когда Лара из дома ушла, меня и выбросить можно?

Еще одна перемена. Ей нужно, чтобы я уговаривал, переубеждал… Песочные часы снова перевернуты. Она сейчас совсем близко. На расстоянии вдоха, на расстоянии поцелуя… Эту сцену надо исполнять крупным планом? У этой женщины и лицо, и тело все еще были очень красивыми. Какой-то горькой, немного перезревшей красотой… Грудь точно полная чаша… Даже две… Талия почти исчезла… И беззащитная шея с наметившимися годовыми кольцами лет на десять старше, чем она самаФитнес-аэробика не помогает… Она женщина, медленно спускающаяся вниз по лестнице: молодая, моложавая, молодящаяся…

И все-таки непонятно, зачем она затеяла весь этот изнурительный разговор. Будто от моих слов что-то зависит… На всякий случай? Чтобы глянец не потускнел? Или что-то для себя решить пытается?

Она подошла очень близко к открытому окну. Губы ее беззвучно шевелились. Шла она медленно, согнувшись и сцепив руки, словно тащила с огромным трудом свое раздувшееся молчание. Так оплодотворенная женщина на последнем месяце беременности несет разбухший живот.

Я не отвечал, и она тоже затихла, уткнувшись в шум дождя, смывающего налипшую на город грязь. Но молчали мы тогда врозь. В глухой тишине перекатывался комок беззвучных криков, обвинений, оправданий… Я потрогал языком ноющий зуб. Но не помогло… Так простояли пару минут, не глядя друг на друга. Или пару лет. Глаза ее были закрыты. Широко расставив неуверенные ноги, она обняла себя и тихонько покачивалась. Баюкала что-то беспомощное, всхлипывающее от боли. Во всем этом было столько сиротливого одиночества, что я опять почувствовал себя неловко.

Она наконец очнулась и привычным движением провела по моей щеке ладонью. Пластинки перламутрового инея на кончиках пальцев промелькнули в желтом свете. Улыбнулась на ощупь. Черты лица ее расплывались. Или это глаза у меня слезились от дыма?

Сейчас она снимет маску, и появится загорелая двадцатишестилетняя женщина. И я услышу идущее со всех сторон меццо-сопрано, которое переливается сверкающим потоком гласных, – чистота вокализного тона, которая не может обманывать, – сворачивается в тугую спираль, в засасывающую меня воронку, останавливается на смутной грани звука и дыхания и снова плавно расправляется, становится победоносной мелодией в финале какой-то классической оперы. Поток гласных превращается в поток голодных, жадных поцелуев, начинающийся где-то возле виска, спускающийся вниз вдоль всего моего тела. Поглощающий меня целиком… Сердце рвется выпрыгнуть из груди и начать танцевать в воздухе… Вся моя жизнь висит на волоске, тоненьком волоске ее голоса, стремительно льющегося между моими неуклюжими междометиями. И красота его неотделима от ее красоты. И каждый жест, сопровождающий его, – строчка моего нового непроговоренного стиха. В нем движения бедер рифмуются со скольжением кончика языка по губам, а взмахи ресниц – с ладонями, плывущими по моему телу… Я уже знал ее наизусть, но, как выяснилось, самого главного не знал. Не знал даже, что слова, которые она так уверенно произносила, были как елочные игрушки – красивые снаружи и пустые внутри.

– Все еще можно спасти. – Звучало это так, будто она пытается уговорить саму себя. – Ведь прошлой зимой…


Прошлой зимой, прямо перед Днем благодарения, я попал в больницу с диагнозом «обширный инфаркт». Болезнь неравнодушных. Четыре дня плавал в нитроглицериновой, вязкой невесомости, вливавшейся сквозь иглу в вене.

Мой сердечный приступ на время сблизил нас. Она сидела возле постели очень тихо и испуганно глядела на мое тело, плывущее в больничном свете. Корни ее молчания ветвились, переплетались, всасывали в себя необходимые ей соки. Чужая смерть бродила по выкрашенным бледной масляной краской коридорам кардиологического отделения, шуршала прозрачными крыльями, хрипела, задыхалась рядом. Она сумела к ней приспособиться – словно очертила вокруг моей кровати круг, смерть не могла в него проникнуть, – и, целыми днями не двигаясь с места, следила, чтобы не стерлась граница.

Мной в то время овладело какое-то светлое отупление, странное безразличие к собственной жизни. Никак не удавалось ни на чем сосредоточиться. Мог лежать там, в чистилище, еще месяц, наблюдая, как ветер беззвучно раздвигает блеклые созвездия, расчесывает воздух зелеными гребенками пальмовых листьев. Как лезвия лучей опрокинутым веером разрезают тучи с золотыми разводами, и густой дым стекает обратно в трубы.

Я думал о себе словно о совершенно постороннем человеке, – все о нем знаю, и уже совершенно его не чувствую, – у которого сейчас зарождалась, медленно окукливалась личинка новой души. И когда-нибудь она станет бабочкой – надо только ей не мешать – взлетит в солнечный воздух. Стихи, которые начну писать, будут совершенно другими.

Наконец отвезли в операционную, доктор вставил мне через вену в руке катетер с камерой на конце, и выяснилось, что никакого инфаркта не было. И на следующий день отпустили.

После того как выписали, несколько дней пришлось провести в постели. И еще не растраченное материнское чувство жены нахлынуло на меня. Я целиком от нее зависел, и моя беспомощность придавала ее жизни новый смысл…


Над перекрестком возле нашего дома вдруг проступило огромное колесо. Его мерцающая, немного наклонившаяся ось уходила в небо, а в самом центре торчал среди натянутых проводов обезумевший светофор, заляпанный мигающими кругами и стрелами. Чем-то он напоминал наш разговор. Выпученные от напряжения фары плывущих машин-амфибий с тихим свистом раскручивали цветные спицы в колесе. И слой аспидных туч над ним становился все плотнее.

– Слушай, давай уедем куда-нибудь! Например, в Питер. Ты же там не был с отъезда.

– А что потом будет, когда вернемся? Что будет, когда мы вернемся? – словно переспрашивая у невидимого суфлера, пробормотал я.

– Не знаю, я не гадалка… Только спросила. Что ты сразу злишься? – Что-то болезненное, униженное проступило в ее улыбке. Голос, уже потерявший большую часть своей силы и красоты, был мягким, плавно загибался на концах фраз, приобрел другую окраску, из темно-коричневого стал серебристо-бежевым. В нем сейчас слышалась какая-то жалобная интонация, напоминающая шелест ливня, – привычный мотив, на который она исполняла песню о своей тяжелой семейной жизни.

Она не умела плакать. За все годы замужества не проронила ни единой слезинки. Даже когда ей было необходимо, не могла заставить себя. Плотина, выстроенная в детстве родителями на самой границе ее души, где-то сразу за глазной сетчаткой, не пропускала слезы наружу.

– Еще не поздно… Поверь, я не требую, чтобы ты меня любил… – По той отчаянной легкости, с которой она выстрелила эти слова и выпустила дым из ноздрей, было ясно, что она уже много раз собиралась их произнести. И, несмотря на это, интонация была такой неуверенной, что действовала сильнее, чем поток слез. Уютный свет, поднимавшийся от раскрытой книги, смягчал черты, делал ее совсем не похожей на женщину, которая все это говорила. – Я же лучше их! А с тобой, кроме меня, дольше месяца никто прожить не сумеет… Сделай же что-нибудь! Ударь меня! Но не молчи! Пойми, мне больно…

– И мне… Но боль у тебя своя, а у меня своя. А общей боли у нас нет… – Я замолк и, заикаясь на каждом слове, несколько раз повторил эту фразу про себя. Всегда начинаю заикаться, когда произношу про себя что-нибудь очень важное и при этом пытаюсь разглядеть со всех сторон то, что говорю. – Ну не можем мы жить вместе! Не можем, и все! – Вместо того чтобы подавать по ходу пьесы свои заученнные реплики, изнутри заговорил другой человек. Человек, который был гораздо грубее, гораздо сильнее меня, заговорил, будто с трудом ворочал тяжелые камни. – Из-за тебя я всех друзей потерял! Что мне, с твоей подругой с третьего этажа, с твоей дурой Лелькой и с мужем ее общаться, что ли? Так ее вообще ничего, кроме мелкого блядства с зубными врачами, не интересует!

– Конечно! Кто бы сомневался! – Приплюснув влажную, скользкую темноту в глазах – две малые частицы бушующего ливня, – она решительно стряхнула пепел. Поставила огненную точку в неразговоре. Теперь уже в воздухе, прямо передо мной. Раскаленным пеплом.

Я, не отрываясь, смотрел на нее. Раскаленная точка зрения.

– Для тебя, такого чистого, такого брезгливого, – это блядство. Сам-то жене изменять не станешь… – Полностью искусством иронии она так и не овладела. Но элементарные приемы освоила. Помолчала недолго и огляделась по сторонам. – Значит, подруга моя тебя не устраивает? – Возмущенно спросила она у невидимых свидетелей, которыми была набита комната. – А может, ей просто хочется жить, а не сидеть одной дома, как сижу я!

– Почему обязательно одной? – Чего это она вдруг взъелась, когда заговорил о Леле? Я сделал какое-то движение рукой, и в нем неожиданно для себя самого процитировал обвинительный жест ее пальца. Но она цитаты не узнала. – У нее ведь и муж есть.

– У мужа своя жизнь… Они моложе нас… Я Лельку очень люблю, она удивительная женщина… не знаю, как бы выжила… – Зрачки у нее бегали из стороны в сторону будто следили за проносящимися в голове воспоминаниями. Наконец остановились, и она уставилась в пустоту. – Ты все равно ничего не поймешь… И вообще, тебе-то какое до нее дело?

– Никакого… Просто ты с ней отдыхать в Лос-Анджелес ездила…

– Мог бы догадаться, что на самом деле мне туда совсем не хотелось… – Она тяжело вздохнула, будто подтверждая для себя, что снова оказалась права.

– Тогда почему ты просто не поехала?

– У тебя всегда все так просто…


Наполовину выкуренная пачка сигарет, которую она, как кубик Рубика, вертела в своих полных, сильных руках, резко остановилась. Электрический свет вспыхнул и задрожал на целлофановой обертке. С неожиданной силой она расплющила ее. Свет брызнул, и тоненькая струйка его повисла, качаясь из стороны в сторону, потянулась к полу из зажатого кулака. Лицо у нее было очень решительное. Обычно это означало, что она не знает, что делать дальше.

Желтой субмариной сквозь влажную муть проплыло такси с желтым треугольным горбом на спине, крутанув над накренившимся перекрестком колесо цветных проводов вокруг светофора, который теперь мигал и слезился сразу всеми своими дисками. Молния высветила на спине такси синие трещины. Еще минута, и оно рассыплется на куски. Запах озона окатил меня с головой. Силуэт бомбилы вцепился в черный спасательный круг руля. На вырвавшийся из автомобиля короткий гудок в небе никто не откликнулся.

Мой взгляд сдвинулся в сторону, проделал мертвую петлю вслед за гудком. Натолкнулся на раму и снова отскочил в ливень посредине окна. На мгновение зацепился за изогнутый ветром крест бесплотной звонницы далеко над крышами. Качнул колокол и скатился вниз. Потом развернулся и начал шарить в асфальте рядом с домом. Скользнул по пустой улице, по скелетам пальмовых веток, уткнулся с разбега в насквозь промокшую темноту. И на время увяз в ней.

И вдруг я понял, почему, несмотря на грозу, так трудно стало дышать. Прошлое никуда не исчезло. Сейчас оно приняло знакомые очертания горбатого такси со сверкающим изумрудом во лбу и мутным облачком пара над ним. Такси, которое привезло нас сюда, еще до краев наполненных друг другом.