ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПАЦИЕНТ
1
Привет вам, свободные!
Окончательно впал в маразм и начал подыскивать эпиграф для своей писанины. Книг у меня всего две, да и те оказались здесь случайно. Читать нам не разрешают – наверное, хотят, чтобы мы реализовали Дзен. Поэтому бесплодные интеллектуальные упражнения мне ни к чему. Прямой вред для моей кристально чистой души.
На самом деле доберманы добросовестно перерыли мое белье и тумбочку (должно быть, искали «колеса» или жратву), забрали пачку «дирола», которую мне подарил Морозов, но книги почему-то оставили. Поржали, конечно, над дураком, но оставили. Плохо бдят, сволочи. А ведь я слышал, что убить человека можно и уголком конверта, если знать, куда ударить. Между прочим, у моего Эдгара Ли Мастерса такие твердые острые уголки…
Ладно, не туда меня понесло. Начнем сначала. Эпиграф:
…И когда меня выпустили,
Я вдруг понял, что жизнь – тюрьма,
И лучшее, на что можно надеяться, —
Это умный и добрый сосед по камере[6].
Привет еще раз!
Моих соседей по палате трудно назвать умными и добрыми. Себя к таковым тоже не причисляю. Достаточно почитать мою историю болезни и список моих «добрых» дел – все сразу же станет ясно.
Кстати, один из соседей теперь мой коллега. Художник пера, мать его… Дописался. По-моему, совершенно нормальный мужик, только зациклен на пресловутой «национальной идее». Общаться с ним можно, покуда разговор не коснется этой самой «идеи». Тогда он выходит из себя. В буквальном смысле. Был человек – и нету. Куда-то вышел. Ждите, будет позже.
С остальными еще хуже. У двери обычно покоится Шура Морозов, бывший сторож. Словарный запас соответствующий. Пятьдесят восемь лет. Неженатый – уже. Прикончил топором своих детей. Вроде некоего Делберта Грейди в «Сиянии» Стивена Кинга. Читали? Фильм Стэнли Кубрика видели? Вот-вот: девочки кровавые в глазах, и все такое… Правда, Шура, сволочь эдакая, не стал стреляться, как Грейди, а включил дурака, да так удачно, что по сей день считается чуть ли не ходячим пособием по психопатологии. Доберы его почти не трогают, а бабульки из столовой откровенно побаиваются (до сих пор не понимаю, где ему удалось «дирол» раздобыть – не иначе пожалел кто-то). Но сдвинулся он серьезно, иначе бы его здесь не держали. Абсолютно безопасен. Активности – ноль. Агрессивности тоже. Дед Мороз, да и только. Жалко, что без Снегурочки… Разговаривает ласково так, тихо. Со мной любит мягко побеседовать, детство свое деревенское, босоногое вспоминает… Мне-то что, поговорить я, конечно, не против, но как представлю себе деток изрубленных – мороз по коже и омерзение такое, что до чистых и гладких Шуриных лапок дотронуться не могу…
Четверо ребят из «Менструального цикла» – это продукты маниакального рок-н-ролла, кондового гранжа. Причем без дураков. Группа у них такая была там, на воле, а сами они до недавних пор являлись стопроцентно отвязанными придурками. Законченными нигилистами и антиобщественниками. Из тех, которых хлебом не корми – дай покричать «фак офф!» по любому поводу. Тормозов у них, конечно, маловато, но самый главный остался: пожить еще хотят. На этом их и подловили.
Сюда они, по-моему, из-за наркоты попали. Сами ничего не рассказывают, молчат. Кто-то ребятишек крепко напугал или на крючке держит. Никакие они не психи – обыкновенная болезнь левизны. Тяжелая подростковая форма. Но излечимая. В психушку их упрятали, это ясно как день. В общем, похоже, им самим тут спокойнее. Дурашки – думают, что дольше проживут! Наивные, однако и я такой же. Клевые ребята. Нравятся мне они. Нравились бы еще больше, если бы им здесь рога не пообламывали. А так – все, сдулись, уже не кричат. И свободу, оказывается, меньше жизни любят. Правильно, своя шкура дороже.
Один из них, Эдик, по кличке Потный, недавно заявил: «Мы пойдем другим путем!» Я его слушал, но думал вот о чем: впервые за два года он произнес четыре слова подряд и среди них – ни одного матерного! Для него это было поистине выдающееся достижение. Зато потом Потный отвязался на всех. Долго говорил. Что-то там о траханном государстве, траханных борзописцах (это он про нашего «Достоевского»), траханных лесорубах (это про Морозова), траханном гранже и своей траханной голове, в которой уже ничего не держится…
Вся «МЦ» чуть не подохла со смеху. Мы с барабанщиком Карлушей смеялись так громко, что Шуру разбудили. Тот на нас посмотрел с легонькой укоризной. Будто печальная собака, ей-Богу! Ну как его обидишь? Пришлось заткнуться, пока Шура доберманов не позвал…
Закончу о придурках. Они и сейчас, можно сказать, играют и поют. В основном стучат оставшимися зубами, хлопают ушами и временами покрикивают от боли. Задницы тоже в концертах участвуют. А все вот почему: доберы очень не любят деятелей из «МЦ» и частенько их бьют. Называют длинноволосыми дебилами, хотя длинных волос нет и в помине. Но такая уж у них, у доберманов, психология. Ненавидят все непонятное. И кидаются.
Поэтому я стараюсь мыслишки свои скудные не афишировать, любви к рок-н-роллу не обнаруживать. Иногда по ночам тихонько треплемся с непримиримыми «менструаторщиками» про «Лимонные головы», «Дыру», «Девятидюймовые гвозди». Однако делаем это, когда Шура спит. Есть подозрение, что он, собака мерзкая, постукивает. Правильный сын своего народа. В чем-то лечение пошло ему на пользу – все-таки вернулся на путь истинный…
Но вообще-то я, как Штирлиц, больше стариков люблю и их стариковскую музыку. По мне, если совсем хреново, то уж лучше «Студжиз» послушать. Мусор из головы выгрузить. Такой драйв прет! Такой мрак! Такой суицид!.. Жаль, давно не слушал. Клейн, сволочь, всего лишил. Как говорится, обездолил и сгинул. А мне что теперь делать? Без волшебного леденца Клейна, мать его так?!.
Ладно, надо взять себя в руки. Отчаяние очень близко. Остался один маленький шажок – и уже не выплыву. Не выплыву, ребята. Никто меня не спасет…
Надо думать о хорошем. Знаете, как в песне: «Думай о хорошем, я могу исполнить!» А кто же исполнит? Ты, что ли? Это называется «прочти и помоги!» Ага, сейчас, разбежались… Макс, Максуля, прошу тебя: думай о хорошем! Думай, дорогой, у меня же, кроме тебя, никого нет!..
Медитировать, что ли? Так, чтобы обходиться вообще без мыслей… Пробую снова и снова. Пока не получается. Может быть, лет через двадцать обрету просветление. Перед тем, как сдохнуть. Правда, если верить всем этим святым ребятам, я воспарю вне времени, и для меня близость смерти уже не будет иметь никакого значения. Итак, есть за что бороться. Имею шанс получить свободу и вечность впридачу. Но вся штука в том, что эта сволочь Виктор найдет меня раньше.
Я из тех, кто опоздал.
Навсегда.
2
Утро. За окном светит солнце, и распускаются первые листья. Небо пронзительное, как крик новорожденного, а я задыхаюсь в непробиваемом панцире своей тоски, будто глубоководная рыба.
Я лежу, глядя на синий бездонный треугольник, и во мне еще бродит ночной сон. Сон напугал меня, но результат пробуждения пугает сильнее. Наверное, это страх перед пустотой. Не думал, что могу бояться чего-то в этой клетке.
«Менструаторщик» по кличке Самурай повернулся ко мне и спрашивает:
– Макс, ты чего ночью орал, как петух гамбургский?
Что я ему отвечу? Пожал плечами: не помню, мол. На самом деле помню прекрасно – такое не скоро забудешь…
Сегодня воскресенье, и доберманы не торопятся. Первый появляется около десяти по моим солнечным часам. Моя койка стоит возле стены, и солнечный луч ползет по этой стене с рассвета до полудня. Я сделал едва заметные отметины на голубой краске. Исходил из того, что завтрак начинается в девять, а Сенбернар обычно является ровно в двенадцать. Ну а дальше как в школе: дети, разбейте сектор на три части… Точность небольшая, зимой и летом расхождения, наверное, огромные, но час сюда, час туда – для меня не имеет никакого значения. Резиновое время; безразмерные дни и ночи; секунды тянутся, годы летят… От вечного тиканья, раздающегося между ушами, можно свихнуться. Кто бы сломал проклятый маятник в моем черепке? Все это хрень и баловство!
Кстати, о Сенбернаре. Так я прозвал главного врача этой тюремной психушки за величественный вид и отвислые щеки. Кажется, он профессор, и при этом сволочь редчайшая. Гораздо более утонченная, чем его сторожевые псы. Доберы шефа втайне ненавидят, как и любого кадра с десятиклассным образованием, не говоря уже о высшем. Но вынуждены подчиняться – жрать-то хочется. Сенбернар, в свою очередь, их презирает и при разговоре брезгливо оттопыривает нижнюю губу. Глазки у него слезятся, а веки красноватые и припухлые.
Он слишком солиден и занят собой, чтобы приходить часто, однако, когда это все же случается, мы имеем дело с явлением почти божественного масштаба. Еще бы: в его руках ключи нашей жизни и смерти. Ну, свободы уж точно. От него зависит, выпустят нас отсюда через некоторое время или оставят гнить навечно… Он решает, здоров ты или болен, опасен или безопасен, человек ты или просто кусок мяса. Он – последняя инстанция. Поэтому в его присутствии даже отвязанные придурки из «МЦ» засовывают свои грязные языки в свои грязные задницы и ведут себя как хорошие мальчики.
Но вряд ли это существенно повлияет на их судьбу. Сенбернар неумолим и лишен эмоций, точно дохлая корова. Он даже игнорирует наши вопросы. Мы для него вроде белых мышей – издаваемый нами писк ничего не значит. Так себе – реакция на раздражитель…
Он изучает наше поведение, глубину нашей деградации – белый идол, преисполненный чувства собственного превосходства. Хотя о каком поведении может идти речь в этой клетке? Вполне вероятно, что маньяк окажется примерным заключенным, а нормальный человек перегрызет себе вены от безысходности. Не каждый из нас Боэций, и не каждому дадут написать «Утешение философией». У нас бы тебе отбили почки, Боэций, и всякую охоту философствовать.
Одиночество сводит с ума быстрее, чем что-либо другое. Вы не знали? Одиночество опустошает, от него воют на луну, оно убивает способность радоваться простым вещам и замечать страшные перемены. Когда-то я знал одинокую женщину – она была некрасива, и никто не хотел даже спать с нею. Я, кстати, тоже. По ее словам, ей снилось кое-что. <<Кое-что>> было почти приятным. Она пила успокоительное, но это не помогало. В конце концов сны довели ее до ненамыленной веревки.
Одиночество среди людей, в обществе которых я вынужден постоянно находиться против своей воли, еще хуже, потому что такое положение противоестественно. Оно разрушает последнее, что у меня осталось – хрупкие стенки моей личности. В городах это происходит сплошь и рядом, поэтому вокруг столько алкоголиков и психопатов, столько эксгибиционизма, столько обнаженной агрессии, столько распадающейся человеческой ткани. Пауки, посаженные в банку, начинают поедать друг друга…
Опять я не о том. Нельзя разбрасываться, иначе не хватит ни времени, ни бумаги. Буду описывать только реальное. То, что нельзя изменить. Все непоправимое и неотвратимое. Но я не могу изменить самого себя – значит, я реален? – и не могу изменить свои мысли – значит, они тоже реальны? О если бы самые черные из моих мыслей превратились в червей, змей, белых бультерьеров (черт, откуда эта блажь?!) – это была бы маленькая армия генералиссимуса Макса, и эта армия проложила бы мне дорогу к свободе!..
Сенбернар появился в палате со свитой из двух жлобов, немного попыхтел, приказал Шуре зачем-то открыть рот, едва скользнул по мне взглядом, указующим перстом обозначил очередную жертву и увел с собой Карлушу. На спецобработку. Не знаю точно, что это такое, но после процедуры каждый из «менструаторщиков» становится очень тихим. Примерно на неделю. По-моему, кто-то все же передает им наркоту…
Мои догадки лучше держать при себе. Тем более что скоро меня поведут на воскресную прогулку. «Прогулка» – это одно только название и вместе с тем особо изощренное издевательство. Гуляю я по глухому бетонному коридору длиной никак не меньше двухсот метров. Не знаю, куда он ведет, должно быть, прямиком в ад. Дежурному доберу даже лень за мной следить, и он оставляет меня здесь одного на час.
Бежать некуда, если вы не веселое привидение Каспер и не умеете проходить сквозь стены. За дверью – комната санитаров, где они режутся в деберц, пьют спирт, а по ночам трахают пациенток. В основном тех, которые не могут пожаловаться Святому Бернару, или тех, которые сами хотят. Насколько мне известно, ни одна еще не проговорилась.
Прогулки эти я ненавидел, хотя понимал, что двигаться надо. Четыре года в психушке – слишком долгий срок, чтобы действительно не сойти с ума. Но время – иллюзия, и рассудок иногда возвращается, как бродяга-зомби в свою разрытую могилу.
Хуже было то, что я превратился в скелет, обтянутый кожей. По правде говоря, я здесь совсем зачах. Иногда я шепчу себе: «Слушай, кретин, если ты собираешься когда-нибудь выйти отсюда или сбежать, тебе нужны силы». Для побега нужны силы, даже для надежды нужны силы, но откуда им взяться? Я пытался отжиматься от пола и подтягиваться на оконной решетке. Однажды за этим занятием меня застал ретивый доберман. В течение двух недель я не мог ничего делать руками. Даже жрал с трудом. Вилку держал в кулаке, как трехлетний. А теперь представь меня в туалете. Представил? Отдыхай…
Потом я пробовал снова – и слишком шумно пыхтел по ночам. Дали еще раз – понял, что Шура Морозов не дремлет. Прикончил бы тварь, да сил нету. Мышцы дряблые, ноги дрожат, в голове постоянный шум. Недолго мне осталось, люди…
Так вот, о прогулках. Не знаю почему, но выводят меня одного. Никто другой в нашей палате подобной привилегией не пользуется… С некоторых пор в комнате у доберманов появился приемник. Гулять стало чуть веселее. Сегодня услышал одну из новых музыкальных станций. И надо же – повезло! «Full Tilt Boogie Band» как раз играли «Заживо похороненный в блюзе». Верно сказано, без балды. Заживо похороненный – это я и есть. Чуть не завыл. И такая меня тоска взяла – хоть головой об стену!
Ну нет, думаю, суки, – не дождетесь! Собирал себя по крупицам, по кусочкам. О маме вспомнил, о тебе, Ирочка, стерва (ты-то хоть жива еще? как я тебя хочу!), об этом кретине Клейне, который втравил меня в это дерьмо, ну и, понятно, о тебе, господин писатель, раззвонивший обо всем в своей дурацкой книжонке! Спасибо еще раз, удружил! Теперь ничего не стоит меня вычислить. Надеюсь только на то, что Виктор книг не читает, или на то, что я для него – пустое место. Шлак. Живой труп. Смешная, конечно, надежда, но пока еще живу…
Кстати, надо будет письмо накалякать писателю, предупредить беднягу. А то ведь грохнут ни за что, и станет мне совсем одиноко. Все, решено – напишу письмо. Только как его отправить? Доберы злобствуют, а из наших вряд ли кого в обозримом будущем выпустят.
Кое-кто полагает, что у меня паранойя. Я всех своих соседей по палате задолбал – почти все время торчу возле окна. Наблюдаю. Странный я чувак – сбежать отсюда все равно невозможно. Да и некуда мне бежать. Но наблюдаю. Жду машину. Или вертолет. Или еще что покруче – ОНИ способны на все.
Вообще-то соседи правы – свет я им, конечно, заслоняю. Хотя какой тут, к чертям собачьим, свет?! Писателишка не ошибся – стекла грязные, мухами засиженные, и оттого кажется, что весь мир дерьмом облит. А когда кажется, значит, так оно и есть. Такой вот незрелый буддизм…
Пейзаж, между прочим, тоже невеселый. Решетки, чахлые деревья, грязно-красный кирпич. Ирку я, правда, ни разу не видел – тут писатель наврал. Впрочем, прощаю. Я же понимаю – художественный вымысел.
3
Только что написал цифру «3», но тут-то и завертелась карусель, тут-то все и началось.
До этого я не жил, а тихо гнил, коптил не небо даже – потолок.
Все изменилось за какую-нибудь пару месяцев. Спасибо тебе, неизвестный благодетель, кто бы ты ни был и где бы ты ни находился! Спасибо. Проси, что хочешь, – все отдам, все сделаю. Скажешь идти куда-нибудь – пойду. Если завтра попросишь душу – отдам и душу.
Только жизнь мою не проси. Ради жизни я и помощь твою принял. Если найду Ирку, не проси ее у меня – не отдам. Ну не такая же ты сволочь, чтобы Ирку у меня забирать, правда? Зачем тебе женщина? А Ирка всего лишь женщина, куколка моя любимая – две руки, две ноги, теплая влажная щель между ног (черт, так и до рукоблудия недалеко!) и килограммов примерно под шестьдесят тщеславия. Соблазнительная штучка. Еще одна потенциальная жертва. Только это нас и сблизило, когда она наложницей Виктора была. Шлюха продажная, но не могу без нее!..
Что сказать о первом появлении старика? Обычная была ночь, необычные сны. Описывать бесполезно. Девки, само собой, снились, только на самом интересном месте все хорошее внезапно заканчивалось. Меня бесполезно суккубами пугать – я оказывался в аду еще до полового акта.
Не знаю, как можно терзать нечто бесплотное, но именно это происходило в кошмарах. Плоти нет, и нет боли. Зато есть кое-что похуже. Распад личности. Осознание того, что уже не существуешь. Черные птицы по кусочку склевывают мозг, гигантский каток раскатывает его в лист бесконечно малой толщины, и штамп с твоим именем выбивает в нем черные дыры, пожирающие остатки света…
Той ночью я проснулся после очередного кошмара. Мне приснилось, что, поджаривая яичницу, я нашел на сковородке Иркины глаза.
…За окном висела половинка луны – знаете, такая кисло-желтая, печальная, голая. Я вытер пот со лба, отдышался, прислушался.
Морозов деликатно сопел в свои две дырки; Потный во сне постанывал, один раз даже ручонку вскинул. Остальные, включая господина писателя, пускали слюни в объятиях Морфея. Должно быть, объятия были ласковые, а руки у Морфея – пухленькие, как у той бабы, с которой мы в девяносто втором в вагончике канатной дороги…
Стоп. Это к делу не подошьешь. Итак, я прислушался, а затем и пригляделся. Свет луны был мглистый и рассеянный, словом, дорогу в туалет найти можно. Я ее, правда, давно отучился по ночам искать. Доберманов с подобной чепухой беспокоить нельзя. Не для того у них ночные дежурства, чтобы сопровождать в сортир каждого придурка, которому отлить захочется. Поэтому выбора у нас нет. Даже Самурай предпочитает терпеть, а у него недержание конкретное.
В общем, никакую дорогу я не искал. Просто смотрел на лунную нашу палату и потихонечку осознавал: что-то не так. Потом вспомнил, и мне стало не по себе. Казалось бы, глупо, но кое-чего я еще боюсь. У меня даже руки похолодели. Карлуша-то с процедуры не вернулся…
Я как-то сразу понял, что все: нет больше нашего Карлуши. Загнулся бедняга. Или загнули, но ему это уже без разницы. Остались «менструаторщики» без барабанщика.
Я себе мало доверяю. Почти совсем не доверяю. Однако на этот раз был уверен в том, что не ошибся. Еще труднее было спорить с тем, что я увидел на прибранной Карлушиной коечке.
Она стояла в углу, справа от моей. На ней лежал старик, повернувшись ко мне лицом. Его глаза под густыми бровями были открыты и, не мигая, смотрели на меня. Длинная черная борода свисала до пола, а седые волосы почти полностью покрывали подушку. Лицо казалось изможденным, как у заключенного из «Дахау», но во взгляде была безумная сила.
Понятное дело, я тут же захотел вонзить себе ногти в брюхо. Для проверки. Поскольку моя левая рука находилась в этот момент чуть пониже (ведь девки мне все-таки снились), то боль была такая, что я чуть не подскочил и даже сдавленно завыл. Чуткий наш Шура заворочался, почмокал губами, но не проснулся.
Старик продолжал по-прежнему спокойно смотреть на меня. В то, что его поселили в палату ночью, а я ничего не слышал, поверить было трудно. Вернее, невозможно, но рассудок еще цеплялся за какие-то рациональные объяснения.
Новый пациент был облачен в живописные лохмотья. До меня стало доходить, что если это и сон, то из тех, Клейновских, которые не отличишь от реальности, пока не перенесешься куда-нибудь еще…
И вдруг старик поманил меня к себе пальцем. Я еще не совсем очухался и никак не отреагировал. Тогда он бесшумно встал, бесшумно подошел и бесшумно присел на краешек моей кровати. Я отодвинулся, но недалеко. На гомика он был мало похож, а на убийцу тем более. Хотя последняя фраза есть еще одно свидетельство моей безмерной наивности.
Короче говоря, прятаться от него под матрас или устраивать родео в палате было бессмысленно. «Кончай меня, дедушка!» – подумал я наполовину в шутку, наполовину всерьез.
И тут он, будто в ответ, дал мне пощечину.
Я охренел. Ладонь у него была маленькая, холодная и твердая; глаза сияли, как у пророка, а губы кривились в брезгливой гримасе.
– А вот это уже хамство… – начал я вполголоса и протянул руку, чтобы пересчитать дедушкины вставные зубы. И что вы думаете – я не сумел его ударить! Понимаю, что надо, а не могу. Могу, но не хочу. Кстати, это почти одно и то же.
Я сразу вспомнил Харьков, свою старую квартирку. Тогда подобный фокус мне показывал Клейн. Однако масон, надо отдать ему должное, обошелся без рукоприкладства. Наверное, положение мое в те денечки было не такое паршивое. Вам судить – в книжке об этом эпизоде почти правда написана…
Невероятные глаза старика видели меня насквозь. Они препарировали душу с той же безжалостностью, с какой скальпель вскрывает тело. Вся моя несостоятельность, несовершенство, смехотворность моих самооправданий оказались как на ладони. Самому себе я представлялся вывернутым наизнанку. И в течение минуты не смел пошевелиться. Лучи, падавшие из чужих зрачков, пришпилили меня к месту, словно булавки бабочку. Зрачки светились, будто фосфоресцирующие шкалы приборов, а приборы эти показывали приближающуюся катастрофу.
– Пошел ты! – сказал я, злобно скрипя зубами.
Никогда, ни на одну минуту не хотел я признавать над собой чьей-нибудь личной власти. Если кто-то пытался давить на меня, я либо вступал в борьбу, либо уходил в сторону. Никому не лизал задницу. И не стучал лбом в стену. Кое-кто считает, что я много потерял. И не сделал карьеру. И остался никем. И у меня нет так называемых «друзей». Но это мнение придурков, которые регулярно упражняют свой язык.
Однако есть еще власть общества и системы. Эта власть безлика и размыта. Ее давление неизбежно, удушающе и неумолимо. День за днем система лепит из тебя то, что ей нужно. Деталь. Всего лишь одну из миллионов. Лепит в точном соответствии с шаблоном. И в конце концов вылепит, можешь не сомневаться… Необитаемые острова, полинезийский рай, тибетское вольное молчание – лишь призраки, образы-тени, окаменелости на зыбком дне твоего запуганного, раздавленного «я». Ты – стертая «индивидуальность», ограненная дешевка. Поэтому ты никуда не убежишь, а я буду слушать твои жалобы до самой смерти. И смеяться.
Ничего такого старик, разумеется, не сказал, а я не успел подумать. Наверное, это было лишнее. Он улыбнулся, но взгляд его не потеплел ни на градус и не стал менее безжалостным. Блеснули зубы. Я заметил себе, что у него хороший дантист.
– В тебе еще достаточно злобы, сопляк, – тихо проговорил старик. У него оказался глухой приятный голос, без этих противных визгливых старческих ноток.
– Доволен? – спросил я. – А теперь катись!
Со мной происходило что-то непонятное. Почему-то я не хотел поднимать шум и обнаруживать присутствие этого старика, оскорбившего меня. Хотя доберманы наверняка отбили бы у него желание вести ночные беседы. Беседы, кстати, отнюдь не душеспасительные. Сомневаюсь, что они могли иметь лечебный эффект. Тем не менее я покорно лежал и слушал его бред. Или бредил сам.
– Ты хотел бы выйти отсюда, сопляк? – спросил старик уже без улыбки.
Я пропустил его дурацкий вопрос мимо ушей и задал свой:
– Кто ты такой?
– Если тебе будет легче, жалкое создание, то назови меня как-нибудь. Давай поиграем в эту игру – тебе ведь кажется, что у тебя бездна времени. Какие имена тебе нравятся? А какие звуки?
– Много понта, старик! – сказал я. – Сделай что-нибудь, а не трепись.
Он покачал седой головой. Волосы у него были длинные, белесые и жидковатые, как у престарелого Игги Попа. Я окончательно убедился в том, что он не из наших. С таким хайром тут не держат. Я безуспешно пытался угадать, откуда он взялся. И все время я продолжал искать себя в выпуклых сияющих зеркалах его глаз…
– Мой первый вопрос отнюдь не глупый, – проговорил старик с отсутствующим видом. – Разберись в себе. Может быть, ты не так уж сильно мечтаешь выйти? Когда хотят – делают… Снаружи страшно – ты не забыл? Охота продолжается…
Он задел меня за живое. За ОСТАВШЕЕСЯ во мне живое. Оно было похоронено где-то в непроницаемом саркофаге моей неврастении.
– Кто ты, старик? Я не шучу… – Голос у меня стал хриплым, как у Леонарда Коэна, вдобавок повредившего связки.
– Скажем так: я помогаю освободиться.
– Кому?
– Слабым. Глупым. Тем, кто считает себя бедными и несчастными.
И тут меня осенило. Я понял, кого напоминает мне этот клоун в его маскарадном тряпье. Я испытал даже какое-то облегчение, когда все превратилось в буффонаду. Однако радость узнавания оказалась недолгой. Потом меня будто обухом ударило. Разочарование было глубоким и болезненным. Мой чердак уже никуда не годился – в нем поселились призраки и фальшивые надежды.
Но старик не исчез. Он по-прежнему сидел передо мной – его дряхлая плоть излучала сверхъестественную, опрокидывающую силу.
– Фариа! – сказал я со всей издевкой, на которую еще был способен. – Я буду называть тебя Фариа, ты, обезьяна! Я понял тебя. Я прекрасно тебя понял. Лучше я подожду, пока ты сдохнешь, и посмотрим, что будет дальше!..
На него это не произвело никакого впечатления. Он был выше моей злобы и мстительности и безмерно выше моей боли. Страдание не могло вызвать в нем жалость – он действительно считал страдание следствием человеческой глупости и бесконечного несовершенства…
Он встал и направился к окну. Прошел сквозь решетку и растворился в лунном сиянии.
– Жди, – донесся до меня его голос, и одно только это слово убило во мне остатки иллюзий.
4
Я заснул только под утро, да и то от усталости, поэтому пробуждение было тяжелым.
Явь казалась мутной, как вчерашний суп. Троица из «Менструального цикла», обнаружив отсутствие Карлуши, нестройно выла «You Gotta Move» на плохом английском. Видимо, в знак протеста. Их вой и разбудил меня.
Я оторвал голову от тощей подушки и спросил сквозь сон:
– А где этот мудак Фариа?
Через секунду до меня дошло, что я ляпнул не то. Рокеры заткнулись и уставились на мой зевающий рот. Шура Морозов тут же нацелил на меня свои востренькие глазки. Псих – а чует, где жареным пахнет! Писатель глядел с тревогой за судьбы человечества. Очевидно, все пятеро решили, что я – следующий кандидат на промывание мозгов. Потенциальная жертва лоботомии. Макмерфи[7] доморощенный…
Действительно, я засиделся в палате. В последний раз к моей черепушке подсоединяли электроды месяцев шесть назад. Мне повезло – меня пока что изучали, а не «лечили». Дело в том, что моя болтовня подтверждалась некоторыми фактами – трупами в «Черной жемчужине» и в парке, разбитыми тачками и так далее и тому подобное (читайте о моих подвигах в вышеупомянутой книжонке). Менты пытались разобраться, но, поскольку заявлений от потерпевших не поступало, бросили. Меня они потерпевшим не считают…
– Ты это о ком, старичок? – ядовито спросил Глист. – У нас, между прочим, траур. А ты, значит, поц невзрачный…
– Заткнись! – бросил я, и впервые за четыре года Глист не огрызнулся. Это было настолько странно, что наводило на размышления.
Жалко, что в нашем узилище нет зеркал – давненько я не лицезрел свою физиономию. Иногда, в солнечный день, если поднапрячься, можно увидеть свое отражение в оконном стекле – неясное и испещренное мушиными экскрементами. Я попробовал сегодня и увидел бледного бритоголового призрака со впалыми щеками, заросшими недельной щетиной. Глаза провалились так глубоко, что я не сумел разглядеть зрачки; только две точки ослепительно сверкали, словно частицы солнца. Их блеск был странным и неестественным.
Понедельник – просто день, незаметный в бесконечной череде таких же серых дней. Я давно перестал их различать. Это у господ писателей понедельник – день тяжелый. Наш кадр, например, с утра до вечера ходил по палате туда-сюда. Сочинял. А то, что сочинил, пытался выучить наизусть. Зачем – непонятно, но, должно быть, питает иллюзии. Хочет потомков осчастливить. Однако похоже, потомки останутся несчастными, как и все предыдущие поколения.
Дело в том, что Сенбернар запретил давать нашему писаке ручку и бумагу. Закрыл доступ к средствам производства. И даже снизошел до обоснования. Дескать, ручкой можно глаз выколоть. Мне кажется, что при желании глаза можно лишить и пальцем. Хорошо, что я этого Сенбернару не сказал – он бы нас всех точно изувечил. И лакали бы мы тогда суп из мисок, как натуральные бобики…
В общем, писатель ходил и бубнил себе под нос (память у него хреновая), Шура Морозов мозаику из бумажных обрывков складывал (вырвал, скотина, страницу из моего Мастерса), «МЦ» затянули «Протопи ты мне баньку по-белому», пока не появились доберы и не настучали им по ушам.
Нас построили в шеренгу – и в сортир. Затем в столовую. Ем я все меньше и меньше. Наверное, сказывается недостаток движения и секса. Особенно секса. Даже со здешней убогой порцией мне уже не совладать. Скоро рассыплюсь в пыль, как мумия. Ну и черт с ним, с этим Максом, – самому, признаться, надоел до чертиков. Растение, простейшее, амеба…
Весь день я думал о ночном госте. Пытался убедить себя в том, что не было никакого гостя. Но даже если так, то что означала эта галлюцинация? Почему я придавал ей особое значение – в отличие от всего остального? У меня бывали кошмары и пострашнее. Кошмары – и никаких надежд.
5
Одна из ночей на той же неделе. Может быть, со среды на четверг, может быть, с четверга на пятницу. Сны, конечно, меня не миновали. Правда, после позавчерашней процедуры мне уже не снится ничего эротического. Ничего красивого. Ничего из прошлого – ни синее небо детства, ни крымские пейзажи, ни чувственно-печальные ангелочки страсти… Мозги выжжены током, и черно-серые сны припорошены гарью. Глотка того «я», которому что-то снится, забита пеплом, а глаза разъедает дым.
Тот «я», которому что-то снится, заперт в ловушке. Надежнее, чем в древнеегипетской гробнице. Она чуть побольше моей палаты и заполнена трупами всех тех, кого я когда-либо знал. Трупы не разлагаются, это просто символы отсутствия жизни, абсолютно статичной ситуации, словно кто-то говорит мне: «Все, что ты считал живым и подвижным, на самом деле таковым не является».
Если прогуляться по этой страшной галерее, то можно отыскать и труп Ирины Савеловой. Она одета так же, как в тот день, когда мы бежали из имения мультимиллионера Макса. На ней мои джинсы и мужская рубашка, расстегнутая до пояса. Я вижу ее упругие загорелые груди с затвердевшими сосками и кружками, огромными, как донышко стакана. Длинные ресницы томно опущены. Между приоткрытыми губами поблескивает язык.
Можно было бы заняться любовью с трупом моей подружки, но сейчас она не вызывает у меня желания. Похоже, я освобождаюсь от привязанностей, однако вряд ли это путь к нирване.
Нет, нет и еще раз нет. Это путь к следующему мертвецу.
Клейн. Не думал, что и он окажется здесь; во сне я вообще не думаю. Все появляется, как неоспоримая данность… Масон одет в свой всепогодный черный костюм, а на его щеках углем и помадой нарисованы масонские знаки. У него потухшие глаза, которые кажутся стеклянными, а пальцы отвратительно скрючены. В одной руке – какой-то корень, отполированный до удивительной гладкости. Форма корня напоминает мне что-то, но я не могу понять, что именно, – дым по-прежнему разъедает глаза.
Я закрываю их, но продолжаю видеть кладбище своего прошлого сквозь прозрачные веки…
Несколько бывших любовниц. Некоторые весьма привлекательны, но я холоден, как отмороженный пингвин… Один из моих одноклассников, попавший под поезд и потерявший ногу… Соседская девочка, сварившаяся в кипятке. У нее пористая серая кожа, и я содрогаюсь даже во сне… Все это демонстрирует мне полное превосходство смерти, нестерпимую абсурдность и нелепость человеческого бытия…
И тут я увидел Фариа. Старый интриган лежал на кровати, позаимствованной кошмаром из нашей палаты. И он был мертв. Его профиль с твердым подбородком и прямым носом выделялся на фоне стены. Между веками – две черные щели. Лицо и кисти рук отливали смертельной бледностью даже в мглистой атмосфере того сна.
И вдруг я понял, что это не сон. Мертвый Фариа вновь посетил меня, расположившись на Карлушиной кровати. Я повернулся на бок, чтобы получше разглядеть его. Реальность происходящего казалась незыблемой. Луна истекала за окном лимонным соком. Никакой туманной дымки сновидения, никакого некрополя, никакой неопределенности. Все предельно материальное и знакомо до мелочей – от царапин на стене до легких позывов к мочеиспусканию. Мне показалось даже, что от дохлого старика доносится запах разложения.
– Урок первый, – произнес голос Фариа над моим левым ухом. – Мертвое иногда возвращается к жизни.
Он еще не договорил, а я уже дернул головой, рискуя повредить свои шейные позвонки. Сзади – никого, если не считать сопящего в двух метрах от меня Глиста. Никого; даже не было намека на скользнувшую за спину тень.
– Не крути головой, сопляк, – сказал Фариа. Голос по-прежнему доносился из некоего места, находившегося чуть позади и выше моего левого плеча. – Да, я именно тут. Рядом с твоей смертью. Мы подружились. Я уговорил ее подождать.
С меня было достаточно. Ах ты, думаю, Дон Хуан[8] гребаный! Мало того, что дни мои тоской зачеркнуты, так ты будешь мне еще и ночи поганить!..
Но тут до меня дошло, что я, возможно, сам с собой в эти игры играю. Культивирую интеллектуальный онанизм. Мозги мои сдвинутые уже начинают мне подлянку подкладывать. Что-то с мозгами происходит – что-то страшное. Захотелось пальцы сквозь череп просунуть, запустить их в это самое серое вещество и разодрать его ногтями!
Должно быть, я на кровати вскинулся; сетка взвизгнула так, что Глист проснулся. Выматерился и уставился на меня, как затраханный филин:
– Макс, ты там дрочишь, что ли?!
Я хотел ответить. Даже рот открыл. И в этот самый момент сообразил, что Глист должен видеть не только меня, но и мертвеца, лежавшего на соседней кровати. Однако «менструаторщик» только похлопал заплывшими глазками и внезапно сел. Такое с ним бывает. Я взвыл про себя – Глиста потянуло на ночной разговор.
Раньше я его слушал бы. Из какой-то дурацкой человеческой солидарности. Но сейчас я понял, что эта солидарность утопит меня в море слов. Я не мог позволить себе утонуть. Я чувствовал, как мертвые и живые тянут меня ко дну. Из лучших побуждений. Вместе умирать легче.
– Заткнись! – рявкнул я. В последнее время моя речь не отличалась разнообразием. – Ложись спать. Спать!
Даже если он был полным придурком, то не мог не заметить мертвого старика на кровати. Тот находился в трех-четырех метрах от него, но взгляд Глиста скользил как по пустому месту.
Не говоря ни слова, «менструаторщик» приготовился уткнуться мордой в подушку.
– Стой! – внезапно сказал я. Хотелось, черт возьми, полной определенности. – Куда подевался Карлуша? Кровать пятые сутки пустая…
Глист посмотрел на меня с легким сожалением. Добрый он все-таки парень. Чувствительный.
– Ты приехал, чувачок, – сказал он радостно. – Все! Последняя остановка. Здоровья нет и уже не будет! Завтра тебе просверлят в головке маленькие дырочки. Здесь, здесь и здесь…
Его палец оказался возле моего виска, словно заранее намечая те именно места, где завтра появятся маленькие дырочки…
– Спи, скотина, – бросил я, отворачиваясь. А затем на всякий случай протянул руку и потрогал холодную ладонь мертвого старика. На ней остались углубления от моих ногтей. Этот труп был не менее реальным, чем я сам.
– Хочешь перебраться на Карлушину кроватку? – спросил сзади Глист.
Я дернулся, и он тотчас же забился под стену. Раньше он меня не боялся (как можно бояться дистрофика, в котором осталось пятьдесят пять килограммов костей и дряблой кожи?), однако в последнее время начал уважать старших.
Прошло минут десять, а может быть, двадцать. Я неотрывно смотрел на труп. Казалось, от него исходит холод, и волна омертвения медленно распространялась по моим конечностям…
Потом веки Фариа дрогнули. Уголки его глаз заблестели. Губы набухали кровью. Восковая фигура постепенно превращалась в человека. С тихим хрустом распрямились пальцы.
Впервые в жизни я наблюдал, как зарождается дыхание. Легкое, совершенное, глубокое – дыхание существа, пьющего прану. Для него не было помех в виде железобетонных перекрытий и толстых кирпичных стен. Звезды истекали дармовой энергией, которая наполняла поднебесное пространство. И труп возвращался к жизни…
Фариа сел на кровати легко и бесшумно. Он двигался так, словно перетекал в новую форму. Я понял, что могу простить ему многое, если не все. Он смотрел на меня с безграничным превосходством, будто был сверхсуществом со звезд или из поповских легенд. Я начинал верить ему, хотя считал, что уже не способен поверить никому.
– Урок второй, – сказал Фариа, который еще минуту назад был мертвее глиняных табличек из Мертвого моря. – Ты должен научиться оставлять свое тело – это опыт фиктивного бессмертия. Тогда ты перестанешь бояться; это придаст тебе неуязвимость…
А вот тут мне опять захотелось послать его к черту. Он болтал, как проповедник, – но я не знал никого, кому помогли бы одни только слова. Вскоре выяснилось, что я недооценил старика. Он не ограничился пустопорожней болтовней и начал действовать. Его действие, поначалу незаметное, расплющило мое «эго» и перевернуло всю мою жизнь.
6
Нечто висело совсем близко от меня. Оно было невидимым, однако я ощущал его присутствие. Оно проникло внутрь – поверьте, это было совсем не так приятно, как соединиться с женщиной, и гораздо хуже, чем появиться голым в каком-нибудь кабаке.
Я почувствовал себя эксгибиционистом поневоле. Тому, что оказалось во мне, было плевать на мою плоть, и впечатление было таким, что оно равнодушно вертит в своих бесплотных пальцах мою нагую душу – вертит, будто никчемную стеклянную безделушку, которую кто-то тщетно пытался выдать за бриллиант…
Когда я немного привык к этому и посмотрел на Фариа, то снова увидел омертвевшего старика. Он не дышал; его тело окаменело в устойчивой позе; улыбка застыла на губах – от нее веяло неземным покоем. Счастливый корм для червей. Будда всех шизофреников, тщетно жаждущих спасения.
Его сущность, не вполне человеческая, находилась во мне, слилась со мной. Он сделался частью сознания, к которой прилепилась моя трепещущая душонка. Через мгновение я почувствовал, что меня вынимают из тела, словно руку из перчатки. Легкое смещение, неописуемое изменение, неуловимо отличающееся от любого мыслимого движения, – и вдруг я стал намного больше того, чем был прежде. Я смотрел во все стороны миллионами глаз, но лишь с огромной натяжкой это можно было назвать «зрением».
Я испытывал невероятное облегчение. Я осознал, что колодки плоти – это предельное зло, подлинное проклятие, худшее и самое совершенное изобретение дьявола. Так мне казалось тогда. Сейчас я так уже не думаю.
…Справа и подо мной находилась моя бритая голова. Я впервые увидел себя со стороны и ужаснулся. По правде говоря, ужас мне внушала мысль о том, что рано или поздно придется возвращаться. Зачем? Не знаю. В этом была некая предопределенность, прекрасно переданная вульгарной фразой: «за удовольствие надо платить».
Существо, вытряхнувшее меня из полутрупа, повисло где-то рядом, но слова «рядом», «справа» и «под» не совсем верны. Они обозначают относительное местоположение в пространстве, а «там» не было ничего подобного. Другое дело, что я не мог оценить значение этого странного опыта, будто кролик, которого запустили в космос. Да, умереть теперь было бы полегче, но не жить – вот в чем вся штука! Иное существование – оно просто ИНОЕ, а как быть с ним, этим тараканом в банке, ничтожным насекомым по имени Максим Голиков?..
Треклятый Фариа наверняка почувствовал что-то и поэтому отпустил меня. Вне его защиты я ощутил потерянность – дичайшую, жуткую, непреходящую. Даже сравнивать ее с человеческим отчуждением было кощунственно. На изнанке жизни господствовали абсолютный холод, полное запустение. Я был слепым детенышем, навеки утратившим мать. Да и была ли она вообще? Здесь никто не рождался, но кое-кто умирал… Потусторонние течения медленно переносили призрачный прах. Сознание мутилось, подверженное мертвенным влияниям… Тут было гораздо, неизмеримо хуже, чем в любой, самой страшной земной тюрьме. Потому что не было конца страданию. Даже в прахе тлела ужасная истина…
Если бы не Фариа, я, наверное, сгинул бы в том мрачном океане без берегов и островов, и носился бы, словно Летучий Голландец, – черный сгусток, навеки замороженный ужасом. Фариа, этот нелюдь, природа которого оставалась для меня тайной, был непрочной опорой, но единственной. Мне ничего не оставалось, как только цепляться за него из последних сил, пренебрегая дурацкой логикой, расшатанным рассудком, предательской памятью. И еще я понял, что Клейн не обманывал меня в самом важном. То, о чем раньше я знал лишь понаслышке, теперь пришлось испытать самому…
В первый момент «возвращения» мне показалось, что я – легкий и зыбкий, как свет, – пытаюсь втиснуться в голема. Мучительная сухость, тяжесть, безжизненная глухота глины… Неподвижность, неспособность сопротивляться, чудовищная слепота…
Все это длилось целую вечность, пока я не поднес к лицу одеревеневшую белую руку и не начал пальцами открывать свои веки…
7
А потом Фариа исчез на долгие два месяца. Еще никогда ожидание не казалось мне до такой степени невыносимым. Время тянулось, как жевательная резинка, оставленная проституткой на стойке бара, и внушало такое же отвращение. И нарастал страх – оттого, что ничего не происходило… В первые дни после «урока» я ощутил прилив энергии, ненужной и почти вредной для моего цыплячьего тела. Она не могла найти выхода и начала понемногу пожирать меня изнутри, превращаясь в отработанный шлак отчаяния.
Фразы старика о бессмертии и неуязвимости многократным эхом звучали в моей голове, но только раздражали, как назойливый мотив. Тот «урок» ничему меня не научил; по крайней мере, я так думал. Я был свалкой ядовитых отходов собственного цинизма. Я чувствовал себя ничтожным и жалким, уже не способным сыграть в ту игру, в которую втягивал меня Фариа.
Слишком поздно, слишком поздно… – в те дни я понял, что это значит: слишком поздно. Все в этой жизни приходит слишком поздно – и настоящая любовь, и ненависть, и признание, и падение, и вера, и безверие, и успех, и даже избавление. А кое-что не приходит никогда, но если ты наконец смиряешься с этим, то оказывается, что и смирение твое безнадежно запоздало.
Проклятие, кажется меня клонит в тошнотворную литературщину. Тут существует опасность впасть в маразм, что мне, человеку с отклонениями, в общем-то простительно. Когда пишешь слишком много, писанина неизбежно становится «вещью в себе», и поневоле начинаешь ловить кайф, если получается неплохо. Так я открыл, что мне не чужд главный грешок всех писак: они относятся к своим опусам слишком серьезно… Ну ничего, это ненадолго – скоро для ручки и бумаги не останется ни времени, ни желания.
И все-таки я не угомонился и тренировался, когда меня оставляли в относительном покое: чаще по ночам, в своей коечке, а днем в сортире или в душевой. В последнем случае – в присутствии доберманов. Стоя за тонкой перегородкой, я слышал их учащенное дыхание сквозь плеск воды. Они возбужденно истекали слюной. Так на них действует наше голое беззащитное мясо. Кроме того, все мы трусливо излучали жертвенность. Нам повезло, нам очень повезло, что среди наших санитаров не было «голубых»!
Честно говоря, мне больше ни разу не удалось выйти из тела. Может быть, страх въелся глубоко в сознание, может быть, грехи в рай не пускали. Фариа, я плохой ученик! И, наверное, ты правильно сделал, что бросил меня к черту…
Между тем кое-какие печальные события все же имели место. Пока я был всецело поглощен собой, очередной персонаж безвозвратно исчез со сцены с кафкианской необъяснимостью и обреченностью. На этот раз Сенбернар почему-то решил промыть мозги моему собрату по перу. Наверное, господин сочинитель окончательно свихнулся, пытаясь запомнить собственный бред.
У меня появилось иррациональное чувство, что я стою в очереди на уничтожение. Зло, неведомое, но неотвратимое, словно падение гильотинного ножа, подкрадывалось все ближе, вернее, меня самого тащил под нож дьявольский конвейер. Люди, покорные, как телята, которых ведут на убой, стояли на конвейере впереди и позади меня. Все знали: те, кто впереди, не возвращаются. И каждый заклинал судьбу: «Только не я, только не я, только не я! Ведь я счастливчик с детства…» Спи спокойно, счастливчик! Тебя уже сожрали псы и запили твоим благодушием. Мне кажется, будто я еще слышу твой шепот, но это какой-то другой, столь же неисправимый дурак надеется на чудо…
Я пытаюсь снова и снова сойти с конвейера. В темноте безлунной ночи, выкалывающей глаза, я отказываюсь от своей привязанности к телу, презираю этот ни на что не годный инструмент, не оставляю нелепую надежду извлечь силу из пустоты. Я не знаю, поможет ли мне это сбежать, вернуть ту, которую я люблю, или хотя бы обрести самого себя.
8
Наконец-то появился этот клятый аббат!
Я думал, что мы репетируем тихий мирный побег и старику останется только в нужный момент выдернуть меня из моего полудохлого организма. Правда, существовала опасность очнуться где-нибудь в больничном холодильнике со вскрытым животом и увидеть рядышком на полочке собственные мозги, но, как говорится, кто не рискует… Ненавижу «Шампанское»! Не-на-ви-жу этот газированный сок!
Должен заметить, что граф Монте-Кристо из меня никакой. О мести не могло быть и речи – я даже не знал, кому мстить. То, что люди являлись всего лишь марионетками, а ниточки от них тянулись в другой мир, я понимал прекрасно, однако симпатии к двуногим и к самому себе это не добавляло. Еще я понимал, что никогда не стану свободным, – вне этих стен я обречен на новое бегство, непрерывное бегство. Причем с обязательной перспективой уничтожения. Даже Клейн не спасся, а я был слепым щенком в сравнении с ним.
Но, оказывается, я ошибался, намереваясь отлежаться в гробу, пока смерть будет обделывать мои делишки. Тихого ухода не получилось; как и масон, этот новый «союзничек» не придавал ни малейшего значения моему стремлению к покою и моему желанию остаться незаметной невинной овечкой и малопривлекательной мишенью.
Он появился в конце мая, когда жизнь и весна тщетно бились о грязные стекла наших окон. Зелень была как осадок на дне пивной бутылки, а небо – как застоявшаяся вода в бассейне. Голоса птиц звучали приглушенно, и затерянно выли в утреннем тумане заводские гудки…
В нашу палату все еще никого не подселили, и мы оставались впятером: я, детоубийца Морозов, Самурай, Потный и Глист. Самурай, извращенец, поочередно спал на освободившихся коечках; видимо, это давало ему иллюзию выбора. Потом кто-то из дежуривших ночью доберманов заметил это, и Самурай вынужден был усвоить команду «Место!». Его дрессировали довольно-таки негуманным способом.
А я был послушен и терпелив, как никогда. Усыплял бдительность, чертов конспиратор. Воскресные прогулки не были отмечены подарками судьбы – доберы предпочитали слушать спортивные новости, репортажи с футбольных матчей или совсем уж попсовую лажу, которая приторным тающим сиропом стекала по их стоячим ушам.
По ночам стало чуть полегче. Кошмары продолжались, но как бы отодвинулись на безопасное расстояние: я наблюдал за ними со стороны – одинокий зритель в собственном кинотеатрике ужаса. Сломанный проектор воспроизводил рваные куски, темный зал был полон тревожного и зловещего ожидания, а на экране мелькали тени ощущений, призраки желаний, беспросветные кляксы страха…
В одну из таких ночей фильм прервался. Я лежал во мраке, спеленутый покорностью, и уже не пытался прикидываться трупом.
– Урок третий, – произнес Фариа, и я почувствовал себя так, словно, блуждая в глухом лесу, наконец нашел дорогу к дому.
Как мало надо человеку, чтобы зацепиться за надежду! Иногда достаточно услышать призрачный голос в темноте:
– Урок третий. Концентрация. Сила без концентрации бесполезна и не может быть проявлена…
Я поискал старика взглядом. Была ночь новолуния, поэтому видел я немного – только чей-то силуэт на пустой кровати. Тихий голос звучал как странная музыка; я не очень вникал в смысл слов. Давно устал от мертвой мудрости. Слова «сила», «концентрация», «проявление» оставались абстрактными до отвращения.
Включился я только тогда, когда Фариа заговорил о конкретном.
– Какое оружие тебе нравится? – спросил он вдруг.
Что ж, поболтать на эту тему я люблю.
– Огнестрельное было бы неплохо.
Мне показалось, будто он разочарованно хмыкнул.
– А что именно? – Он задавал вопросы тоном пресыщенного гурмана, обсуждающего с голодным недоумком меню дешевой закусочной.
Конечно, я сразу вспомнил свою любимую пушку, выручавшую меня дважды, нет – трижды! Черт возьми, я любил ее почти так же сильно, как родную мать, – ведь она подарила мне целых три жизни, – а сеньора Беретту почитал не меньше, чем родного отца.
Фариа вдруг перевоплотился во фрейдиста-психоаналитика и понес какую-то чушь:
– Значит, тебе нравятся пистолеты… Ты не задумывался почему? Может быть, ствол напоминает тебе пенис, выстрел представляется аналогом семяизвержения, а следующий за ним разрушительный результат есть символическое проявление агрессивного мужского начала?
Признаться, я не нашелся, что ответить. Интерпретация моей склонности была не такой уж глупой, как могло показаться на первый взгляд. Моя мысль поневоле перепорхнула на длинноствольные винтовки, автоматы, помповые ружья, гранатометы – и уже подбиралась к розовым мишеням, когда Фариа оторвал меня от оружейно-эротических фантазий, на которые сам же и натолкнул.
Конец ознакомительного фрагмента.