Вы здесь

Данте и философия. Глава первая. Священнослужение Данте и метаморфозы Беатриче (Этьен Жильсон, 1939)

Глава первая

Священнослужение Данте и метаморфозы Беатриче

Следовало бы набраться умения и написать книгу о Данте и философии, не затрагивая «Новой жизни». По крайней мере, следовало бы ограничиться в отношении нее самым малым: сказать несколько слов о двух-трех главах этого сочинения, где Данте признается, что философия утешила его, когда он потерял Беатриче. Однако такой путь нам закрыт после того, как на пороге творчества Данте стал на страже новый зверь. Я имею в виду книгу «Данте-теолог»[4]. Если о. Мандонне прав, никто до сих пор не понимал образ Беатриче, а следовательно, и «Новую жизнь», которую этот изысканный персонаж насквозь пронизывает своим светом. Это было бы довольно печальным, но не самым печальным: ведь если согласиться с выводами о. Мандонне, придется одновременно признать, что «Новая жизнь» от начала и до конца – произведение теолога. Если бы это было так, это неизбежно отразилось бы на всем, что можно помимо этой книги сказать о философии Данте, и не только о философии, но также об истории его личности, о его жизни, о нем самом. Коротко говоря, отныне было бы невозможно проникнуть в творчество поэта, не объяснившись сначала с теологом, притязающим на привилегию быть в этом творчестве вожатым. Можно принимать или отвергать совершенно новую Беатриче в толковании о. Мандонне, но нельзя отмахнуться от нее.

I. – Беатриче – теология

В произведениях Данте, говорит о. Мандонне, есть три Дамы. Все три присутствуют в «Новой жизни»: Беатриче, Поэзия и Философия; две – в «Пире»: Беатриче и Философия; и лишь одна остается в «Божественной комедии», насквозь озаряя ее своей улыбкой: Беатриче. Ни одна из них не представляет реальной личности, но все три, как хочет доказать о. Мандонне[5], являют собой чистые символы. Первое доказательство заключается в том, что из этих трех Дам две безымянны и должны быть безымянными по причине самого имени, которое носит третья, – имени-откровения, достаточного, чтобы явить, кто эта Дама: «Беатриче, beatitudo, блаженство: никакое другое имя не должно появиться после этого»[6].

Такой довод сразу вводит нас в метод о. Мандонне. Теолог-томист, он непринужденно аргументирует именно как томист, словно заранее очевидно, что сам Данте не мог рассуждать иначе. Правда, у Фомы Аквинского существовало лишь одно блаженство, тогда как у Данте, к сожалению, их оказывается два. Сам Данте сказал об этом по-латыни в трактате «Монархия»: для человека существует двойная цель, hominis duplex finis existit, потому что есть два блаженства, beatitudines: первое – то, к которому мы приходим через философию; второе – то, к которому нас приводит христианское откровение[7]. Он также сказал это раннее по-итальянски в «Пире»: «Onde, con cio sia cosa che quella cheè qui I’umana natura non pur una beatitudine abbia, ma due» [ «Если на земле человек обладает не только одним видом блаженства, но двумя…»][8]. Что бы ни пытались говорить в защиту того принципа, что существует лишь одно блаженство, такое объяснение нельзя приписать Данте.

Но даже если допустить, что Данте признавал существование лишь одного блаженства, что это доказывает в отношении Беатриче? Тот факт, что имя «Беатриче» означает «блаженство», не дает оснований заключать, что не существовало женщины, носившей это имя и любимой Данте. Можно любить женщину по имени Блаженство; можно даже любить ее, помимо прочих резонов, потому, что ее зовут Блаженством; наконец, можно любить женщину и называть ее Блаженством, потому что в любви к ней обретаешь счастье, а имя «Беатриче» как раз и означает «приносящая счастье». Но всё это не вовсе не опровергает реального существования женщины. Отзвуки, пробуждаемые женским именем, не чужды любви, которую вызывает женщина. Понятно, что женщина по имени Беатриче, Блаженство, могла быть не просто прекрасной возлюбленной, но и носить прекрасное имя для такой жаждущей счастья души, какой была душа Данте. Понятно, в качестве параллели, что Петрарка, страстно мечтавший о поэтических лаврах, мог влюбиться в Лауру. Но если, исходя из имени, делать вывод, что Беатриче была просто блаженством, придется параллельно заключить, что Лаура Петрарки была просто лавром.

Но допустим, мы согласимся со всем, что́ только что отрицали. Что это дает? Если есть только одно блаженство, и если это блаженство символизировать в образе вымышленного персонажа, ясно, что такой персонаж получит имя Беатриче, и никакой другой персонаж из фигурирующих в том же сочинении не будет носить этого имени. Но непонятно, почему другие персонажи той же книги не имеют права носить другие имена? Между тем именно с этим нас призывают согласиться в силу логики: дескать, «Беатриче» означает «блаженство», но существует только одно блаженство; значит, никто больше не может носить имен. Этот занятный паралогизм был бы необъясним, если бы не был абсолютно спонтанной защитной реакцией против возражений здравого смысла, не позволяющих себя заглушить. Вот книга, где фигурируют три Дамы: одна из них носит имя собственное, две другие безымянны. Если делать какие-либо догадки на этот счет, то в первую очередь будет естественным предположить, что Дама, обладающая именем, – реальная женщина, в отличие от двух других, которые суть чистые символы. Как только эта мысль приходит в голову, здравый смысл тотчас получает подкрепление от весомого позитивного довода: если бы Беатриче была просто символом, она мелькнула бы в творениях Данте лишь однажды, ибо в них нет ни одного другого надежного примера, когда чистый символ обозначался бы именем собственным. Разумеется, этот факт не доказывает с неопровержимостью существования Беатриче, но он наводит на мысль о нем; во всяком случае, вряд ли можно утверждать, что он указывает на обратный тезис – тот, который хотят с его помощью доказать.

За доводом о. Мандонне скрывается затаенная, но непоколебимая уверенность, что Беатриче есть чистый символ всего того, что доставляет человеку блаженство, – иначе говоря, символ «христианского откровения или, вернее, христианского сверхъестественного порядка во всей его конкретной реальности: в исторических фактах, учениях и культурной практике»[9]. Как видим, это довольно широкий символизм, который позднее позволит отождествить Беатриче с самыми разными вещами. Но, кроме того – и для нас это в настоящий момент важно, – это символизм, подсказывающий объяснение странного рассуждения, которое мы только что воспроизвели. Если Беатриче есть сама христианская жизнь в ее функции подательницы блаженства, и если две другие Дамы – Поэзия и Философия – претендуют на выполнение той же функции, они не имеют права носить это имя, так как не имеют права исполнять эту функцию. А поскольку они фигурируют в «Новой жизни» и в «Пире» именно как узурпаторши функций, обозначаемых именем Беатриче, они не только не имеют права носить имя той, которая эту функцию осуществляет, но вообще не имеют права носить какое-либо имя. Понятый таким образом, довод о. Мандонне, конечно, перестает быть паралогизмом; но дело в том, что такое понимание предполагает принятым тот самый тезис, который этим доводом должен быть доказан.

Независимо от того, какой тезис хочет обосновать историк, он сильно рискует, вступая на подобный путь. Если только счастливая интуиция не выведет его прямиком к истине, и все факты, все тексты не слетятся сами собой в поддержку его тезиса, словно голуби в голубятню, исходная ошибка роковым образом заставит его вступить в борьбу с первым же фактом или первым же текстом, из которой он сможет выпутаться, только прибегнув к новой, не менее произвольной гипотезе. Когда же эта вторая гипотеза столкнет его с другими фактами или другими текстами, понадобится третья гипотеза; и так до бесконечности. Дело в том, что историческая реальность имеет волокнистую структуру: в ней возможно продвигаться только по долевой нити; тот же, кто хочет идти по косой, вынужден рвать эту ткань.

Будучи убежден в очевидности своего тезиса, о. Мандонне, естественно, считает, что «Данте, вообще говоря, задал нам нетрудную задачу»[10], и что немного внимательности позволит любому читателю, даже не слишком проницательному, быстро понять, что же хочет донести до него поэт: Беатриче никогда не существовала. Так, в «Пире» Данте «вполне ясно высказывается на этот счет»: он говорит, что написал эту книгу с целью омыться от «бесчестья», каковое ему наносили, когда принимали его просто за певца человеческих страстей[11]. Да, конечно. Но, во-первых, то место «Пира», где Данте делает это замечание, не связано с Беатриче: оно прямо относится совсем к другому персонажу, с которым нам предстоит познакомиться ближе и который носит имя Donna gentile [благородной Госпожи]. Но эта Donna gentile – на самом деле всего лишь символ; на сей раз мы можем не сомневаться, потому что сам Данте говорит об этом. Donna gentile — это сама Философия[12]. Так от какого «бесчестья» хочет омыться Данте? От того, которое действительно покрыло бы его имя, если бы эту его «вторую любовь» приняли за плотскую страсть. Будучи поэтом, Данте изображает Философию в образе Дамы, исполненной очарования и красоты; но он никоим образом не хочет позволить нам думать, будто его возлюбленная после Беатриче – женщина[13]. Вот и здесь – какая гипотеза будет самой простой? Несомненно, Данте хотел сказать нам: я не предаю умершую Беатриче, любя Donna gentile, потому что эта Donna – не женщина: нельзя изменить женщине с Философией. Но такое естественное объяснение было бы неприемлемо для о. Мандонне, так как оно подразумевает реальное существование Беатриче, а он хочет считать ее символом. Вот мы и столкнулись с текстом, который нельзя подогнать под заранее принятый тезис, а потому приходится выдвигать новую гипотезу, без которой не преодолеть затруднения.

Так, предполагается, что Данте хотел нам сказать следующее: после того, как я любил Беатриче, то есть христианскую жизнь в ее сверхъестественной и приносящей блаженство реальности, я покрыл бы себя позором, изменив ей ради плотской страсти. Но насколько естественным было первое объяснение, настолько надуманно второе. Любить другую женщину после той любви, какой Данте из «Vita Nuova» любил Беатриче, действительно было бы – особенно для куртуазного поэта – бесчестьем; но искать утешения непреходящей скорби в философии не означает измены. Если же, напротив, предположить, что пламенная любовь поэта из «Vita Nuova» обращена на сверхъестественную красоту благодати, то тем уточнением, что он не предает ее ради женщины, он поистине заслужил бесчестье, а вовсе не омылся от него. Ведь оставить христианскую жизнь ради философии – значит предать ее: утешаться философией, бежав от христианской жизни, – значит изменить ей. Итак, если допустить, что Беатриче была реальной женщиной, Данте снимает с себя обвинения, говоря, что его «вторая любовь» адресована одной лишь философии; но если Беатриче считать символом христианской жизни, тогда он нисколько не оправдывает себя тем, что в скорби от ее утраты утешается философией. Напротив, чистосердечно признаваясь в этом, он обвиняет себя. Но никто не омывается от бесчестья путем публичного самообвинения.

Это настолько очевидно, что здравый смысл должен был бы снова попытаться заставить себя услышать; но снова его протесты доносятся до нас лишь через посредство доводов, призванных его заглушить. Ясно, что, если бы первая любовь Данте не была реальной женщиной, он ни в чем не оправдывал бы себя, говоря, что его «вторая любовь» – не женщина. Значит, нужно любой ценой доказать: тот факт, что «вторая любовь» Данте не является реальной женщиной, подразумевает, что и первая любовь тоже ею не была. «Если, как говорит Данте, под именем его второй любви, или второй дамы, в действительности скрывается Философия, тогда его первая любовь, или первая дама, может быть только реальностью того же порядка – но реальностью, высшей в сравнении с философией, а именно, теологией»[14]. Non sequitur[15]. Из того, что вторая дама, которую вводит Данте, есть вымышленный персонаж, сам же и свидетельствующий об этом, вовсе не следует, будто и первая дама, которая зовется Беатриче и о которой ни разу не сказано, что она вымысел, в действительности является таковым. И это тоже настолько очевидно, что о. Мандонне не мог этого не заметить. В результате ему пришлось выдумать еще один дополнительный псевдофакт, дабы придать весомость своей аргументации: Беатриче не могла быть женщиной, потому что «коль скоро любовь к Философии убила в душе Данте любовь к Беатриче, эта последняя не могла быть маленькой флорентийкой или какой-либо другой женщиной, но только другой наукой, стоящей выше Философии. В ином случае мы впадаем в абсурд»[16].

Не знаю, насколько абсурдно думать, что любовь к философии способна убить в сердце человека любовь к женщине: об этом следовало бы спросить жен философов. Но мы можем не беспокоить себя подобным расследованием, потому что сам Данте никогда и нигде – ни в «Новой жизни», ни где-либо еще – не говорит, будто любовь к философии «убила» в его сердце любовь к Беатриче. Напротив, именно потому, что он все еще страстно любил Беатриче даже после ее смерти, он обратился к философии в поисках утешения. Философия нисколько не убила в нем любви, которая и теперь еще при одной только мысли о ней приводила его в волнение[17]; напротив, он обращается к другим философам, и особенно к авторам «Утешений философией», как к людям, владеющим единственным действенным лекарством от столь глубокой скорби. Вот что говорит сам поэт: я искал утешения, cercava di consolarme; я нуждался в лекарстве от слез, a le mie lagrime un remedio[18]. В конечном счете – именно потому, что оно было тщательно выбрано, – лекарство подействовало: философия, или, как определяет ее сам Данте, любовные свидания с мудростью, исцелила скорбь. Но добавим, что даже если бы было правдой, что Данте в какой-то момент перестал любить Беатриче (а это неправда, см. Чист. XXX, 48), он никогда не изображал свою любовь к философии как ту причину, по которой умерла любовь к Беатриче. Напротив, он заявляет, что именно стойкость любви к Беатриче побудила его к чтению и занятиям, пробудившим в нем любовь к философии. Вот так измышляются псевдофакты, призванные замаскировать нестыковки в рамках ложной гипотезы. Увы, это далеко не последний пример!

Вся эта идущая напролом дедукция на каждом шагу выстраивает собственную реальность, которую она якобы открывает. В конце концов она заставила бы признать себя в силу одной своей внутренней последовательности, если бы время от времени не наталкивалась на препятствия, очевидные для всякого непредубежденного ума. Именно таков наш случай. Доводы о. Мандонне направлены на то, чтобы доказать простейший вывод относительно скрытого смысла «Новой жизни». Под покровом некогда прозрачных символов и поэтических вымыслов, которые только недалекие умы могут понимать буквально, первая книга Данте якобы рассказывает вовсе не историю его любви к маленькой флорентийке, а повесть о том, как он, сперва любивший теологию, оставил ее ради любви к человеческой мудрости: «Итак, Данте – перебежчик, перешедший от теологии на сторону философии? Да, это и есть то smarrimento[19], как говорит Данте, обращаясь к собственной душе, «nel quale se’ caduta vilmenteper questa donna cheè apparita»[20] (Пир II, 10)»[21].

Тезис о. Мандонне выдает не только инстинкт самосохранения, но и всю присущую этому инстинкту изобретательность. Здесь вся суть в том, чтобы оставить без перевода слово smarrimento, словно этот незамысловатый термин несет в себе груз множества скрытых смыслов; а затем прокомментировать его текстом, в котором встречается наречие vilmente. Тем самым создается впечатление, будто smarrimento, в которое низко повергло Данте пришествие Дамы Философии, есть нечто подобное бесчестной и постыдной любви. Но в своих комментариях сам Данте перевел для нас это слово: смущение, или смятение, которое им обозначается, есть просто боязнь: la temenza. Что же это за боязнь? Та самая, которую испытывала его первая любовь, видя угрозу себе в зарождении второй любви. Канцона, комментирующая второй трактат «Пира», представляет в этом месте диалог раздвоенной души, которую разрывают две страсти. «Дух любви» – то есть, по Данте, внутренний голос его зарождающейся любви к философии – укоряет его душу следующими словами: «Эта прекрасная дама, которой ты внимаешь, преобразила твою жизнь настолько, что ты исполнился страха перед нею и становишься пугливым… Но если ты не будешь обманывать себя, то увидишь ее украшенной столькими прелестями, что скажешь: Любовь, истинная госпожа, вот твоя раба; делай, что тебе угодно». Таким образом, Данте не только не упрекает себя за «вторую любовь» как за низость, но даже ставит себе в укор ту слабость, что поначалу не решался принять ее. Менее отважная, чем душа Марии, душа Данте не посмела сказать благовестнице этого нового рождения: «Се, раба Господня, да будет мне по слову твоему»[22].

Переносить на вторую любовь Данте тот стыд, который он испытывал из-за робости, с какой ее принял, – значит не только полностью извращать текст, но и формально противоречить свидетельству поэта, представленному в том же «Пире». Данте, говорят нам, – перебежчик от теологии к философии: в этом вся история, которую рассказывают «Vita Nuova» и «Пир». Невозможно до большей неузнаваемости переиначить слова поэта: «И как довольно часто случается, что человек, ищущий серебро, нечаянно находит золото, которое подает ему некая скрытая причина – быть может, не без божественного содействия, – так и я, искавший утешения, нашел не только лекарство от слез, но и слова мудрых людей, наук и книг. Размышляя над ними, я рассудил, что философия, которая была дамой сердца для этих людей, этих наук и этих книг, – вещь превосходная. И я вообразил ее себе в облике Благородной Дамы… А из-за того, что я вообразил ее себе в таком виде (da questo imaginare), я начал ходить туда, где она поистине являла себя, то есть в монастырские школы и на диспуты философствующих; так что через малое время, месяца через три, я начал настолько проникаться ее сладостью, что любовь к ней изгоняла и уничтожала всякую иную мысль. Вот почему, чувствуя, что отдаляюсь от своей первой любви действием этой новой любви, я в удивлении открываю уста, дабы произнести слова этой канцоны…»[23].

Таков тот единственный текст Данте, который дает нам право говорить об истории его занятий иначе, нежели исходя из собственных фантазий. К счастью, текст этот совершенно ясен: Данте сообщает, что он потерял Беатриче и, дабы утешиться, обратился к философам. В это время он мог проникнуть в смысл их слов лишь настолько, насколько позволяли ему ум и знание искусства грамматики: «quanto l’arte di grammatica ch’io aveaè un poco di mio ingegno potea fare»[24]. Таким образом, Данте, как и все его современники, шел к философии не от теологии, а от грамматики. Кроме того, этот столь ясный текст убеждает – и здесь не может быть никаких сомнений, – что как Данте не изучал теологии прежде грамматики, так он не изучал ее и прежде философии. Если вглядеться в текст, поэт в действительности вообще не говорит, будто он когда-либо изучал теологию: он говорит лишь то, что посещал монастырские школы с целью изучения философии. Так что речь идет лишь о курсах философии, организованных в монастырских studia. Разумеется, никто не собирается оспаривать ни того, что Данте с детства был наставлен в религии, ни того, что впоследствии он мог усвоить какие-то богословские знания благодаря либо самообразованию, либо тесному общению с теологами. Слушать проповедь – значит учиться богословию. Очевидно, не об этом идет речь, когда Данте представляют как перебежчика от теологии к философии. Но, согласно только что процитированному тексту, Данте начал посещать монастырские школы одновременно с тем, как начал изучать философию, и для того, чтобы найти в них философию. Как же мог он ради философии изменить теологии, которую никогда не изучал? Далее, коль скоро Данте начал посещать школы теологов лишь для того, чтобы найти в них философию, значит, его привела к ним именно Дама Философия. Следовательно, нельзя утверждать, что он изменил теологам ради нее.

Быть может, потому, что сам Данте не пожелал этого сказать, возникает соблазн заставить его говорить иное. Воображают, будто в начале «Пира» он оправдывается в том, что оставил пир теологов и предлагает читателям только пир философов: «Кроме того, с первой страницы «Convivio» [ «Пира»]… Данте проводит параллель между двумя пирами, чужим и своим… Он собирается сервировать не что иное, как свой философский Пир. Чужой – вряд ли нужно говорить об этом – есть пир теологии»[25]. Бедный Данте! Чего только не вкладывают в его уста! Из того, что он упоминает о пиршественном столе, где подают «ангельский хлеб», некоторые заключают, что речь может идти только о теологии. Другие же утверждают, что, поскольку во всем этом пассаже явно дело касается философии, Данте возводит ее в ранг науки, доставляющей высшее блаженство, и предательски ставит ее на место теологии. В действительности, как мне кажется, речь идет, конечно, о философии – науке, которая, по убеждению Данте, в самом деле доставляет блаженство, однако – как мы увидим далее – не за счет теологии. Да это и не важно, потому что не в этом заключается проблема, которую мы хотим прояснить. Нам говорят, что Данте противопоставляет два пира – чужой и свой; но откуда вообще взяли, что здесь есть два пира?

В главе I «Пира» Данте сначала напоминает, что, по словам Аристотеля, все люди по природе стремятся к знанию, «потому что знание есть высшее совершенство нашей души, в коем заключается наше высшее счастье». Затем он добавляет: хотя все желают этого совершенства, многие лишены его – либо в силу дурного расположения души, либо потому, что занятость и удаленность от школы препятствуют им в его достижении. Так что «остаются в малом числе способные достигнуть обладания тем, чего все желают, и почти неисчислимы те, кто, встретив подобные препятствия, живет в вечном алкании этой пищи». Такова оппозиция, выраженная в образе, тотчас идущем следом: «Сколь блаженно малое число тех, кто сидит за этим столом, где вкушается ангельский хлеб! И сколь несчастны те, кто разделяет лишь пищу толпы!» И вот, заключает Данте, «я, не сидящий у блаженного стола, но, избежав пиршеств черни, подбирающий у ног сидящих падающие крохи», – я хочу вспомнить о прежних товарищах по несчастью и угостить их тем, что я сберег для них.

Как видим, Данте не говорит здесь ни о теологии, ни о философии, будь то ради их объединения или противопоставления. Он никоим образом не подразумевает, что его угощение – иного рода, нежели ангельский хлеб, коим питаются ученые. Напротив, он прямо говорит, что его собственный пир будет устроен из объедков с того самого стола, за которым вкушается ангельский хлеб. Следовательно, он собирается угощать лишенных доли в познании той же самой пищей, только в другой форме – менее благородной и менее чистой. Таким образом, если, опираясь на Рай II, 11, предположить, что уже в «Convivio» «ангельский хлеб» означает богословие, то пришлось бы заключить, что и дантовский пир есть пир богословский, коль скоро он устроен из остатков ангельского хлеба. Отсюда следовали бы два равно неприемлемых вывода: во-первых, что «Пир» является теологическим сочинением, в то время как Данте без конца говорит в нем о Даме Философии, которой он воздает почитание; во-вторых, что Данте предал теологию, написав введение в эту науку для тех, кто не имел ни времени, ни средств для ее изучения.

Итак, подобно рыцарю, служащему созданной им Беатриче и буквально влюбленному в нее, о. Мандонне вызывает во имя нее на странную битву текст за текстом. Когда текст прогибается под ним, он – всегда побежденный, но никогда не теряющий присутствия духа – седлает новый текст, и так до бесконечности. В конце концов, он сам чувствует, сколь весомые возражения поджидают его экзегезу. Если считать, как считает о. Мандонне, что «Беатриче в своем ближайшем значении есть Теология», и что «за этой первой дамой последовала другая», то нужно считать, «что Алигьери прежде Философии дал обет Теологии, но оставил первую ради второй». На это само собой возникает возражение: почему тогда в «Пире» Данте нигде не говорит, что его первой дамой была теология, в то время как «прямо и неоднократно называет своей второй дамой… Философию»?[26] Это весьма занятный вопрос. Если мы не будем себя останавливать, то в конце концов, вместе с о. Мандонне, спросим себя: если безымянную даму, которая, как мы знаем, есть чистый символ философии, нам представляют как философию, то почему другую даму, которая носит имя собственное и нигде не сводится к состоянию символа, нам не представляют как теологию? Наверно, именно потому, что она – не теология, а Беатриче.

Однако о. Мандонне возражает: не верьте этому, Беатриче – просто теология, но Данте не хочет этого сказать, потому что не слишком гордится тем, что рассказывает: «Данте не имеет охоты кричать повсюду о том, что он был духовным лицом, но оставил свое призвание»[27]. Отчего же он не молчал, если не хотел, чтобы об этом узнали? Но, в конце концов, из-за чего ему так уж краснеть? Мы ведь в Средневековье, где изучение философии было первоочередным делом клирика. Cв. Альберт Великий и св. Фома Аквинский, знаменитые теологи, не усомнились прервать богословские занятия ради того, чтобы написать комментарии к философским трактатам Аристотеля. Эти люди никогда не думали, будто они тем самым предают свое духовное звание. Данте не настолько хорошо знал теологию, чтобы многое с нею терять; но прежде всего вспомним, что именно из любви к философии он впервые начал посещать монастырские школы. Вообразить, будто он считал постыдным поступок, естественный сам по себе и столь согласный с духом времени, – значит писать историю наизнанку о средневековом мире наизнанку, в котором якобы жил Данте.

Когда экзегеза столь уверена в себе, она никогда не бывает безоружной. Изобретательность о. Мандонне проявляется не только в легкости, с какой он находит решения для им же созданных проблем, но и в искусном выстраивании доводов и следствий. Пройдя через ряд предположений, каждое из которых оставляет место сомнению, внезапно оказываешься перед весомым, ощутимым, неопровержимым доказательством, с которым нельзя не согласиться. Теперь, вспоминая свои прежние сомнения, наивный читатель укоряет себя за них как за излишние предосторожности. Всё, что прежде было лишь правдоподобным, становится для него доказательством. Это и есть та ударная сила, которую о. Мандонне держал в резерве. Вы не желаете верить предыдущим доказательствам? Прекрасно. Но тогда как вы объясните слова, сказанные самим Данте о Дамах, населяющих его книги: «Это не женщины»? И это в самом деле решает вопрос – если Данте действительно так сказал.

Если верить о. Мандонне, Данте не только сказал, что его дамы – не женщины, но сказал это дважды. Что прежде всего поражает нашего историка, так это «систематическое опущение определяющего слова женщина, которое могло бы прилагаться к дантовским женщинам» и даже должно было бы к ним прилагаться, если бы они были «либо настоящими женщинами», либо даже «реально существующими женщинами, которых он использовал в качестве символов». Следовательно, перед нами «исключительно символы, созданные из разнородных элементов, дабы исполнять аллегорическую функцию»[28]. Здесь, добавляет о. Мандонне, мы имеем «материальное и очевидное доказательство этого факта». Тем не менее, чтобы развеять любые сомнения, Данте произнес это имя femina, но только дважды, и в обоих случаях «именно для того, чтобы заявить, что его дамы – не женщины. Говоря о Беатриче, героине Новой жизни, Данте прямо пишет: “Она не женщина – quella nonè femmina” (гл. XXVI). А другие? Другие тоже не женщины: “non sono purefemmine" (гл. XIX). Таким образом, он говорит в Vita Nuova о женщинах лишь дважды, причем для того, чтобы сказать, что дамы… вовсе не женщины; иначе говоря, что они – чистые символы».

Обратимся к этим двум текстам и, поскольку о. Мандонне называет своим источником текст и перевод А. Кошена, откроем это издание. Что касается Беатриче, в главе XXVI, на странице 119, читаем: «Говорили многие, после того как она проходила: это не женщина, но один из прекраснейших ангелов неба»[29]. Когда женщины слышат, что их называют «ангелами», они отнюдь не ожидают, что с ними будут обращаться как с «символами». Но оставим это. А другие, как говорит о. Мандонне? Вот что замечает поэт в отношении других в главе XIX «Новой жизни», в том месте, где он просто объясняет, почему данная канцона начинается со слова Донна. Его ответ гласит, что, говоря о столь благородном предмете, как Беатриче, надлежит обращаться в канцоне «лишь к тем доннам, что благородны, а не просто ко всем женщинам»[30]. Таким образом, о. Мандонне начинает с того, что даже не следует тексту, на который ссылается; более того, он распространяет на других дам из «Vita Nuova» то, что́ поэт говорит лишь об адресатах своей канцоны. Наконец, он берет фразу: «A coloro che sono gentiliè che non sono pur femine» и переводит ее не так, как следовало бы: «Тем, что благородны [в смысле: благородные дамы, как в выражении «благородный господин», gentilhomme], а не просто женщины», но, словно фокусник, извлекает из нее слова: «Это не женщины». Как всякая реальная женщина не исчезает оттого, что ее называют ангелом, так и дама не перестает существовать оттого, что ее отделяют от просто женщин. О. Мандонне, вероятно, был настолько влюблен в свою гипотезу, что в этой самой фразе не заметил ответа на собственный вопрос. Почему Данте никогда не употребляет слово femina, говоря об этих дамах, но только donna? Да потому, что это не просто женщины, а дамы: сам их ранг вынуждает предпочесть слово donna.

После этого – что можно сказать о последующих доводах, коими о. Мандонне пытается подкрепить свою точку зрения? Он утверждает, что поэт, дважды опровергнув, что его дамы – реальные женщины, дважды намеренно заявляет, что Дева Мария – действительно женщина. Тем самым Данте якобы хочет сказать читателю: «Не думай, будто я не называю своих дам из Vita Nuova женщинами по забывчивости или случайно. Доказательством противного служит тот факт, что, говоря о матери Христа, я утверждаю – по видимости без всякого повода, – что она поистине была женщиной; и делаю это дважды из соображений симметрии, так как в Vita Nuova я дважды говорил, что мои дамы – не женщины. Поймешь ли ты наконец разницу между моими дамами и настоящими женщинами?»[31].

Отнюдь нет! Я по-прежнему ее не понимаю. Прежде всего, какая может быть симметрия между двумя существующими фактами и двумя другими фактами, выдаваемыми за несуществующие? В первом тексте из «Пира», IV, 5, где речь идет о времени Воплощения, Данте просто говорит, что Бог предвидел рождение женщины, превосходнейшей из всех прочих: «una femmina ottima di tutte l’altre». Таким образом, он не утверждает, что Мария была «поистине женщиной», как того требовала бы так называемая симметрия, но просто комментирует слова св. Павла, Гал 4, 4: «At ubi venit plenitudo temporis, misit Deusfilium suum, factum ex muliere»[32]. Коль скоро так говорит св. Павел, почему бы и Данте не выразиться таким же образом? Остается второй текст – «Пир» II, 5, – где говорится, что Император мира есть Христос, «Сын Бога всевышнего и сын Девы Марии (поистине женщины, дочери Иоахима и Адама): человек истинный, принявший смерть…». В связи с этим о. Мандонне спрашивает: «Для чего дважды подчеркивать, что Дева Мария – поистине женщина? В истории Церкви и богословия никто никогда в этом не сомневался, и настойчивость Данте на первый взгляд кажется лишенной основания»[33]. Может быть. Но нет необходимости объяснять, ни почему Данте говорит об этом дважды, потому что он говорит лишь один раз, ни почему он на этом настаивает, потому что он не настаивает. Правда, один раз он действительно сказал, что Дева Мария поистине была женщиной; но сама структура фразы объясняет, почему он так сказал. Добавив к словам «figliuolo di Maria Vergine, femmina veramenteè figlia di Ioacchinoè d’Adam» другие два слова: «uomo vero» [человек истинный], Данте нам дает понять, что Христос был истинным человеком именно потому, что Его мать поистине была женщиной. Как сказал св. Кирилл, и св. Фома повторил за ним: «Слово Божье родилось от субстанции Бога Отца; но, коль скоро Оно облеклось плотью, следует с необходимостью признать, что по плоти Оно родилось от женщины»[34]. Думаю, что и Данте хотел сказать именно это. Но каковы бы ни были его намерения, этот единственный текст весьма далек от четырех текстов, о которых говорит о. Мандонне, и от их симметрии. Трудно вообразить, будто утверждение о том, что Дева Мария поистине была женщиной, означает здесь, что Беатриче женщиной не была.

II. – Беатриче – число

Итак, Беатриче – символ теологии; но так как она представляет христианскую жизнь в ее совокупности, это не мешает ей символизировать, кроме того, и нечто другое. Оказывается, Дате и сам вкладывал в персонаж Беатриче определенную символику и объяснил ее нам. На этот раз мы стоим на твердой почве. Прежде всего, ясно, что «Новая жизнь» заключает в себе аллегорический смысл, скрытый в смысле буквальном, что было бы нетрудно заметить, даже если бы Данте об этом не сказал. Точно так же ясно, поскольку Данте сам потрудился предупредить нас об этом, что Беатриче, начиная с «Vita Nuova», принимает религиозную символику, а именно, символику числа 9, корень которого —3, то есть «дивная Троица»[35].

Но Данте вовсе не говорит – хотя о. Мандонне хочет любой ценой заставить его сказать это, – будто Беатриче есть только то, что́ символизирует ее имя. Чтобы вынудить его сказать это, достаточно подчеркнуть половину дантовской фразы, аннулируя в сознании читателя другую ее половину: «Если рассуждать более тонко и согласно с непреложной истиной, то это число было ею самой; я заключаю по сходству и понимаю это так…», и т. д.[36] Но можно выделить и другую часть фразы: «Если рассуждать более тонко и согласно с непреложной истиной, то это число было ею самой; я заключаю по сходству и понимаю это так…», и т. д. Наконец, можно последовать за Данте и вообще ничего не подчеркивать, а прочитать фразу так, как он ее написал. Тогда она означает следующее: число 3 было не просто числом, дружественным Беатриче; оно было самой Беатриче, о чем я заключаю по аналогии, и т. д. Отсюда естественно следует, что Беатриче была числом не реально, а символически, что вовсе не одно и то же.

В другом тексте «Новой жизни» Данте говорит о том, как сочинил послание в форме сервентезы, где перечислил имена шестидесяти наипрекраснейших донн того города, в котором жила Беатриче, и в этом списке ее имя не пожелало занять никакого иного места, кроме девятого[37]. Мне кажется бесспорным, что здесь Данте имеет в виду священную символику Беатриче. Значит, нужно признать это, и было бы, несомненно, мудрым на этом остановиться. Иначе поступает о. Мандонне, который угадывает здесь совсем иные тайны: «Трезвый ум, – замечает он, – нашел бы, что шестьдесят красавиц – преувеличенная цифра даже для такого города, как Флоренция, где всё, вещи и люди, прославлено своей красотой, но который был не слишком велик во времена Данте». В действительности, добавляет Мандонне, число 60 оказывается символом естественного и научного порядка, как можно вывести из текста св. Фомы, Quodlib. VIII, 1. С другой стороны, в «Пире», II, 14 Данте уподобляет науки шестидесяти царицам, о которых говорит царь Соломон и над которыми царит теология. Следовательно, невозможно сомневаться в том, что шестьдесят донн – это шестьдесят частей философии, а Беатриче, царящая над ними, – это теология[38]. Здесь сходятся, чтобы уверить нас в этом, числовой и богословский символизм.

Как распутать клубок этой символической арифметики? Мы думаем, что тянем за нить, а нить сама оказывается клубком. Чтобы понять вышеприведенное рассуждение, мало признать, что числа могут иметь значение символов, чего никто не оспаривает. Кроме этого, нужно признать, что: 1) числа, кратные определенному числу, символизируют то же, что и оно само; 2) число 1 символизирует, без всякого различия, Бога и естественный порядок[39], что значительно расширяет область его приложений; 3) коль скоро философия принадлежит к естественному порядку, всякое символизирующее этот порядок число символизирует также и философию. Исходя из этого, можно взять любое число и без труда заставить его обозначать всё, что угодно. В данном случае искомым является число 60. Скажем, что 1 (Бог) х 10 = божественное совершенство; а поскольку св. Фома учит, что число 6 символизирует достижение творением совершенства, мы можем сосчитать так: 10 (божественное совершенство) х 6 (творение) = 60. Но шестьдесят – чего? О. Мандонне знает ответ: умножая совершенство Бога на число дней творения, мы получаем, без различия, число самых красивых женщин во Флоренции в эпоху Данте, число цариц у царя Соломона и число частей философии. Я готов признать, что всё это суть одно и то же; тем не менее, подобные рассуждения сильно напоминают известную задачку: если даны тоннаж судна и количество узлов в час, каков возраст капитана? Перечитаем о. Мандонне: «Число шестьдесят составлено из десяти – совершенного единства, символа единства Божьего, и числа шесть – символа творения, осуществленного в шесть дней. Вот почему имеется шестьдесят дам, то есть шестьдесят подразделений научного порядка»[40]. Все это не только произвольно перенесено на счет Данте, но, даже если мы согласимся с исходными посылками, из них никоим образом не следует желаемый вывод. Ибо нужно не просто получить число 60, но доказать, что, если шестьдесят цариц суть шестьдесят наук, и царицы суть дамы, то шестьдесят дам суть шестьдесят наук. Такое доказательство невозможно по двум причинам. Первая причина – в том, что Беатриче названа в числе шестидесяти прекраснейших женщин своего города, и поэтому их действительно шестьдесят, тогда как «голубка» царя Соломона парит над шестьюдесятью царицами, общее число которых составляет, таким образом, 61. Поэтому эти два текста нельзя сравнивать. Вторая причина – в том, что, даже если бы их было правомерно сравнивать, нужно, чтобы Беатриче из «Новой жизни» относилась к шестидесяти дамам так, как теология из «Пира» относится к шестидесяти царицам, которые суть науки. Но в «Новой жизни» Беатриче не пожелала занять среди дам иного места, кроме девятого; следовательно, она – одна из них. Напротив, в «Пире» теология парит, словно чистая голубка, над шестьюдесятью царицами, то есть над науками; следовательно, она не является одной из них. Но если не выстраивается пропорция «Беатриче: 60 дамам = теология: 60 наукам», нельзя заключить ни того, что шестьдесят дам суть шестьдесят наук, ни того, что Беатриче есть теология.

Однажды окунувшись в водоворот чисел, наш историк уже не в силах остановиться. О. Мандонне очень кстати вспоминает, что в сонете, который Данте посвятил своему другу Гвидо Кавальканти, он называет еще одну даму. Более того, он «называет свою даму: № 30»[41]. Быть может, читатель поспешит заключить: «Я знаю эту даму! Число 10 есть творение в его совершенстве; число 3 – Троица; 10 х 3 = чудо творения: это Беатриче». Не тут-то было! Дама № 30 не может быть Беатриче, потому что Беатриче уже названа дамой № 9! Мы также знаем, что имеется шестьдесят дам; значит, вновь названная дама должна быть тридцатой наукой. Какой именно? Так как Данте ни разу не называет имен ни шестидесяти цариц, ни шестидесяти наук, ни шестидесяти дам, задача неразрешима – по крайней мере, для нас. Но не для о. Мандонне. Тридцать, говорит он, – это середина шестидесяти; значит, наука № 30 – это наука о середине, то есть мораль[42]. К чему возражать, что, во-первых, в иерархической классификации наук, которая приводится самим Данте и о которой мы будем говорить подробнее[43], он отводит морали не тридцатое, а первое место. Во-вторых, неправда, что в названном сонете Данте «называет свою даму: № 30». Он просто говорит: «Quella ch’b sul numero del trenta» («Та, что стоит под номером тридцать») – или даже, если следовать изданию G. Barbbra, «con quella ch' è in sulnumer delle trenta» («С той, которая находится в числе тридцати»)[44]. Кто эта дама? Гвидо Кавальканти, несомненно, ее знал. Но для тех, кто читал Кавальканти, какое наслаждение – фантазировать, впервые читая этот сонет Данте глазами о. Мандонне! Данте выражает в нем надежду на приятную встречу, где друзья смогут без конца говорить о любви с Монной Ванной, Монной Ладжей и… моралью. Заключим вместе с Данте: «И каждая из них останется довольной, как, думаю, довольными останемся и мы». В самом деле, с двумя флорентийками и моралью впридачу Данте и Гвидо неплохо бы развлеклись! Правда, Кавальканти, каким нам его живописуют, охотно обошелся бы без морали.

Нет никаких причин к тому, чтобы где-нибудь остановить эту числовую экзегезу. Ее возможности бесконечны, как возможности самих чисел. Если возразить о. Мандонне, что Данте нигде не перечисляет пресловутые шестьдесят подразделений философии, наш историк ответит: да, конечно. Однако примерно двадцать из них он называет в четырех написанных книгах «Пира»; между тем в законченном виде этот труд должен был содержать четырнадцать книг; значит, Данте нашел бы способ назвать сорок остальных наук в десяти ненаписанных книгах[45]. Как возразить против этого? Но Данте не нуждался в четырнадцати книгах, чтобы назвать эти шестьдесят наук; ему хватило бы шестидесяти слов, и в тот момент, когда он пожелал бы перечислить все шестьдесят наук, он действительно перечислил бы их. Толкователям Данте вольно вкладывать любые домыслы в те десять книг, которых он не написал. Здесь всё символично – даже тот факт, что этих книг нет. Не думайте, что это моя выдумка: это слова самого о. Мандонне: «Кроме того, вряд ли Данте собирался написать Пир целиком. Я думаю, он символически изложил лишь часть трактата, указав тем самым, что философия – вещь несовершенная и никогда не достигающая окончания»[46]. Если даже небытие символично, тогда действительно нет препятствий к тому, чтобы и Беатриче свести к символике числа. А теология, значит, – вещь совершенная и всегда законченная? Если нет, почему тогда Данте завершил «Божественную Комедию»? Но оставим это. Останемся при том убеждении, что, если бы Данте того пожелал, он бы назвал сорок недостающих наук в десяти книгах, которые, быть может, никогда и не намеревался писать. В самом деле, отношение числа 40 к 010 может символизировать что угодно.

III. – Беатриче – крещение

Приступая наконец к тому месту «Vita Nuova», где Данте сам рассказывает о своей жизни, о. Мандонне начинает с того, что устанавливает определенные пункты, которые представляются неоспоримыми и против которых, как мне кажется, немногие из интерпретаторов Данте вздумали бы выступать. Первый пункт касается качественного различия между тем, как размечаются периоды жизни в «Пире» и в «Новой жизни». В «Пире» Данте следует, приспосабливая ее к собственным целям, классификации, основанной на различении возрастов человека; в «Vita Nuova» все события совершаются и все стадии жизни различаются в соответствии с девятилетними периодами. Если вспомнить, что девять – «число, дружественное» Беатриче, и что корень этого числа – Троица, невозможно ни на миг усомниться в том, что исчисление времени в «Новой жизни» символично и, следовательно, так и должно рассматриваться. Как справедливо замечает о. Мандонне, «хронология этих двух трудов соотносится с совершенно разными порядками вещей»[47]. А поскольку исчисление времени в «Vita Nuova» совершается сообразно девятилетним периодам: 9—18 и 18–27 лет, – постольку вместе с Анри Кошеном следует заключить, что Данте хотел «поставить возрасты своей жизни в зависимость от числа 9 – совершенного числа, которое лежит в основании всего повествования и всех рассуждений о Беатриче»[48]. Превосходно сказано.

Но всего этого, понятно, недостаточно для о. Мандонне, который тотчас добавляет: «Несомненно, Vita Nova означает здесь также vie neuvieme[49], которая заново начинается в девять лет, и “девять” для нее – символ, свет, ключ»[50]. Каким образом nova может означать по-итальянски «девятая» – загадка, объяснимая только творческой мощью о. Мандонне. Каждому известно, что vie neuvieme можно передать по-итальянски только как vita nona, и слово nona в итальянском языке так же отлично от nova, как во французском слово neuvieme отлично от слова nouvelle[51]. Любопытнее всего то, что именно желание сблизить эти два слова стало, вероятно, единственной причиной, побудившей о. Мандонне предпочесть форму nova форме nuova. Правда, Анри Кошен использовал ее еще раньше, но просто «ради удобства французского читателя»[52]. Впрочем, эта деталь не столь важна. Не столь важен даже точный смысл заглавия: «Юность» или «Новая Жизнь»: коль скоро даже дантоведы не могут прийти к согласию по этому вопросу, мы не компетентны его разрешить. Единственное, что нас интересует, – это выводы о. Мандонне из тех предпосылок, которые, как мы видели, он принимает.

Прежде всего, и этого следовало ожидать, смысл приведенного заглавия для него вполне ясен. «Vita Nuova» означает в первую очередь «новая жизнь», и «новизна в жизни Данте состоит в том, что в возрасте девяти лет он впервые увидел и полюбил Беатриче»[53]. «Реалисты понимают это вполне простодушно: дескать, Данте-ребенок был соблазнен красотой и совершенствами юной флорентийки того же возраста». Чтобы избежать подобной детской наивности, поищем в сверхъестественном христианском порядке «символику девятилетней Беатриче»[54].

Следуя мнению некоторых дантоведов, о. Мандонне прежде всего пытается отнести к Беатриче слова Данте, сказанные в одной Канцоне, которая, однако, не вошла в «Vita Nuova»: «В тот день, когда она пришла в мир, согласно тому, что обнаруживается в самой изнемогшей книге духа, я, ничтожный, испытал новую страсть»[55]. Так как Данте был лишь на шесть месяцев старше Беатриче, было бы абсурдным предполагать, «будто шестимесячный младенец изнемог из-за того, что некая маленькая флорентийка – если существовала флорентийка – пришла в мир»[56]. Единственное удовлетворительное объяснение этих стихов состоит в том, что «день, когда дама пришла в этот мир, есть не что иное, как день, в который Данте принял крещение, то есть освящающую благодать, сделавшую его христианином… С этого мгновения нет ничего яснее последовательности слов и идей в Канцоне»[57].

Радоваться рано, потому что, если «Vita Nuova» – произведение с такой строгой композицией, как нам говорят, то Данте должен был иметь свои резоны, чтобы не включать в нее эту Канцону. По какому праву мы делаем вывод, что дама, о которой идет речь, – Беатриче? Многие дантоведы считают так, другие оспаривают это, но никто ничего не знает наверняка. Данте не называет ее имени; так что мы не знаем, кто она. Если это не Беатриче, не остается никаких оснований считать, что в день ее рождения Данте было всего шесть месяцев от роду. Если же это Беатриче, возможно, что ее рождение совпало с крещением Данте и что, следовательно, Данте, как нам говорят, был крещен лишь в возрасте пяти-шести месяцев: дата крещения могла быть отложена потому, что его крестили путем погружения в воду. Это в самом деле возможно; но, поскольку нам не известен день крещения Данте, мы не можем знать, так ли обстояло дело в действительности.

Впрочем, подлинная проблема заключается не в этом. Зачем идти так далеко в поисках богословских объяснений? Удивляются, что Данте мог впасть в изнеможение в день, когда родилась некая маленькая девочка, потому что изнеможение по такому поводу – вещь невероятная в пяти-шестимесячном ребенке. В самом деле, невероятная; но с какого возраста она стала бы вероятной? Неудивительно, что куртуазный поэт, каковым является автор «Новой жизни», прибегает к поэтическому вымыслу. Но любое другое объяснение неизбежно приводит к невероятным вещам; и из всех невероятных объяснений то, которое отождествляет рождение Беатриче с крещением Данте, еще не самое неприемлемое. Первое, о чем поэт говорит нам, – это о чувстве благоговейного страха, наполнившего его тогда: «…unapassion nuova, Tal ch’io rimasi dipaurapieno» [«…новая страсть, / Так что я исполнился страха»]. Итак, в возрасте пяти-шести месяцев маленький Алигьери исполнился благоговейного страха перед освобождающей благодатью крещения – такого страха, что помнил о нем, уже будучи взрослым? Более того: новая страсть столь внезапно поразила все его чувства, что он пал наземь: «Si, ch’io caddi in terra»[58]. Должны ли мы считать, что ребенка уронила кормилица? Но крестили не кормилицу, а Данте. Или мы должны предположить, что в возрасте пяти-шести месяцев Данте уже самостоятельно ходил? Это было бы любопытным биографическим открытием. Или, наконец, мы должны предположить, что ничтожный, о котором говорит Данте в Канцоне, был не телом, а душой этого младенца?[59] Хотя подобная теология мне кажется сомнительной, ибо крещение принимают не души, а люди, сделаю вид, что соглашаюсь с нею. Следует ли нам тогда считать, что наземь пала душа Данте? Как ни обосновывать эту экзегезу, признаюсь, я не понимаю ее.

Уверимся в том, что и о. Мандонне ее не понимает. Оборвав текст Канцоны в удобном месте, он полагает, что избавился от всех трудностей, связанных с оставшейся частью. Всякий текст хорош для него лишь до тех пор, пока поддерживает выдвинутый им тезис. Нужно, чтобы Дама из Канцоны уже оказалась Беатриче, но в то же время была бы благодатью крещения – потому что, если это доказано, тем самым доказано и то, что «Дантовская Дама – не более чем вымысел»[60]. Но «Дантовская Дама» – действительно вымысел; следовательно, все выдвинутые положения доказаны. О. Мандонне настолько уверен в себе, что знает даже, почему «крещальная Канцона» (sic) не вошла в состав «Vita Nuova», хотя посвящена Беатриче[61]. Дело в том, говорит он, что «Беатриче, олицетворение принятой в крещении благодати, является общей всем христианам и, как таковая, не может означать собственную характеристику жизни Данте». Вот почему, отложив в сторону эту канцону, поэт начинает в «Vita Nuova» рассказ о своей жизни с возраста девяти лет. Но так как мы не знаем, действительно ли канцона посвящена Беатриче, и не разумеем, каким образом описанные к ней следствия страсти можно приписать крещению, создается впечатление, что объяснение и подлежащий объяснению факт никак не связаны друг с другом. Но продолжим наш путь. Быть может, всё прояснится, когда мы познакомимся с «собственной характеристикой жизни Данте», с которой поэт пожелал начать свое повествование.

IV. – Беатриче – пострижение

В самом деле, мы углубляемся в повествование «Новой жизни» с первой встречи Данте и Беатриче. Добродушно посмеявшись над «реалистами», не замечающими, насколько невероятна любовь в девятилетнем ребенке, «особенно если она рано достигла зрелости»[62], о. Мандонне предлагает собственное истолкование этого знаменитого места (Vita Nuova, II): встреча с Беатриче знаменует момент, когда «Данте обращает взор к церковной жизни и начинает подготовку к ней с изучения грамматики, за которым, вероятно, последовало изучение начал теологии»[63].

Я готов признать, что возраст девяти лет не внушает никакого доверия – по той простой причине, что он явно обусловлен символическим счетом времени, к которому сам Данте вручил нам ключ. Я только скромно признаюсь в той наивности, что не считаю невозможным зарождение сильного и страстного чувства в девятилетнем ребенке, особенно если этот ребенок – Данте. Но в данном случае это не важно. Если мы признаём, что счет времени в «Vita Nuova» имеет символический характер, то любые хронологические детали этого сочинения мы должны считать если не исторически ложными, то, во всяком случае, исторически сомнительными. Однако остается открытым вопрос о том, означает ли привязка фактов к символическим датам, что и сами факты суть чистые символы. Приведенные выше слова о. Мандонне довольно-таки темны. В конце концов, речь идет о конкретном отрывке из «Новой жизни», гл. II, где Данте сообщает, что встретил ту, которую называли Беатриче, в начале девятого года ее жизни, когда он сам приближался к концу девятого года своей жизни. Эта встреча продлилась ровно столько, сколько обычно длится встреча; именно в это мгновение – in quel punto – Дух Жизни вострепетал в его жилах неудержимым трепетом. Когда говорят: дата встречи знаменует момент, в который Данте обратил взор к церковной жизни и принялся за изучение грамматики, а затем и теологии, – то, конечно, не хотят сказать, что всё это совершилось в самый момент встречи. Но что тогда имеют в виду? Так как ничего иного нам не говорят, мы принуждены думать, что имеют в виду именно это. Вернее, поскольку это было бы абсурдным, ни у кого даже не возникает вопроса, что́ нужно иметь в виду, чтобы стало возможным говорить то, что́ говорится.

Наши сомнения обоснованны, потому что с этого момента толкование о. Мандонне становится настолько произвольным, что вежливо обсуждать его вряд ли возможно. Переходя затем ко второй встрече с Беатриче, наш интерпретатор замечает, что Дама является Данте спустя девять лет «среди двух благородных донн, которые были старше ее возрастом», то есть, очевидно, среди «поэзии и философии, которые старше христианского откровения». Думаю, это вполне возможно. Затем Данте сообщает, что эта прекраснейшая Дама поклонилась ему в знак приветствия. Ее поклон, уверяет нас о. Мандонне, означает, что «Данте принял посвящение»[64]. Опять-таки вполне возможно! Удостоившись этого поклона, Данте удалился от людей и заперся в своей комнате, чтобы размышлять о Даме: это означает, говорят нам, покорность слову Евангелия: «Non estis de mundo»[65]. Во всем этом нет ничего невозможного: так как гипотеза не противоречит тексту: она произвольна, но не невозможна. Итак, Данте заперся в своей комнате Здесь ему явилось видбние, в котором о. Мандонне усматривает «краткое изложение превратностей его духовной карьеры, впоследствии оставленной»[66]. Здесь дело портится, и мы поступим мудро, если обратимся к самому поэту за разъяснениями по поводу этого виде́ния, из которого о. Мандонне приводит только то, что ему угодно.

Сначала Данте видит облако огненного цвета, а в нем – некоего мужа, обликом страшного, который сам, однако, полон веселья. Он произносит речи, из которых Данте понял немногое, в том числе слова: «Ego dominus tuus» [ «Я – твой господин»]. На его руках спит нагая Беатриче, лишь слегка прикрытая алой тканью. В одной из ладоней муж держит пылающее сердце. Затем он будит Беатриче и заставляет ее съесть это пылающее сердце, что она и делает не без колебания. Спустя немного времени веселье мужа обратилось в плач, и он, взяв донну на руки, стал словно бы возноситься с нею к небу. Здесь Данте проснулся и написал сонет – ибо он уже был поэтом, – обращенный ко всем «прославленным певцам» того времени. Сонет толкует видение следующим образом: муж – это Любовь, держащая в руке сердце Данте; он заставляет испуганную Беатриче съесть это сердце и наконец удаляется с плачем. Этот сонет, заключает Данте, породил множество различных ответов, среди которых он особо отмечает стихотворение Гвидо Кавальканти «Vedesti al mio parere omne valore»[67]. Так началась дружба обоих поэтов [68].

Если прежде смысл сонета был темным, теперь он должен был проясниться для самых простодушных, узнавших о любви Данте к Беатриче. Во всяком случае, он ясен для нас, ибо сам Данте потрудился растолковать его нам. Но о. Мандонне не обращает внимания на эти разъяснения; его интересует лишь собственная интерпретация. Устрашающий муж, произносящий темные речи, означает, «что Данте не вполне отдавал себе отчет в глубине обязательств, налагаемых духовным саном»[69]. Тем не менее, он разбирает слова: «Ego Dominus tuus», – и в самом деле, «это идея, почти что формула, произносимая клириками во время принятия пострижения: Dominus pars hereditatis meae…»[70]. После чего, заявляет о. Мандонне, остальную часть видения понять нетрудно: некоторое время спустя (год или более) «муж, держащий на руках спящую Беатриче, заставляет ее съесть сердце Данте. Она ест, сперва колеблясь (dubitosamente): это означает колебания Данте после посвящения в низший чин. Через недолгое время радость Беатриче обращается в горчайший плач. Она укрывается на руках у мужа, и оба словно бы возносятся к небу». Действительно, Беатриче – то есть посвящение Данте – мертва; Данте никогда не поднимется над низшим саном, никогда не станет иподиаконом[71].

У этого хитроумного комментария лишь один недостаток: он не объясняет текста. Кто этот муж, чьих слов Данте не понимает? Как я догадываюсь, это Бог. А кто эта женщина, спящая на его руках? Нам говорят, что это посвящение Данте. Пусть так. Но почему она обнажена? И почему окутана алым покрывалом? Об этом ничего не сказано. Муж держит в руке пылающее сердце Данте: чем же вызвано его пылание? Если оно пылает к Богу или к своему призванию, тогда непонятно, почему это призвание не уверено в себе. Правда, колеблется, по-видимому, сама Беатриче; но, поскольку предлагаемое ей сердце сгорает от любви, почему призвание колеблется? Ничто в этом Traumdeutung[72] о. Мандонне, столь мало напоминающем фрейдовское, не объясняет странного феномена – призвания, которому предлагают пылающее сердце и которое принимает его, а затем впадает в малодушие. В самом деле, призвание Данте – словно отделенная от него личность, чьи чувства не имеют никакой связи с его чувствами. Кроме того, о. Мандонне уверяет нас, что радость дамы, после того как она съела сердце Данте, «обращается в горчайший плач. Она укрывается на руках у мужа, и оба словно бы возносятся к небу»[73]. Бесполезно обсуждать такое истолкование, потому что здесь о. Мандонне явно запутывается в собственном изложении. Это муж, а не Беатриче, меняет веселье на слезы; это муж берет на руки Беатриче, чтобы унести ее, а не она прижимается нему, чтобы он ее унес. Я отлично знаю, что о. Мандонне объяснил бы эту версию так же легко, как и все остальные; но его объяснения так же схожи с текстом Данте, как Ecce Dominus tuus схоже с Dominus pars hereditatis meae. Чтобы довольствоваться подобными согласованиями, поистине нужно быть не слишком требовательным. Но эти предвзятые утверждения, напротив, ненасытны. Мы ничего не добьемся, согласившись с о. Мандонне в том, что встреча Данте с Беатриче в действительности означает принятие им пострижения. Символистская экзегеза, как у нас еще будет возможность отметить, требует гораздо большего.

V – Беатриче – низший чин

Читатель, несомненно, отметил то смелое утверждение, что Данте принял не только пострижение, но и посвящение в низший чин и остановился лишь на пороге иподиаконии. В этом о. Мандонне убедила следующая фраза из «Новой жизни», XIV: «Я сделал шаг в ту часть жизни, где нельзя уже идти далее, ежели хочешь воротиться». В самом деле, замечает о. Мандонне, посвящение в иподиаконию необратимо, и, кроме того, при посвящении в иподиаконию рукополагаемый выражает свою решимость, делая шаг.

Конечно, для того, кто уже убежден, что смысл «Новой жизни» насквозь теологичен, слова Данте – непреодолимое искушение. Но тому, кто просто спрашивает, что он хотел этим сказать, их смысл раскрывается иначе. Претендующий на посвящение в иподиаконы действительно делает шаг вперед в знак своей решимости, и этот последний шаг необратим; но Данте не ведет речи ни о чем подобном. Если он говорит, что «сделал шаг» в ту точку, из которой следующий шаг был бы необратимым, значит, сделанный им шаг всё ещё обратим – а это прямо противоположно тому шагу, который должен сделать посвящаемый в иподиаконы. В действительности Данте даже не говорит, что сделал шаг, но что «поставил ноги» (io tenni li piedi), то есть остановился на том последнем жизненном пределе, откуда еще можно вернуться – тогда как при посвящении в иподиаконы посвящаемый делает шаг вперед, чтобы поставить ноги там, откуда вернуться нельзя. Эти два факта не связаны между собой. Тем не менее, утверждает о. Мандонне, поскольку Данте говорит о той черте, за которой еще один шаг становится необратимым, он имеет в виду низшего клирика, стоящего на пороге иподиаконии. – Это возражение имело бы силу, если бы в жизни существовала лишь одна черта, преступив которую, уже нельзя надеяться на возвращение. Но в ней есть по меньшей мере еще одна такая черта, и Данте, как мы увидим, говорит именно о ней. Кроме того, толкование о. Мандонне становится осмысленным и объяснимым в самом своем зарождении лишь в том случае, если понять его как следствие любопытного смешения. Одержимый собственной гипотезой, он думает лишь об одном – о шаге, который совершает посвящаемый в иподиаконы; поэтому он говорит: коль скоро Данте не сделал этого шага, значит, он прежде должен был сделать другой шаг, благодаря которому имел возможность сделать тот, от которого воздержался, – иначе говоря, принял посвящение в низший чин. К несчастью, тот, кто принимает посвящение в низший чин, вовсе не делает шагов. Между тем, чтобы аргументировать так, как это делает о. Мандонне, необходимо истолковать дантово «tenni i piedi» как указание на низшую ординацию (где не нужно делать никаких шагов), потому что в высшей ординации, которой Данте не принял, нужно сделать шаг, не сделанный Данте.

Но к чему пускаться в этот лабиринт? Достаточно обратиться к главе XIV «Vita Nuova», чтобы увидеть, что речь в ней идет о другом и что интерпретация о. Мандонне не выдерживает критики. В этой главе Данте представляет себя «уничтоженным» лицезрением Беатриче; здесь рождается то потрясение, от которого он, как ему кажется, умирает, а затем воскресает «преображенным». Это и есть, уверяет о. Мнадонне, «принятие низшего чина, которое Данте называет своим новым преображением»[74]. Итак, с одной стороны, нам говорят о «нетвердом расположении Данте после низшей ординации»[75], а с другой стороны, уверяют, что эта ординация стала для него «новым преображением». В первом случае призвание колеблется, ибо символизирующая его Беатриче с опаской съедает пылающее сердце; во втором случае одно только лицезрение Беатриче, то есть призвания, повергает Данте в столь мощный пароксизм страсти, что он оказывается почти смертельным, а затем преображает поэта. Иначе говоря, в каждое мгновение текст Данте говорит то, что́ его хотят заставить сказать в подтверждение выдвинутой гипотезы.

Тем не менее, то, что́ говорит сам Данте, достаточно ясно. Поэт приходит в себя, очнувшись от потрясения, причиненного лицезрением Беатриче: «Когда же я немного отдохнул и мертвые духи мои воскресли, а изгнанные вернулись на свои места, я сказал моему другу такие слова: “Я сделал шаг в ту часть жизни, где нельзя уже идти далее, ежели хочешь воротиться”». Относительно чего о. Мандонне заключает: «Не знаю, какое объяснение дали бы дантоведы приведенным выше словам, но мне кажется затруднительным предложить иное приемлемое объяснение, кроме того образа мыслей, которого придерживаемся мы»[76]. Я не дантовед, но дерзну принять вызов. «Приведенные выше слова» Данте вовсе не означают: я сделал шаг, которого не нужно делать, чтобы принять посвящение в низший чин. Они означают в точности следующее: еще немного, и я был бы мертв.

VI. – Беатриче – вервь

Разработав в полную меру смежные поля «Новой жизни» и «Пира», о. Мандонне не мог не приложить свою гипотезу к «Божественной Комедии». Из его доводов я оставлю в стороне общие дискуссионные темы, чтобы сосредоточиться на позитивных доказательствах, которые он объявляет единственно возможными ориентирами в споре: «Даёт ли нам Данте на страницах Божественной Комедии какое-либо позитивное указание на свое посвящение в церковнослужители?» Отныне вопрос ставится таким образом. О. Мандонне ограничивается двумя наиболее важными пунктами, которые, следовательно, мы должны рассмотреть вместе с ним.

Вот первый пункт. В «Божественной Комедии» св. Лючия, «символ Провидения, говоря о Данте с Беатриче, называет его следующими словами: тот, “который из любви к тебе/ Возвысился над рядовой толпой” (Ад II, 105)[77]». Исходя из этого, о. Мандонне утверждает, что schiera [толпа] означает войско; далее, что militia [войско] – это совокупность мирян и клириков; и, наконец, что смысл этого стиха таков: тот, кто из любви к тебе покинул войско мирян. Отсюда совершенно естественно следует, что, выйдя из рядов мирян, Данте вступил в войско клириков[78].

Первый же словарь итальянского языка, к которому я обратился, дал мне следующие значения слова schiera: ряд, шеренга, толпа, сборище. Ни о каком «войске» речи нет. Кроме того, сам Данте использует это слово в другом месте, а именно в Аде IV, 101, в тексте, где оно принимает решающее для нашей проблемы значение. Вергилий ведет Данте через Лимб; им навстречу выходят четыре великие тени: Гомер, Гораций, Овидий и Лукан; тени воздают честь Вергилию как altissimo poeta [высочайшему поэту] и образуют сонм тех, «чьи песнопенья вознеслись над светом и реют над другими, как орёл». Поговорив немного между собой, четыре поэта обращаются к Данте, дружески приветствуя его, чему радуется сам Вергилий, и оказывают Данте честь, позволив ему присоединиться к их семье, так что он становится шестым среди этой безмерной Мудрости:

Che si mi fecer della loro schiera,

Si ch’io fui sesto fra cotanto senno.

[…Когда я приобщен был к их собору

И стал шестым средь столького ума].

(Ад IV, 101–102)


Итак, вот та schiera, к членам которой, как мы можем быть уверены, причислен Данте: Вергилий, Гомер, Гораций, Овидий, Лукан, сам Данте. Где же здесь «войско»? Трудно представить, в каком смысле подобную группу можно было бы назвать войском. Является ли она «рядовой толпой»? Во всяком случае, Данте так не думает. Эта schiera есть «славнейшая из школ, чьи песнопенья вознеслись над светом и реют над другими, как орёл» – короче говоря, это schiera великих поэтов. Но из-за чего и ради чего Данте стал одним из них? Из-за и ради Беатриче. Мы уже отмечали, что, согласно «Vita Nuova», III, Данте вступил в круг прославленных певцов своего времени и завязал дружбу с Гвидо Кавальканти после того, как опубликовал свой сонет «A ciascun’ almapresa» («Чей дух пленен…») – о том видбнии, которое явилось ему после второй встречи с Беатриче. Так что именно из-за и ради Беатриче Данте вышел de la volgare schiera, то есть из рядовой толпы, дабы вступить в сонм поэтов. Такое объяснение столь естественно, что о. Мандонне почувствовал необходимость его устранить. Отсюда – его возражение: «Быть может, причина в том, что Данте стал поэтом? Но он полюбил Беатриче в возрасте девяти лет, однако не писал стихов, пока не достиг девятнадцати лет. Значит?»[79]. – Значит, если допустить, что хронология «Новой жизни» обладает какой-то исторической достоверностью, Данте возвысился над рядовой толпой, когда – из-за и ради Беатриче – занял свое место среди самых прославленных певцов своего времени. В ту пору ему было не девять, а девятнадцать лет.

Второй знак посвящения Данте в церковнослужители, по мнению о. Мандонне, дан в «Божественной Комедии», в следующем месте Ада, XVI, 106–111:

Стан у меня веревкой был обвит;

Я думал ею рысь поймать когда-то,

Которой мех так весело блестит.

Я снял ее и, повинуясь свято,

Вручил ее поэту моему,

Смотав плотней для лучшего обхвата.

Что символизирует здесь рысь? Сладострастие. Чем можно поймать сладострастие? Целомудрием. Следовательно, веревка, о которой говорит Данте, – это целомудрие. Точнее говоря, она не может быть ничем иным, кроме как «символом церковного безбрачия, которое временно вменилось ему церковным служением»[80]. Так как Беатриче – это церковное служение Данте, она превращается в веревку.

Но не в какую-нибудь обычную веревку, ибо о. Мандонне имеет свою заднюю мысль. Он, довольствующийся столь малым, когда речь идет о доказательстве его собственных утверждений, становится, напротив, чрезвычайно требовательным по отношению ко всему, что может его стеснить. Из числа кандидатов на титул дантовской веревки он прежде всего исключает кающихся братьев – на том основании, что они носили не веревку, а ремень. Равным образом он исключает – и с каким жаром! – францисканскую вервь. В самом деле, у францисканцев вервь символизирует бедность, мы же ищем символ целомудрия; значит, это не францисканская вервь. Если бы можно было предположить, что Данте был связан с каким-либо монашеским орденом, веревка более всего сближала бы его с доминиканцами, у которых было принято носить повязку на чреслах. Коротко говоря, если бы речь шла о монашеской веревке, она, без всякого сомнения, была бы доминиканской веревкой. Но у нас нет никаких оснований утверждать, будто Данте был связан с каким-либо монашеским орденом. Как же выйти из затруднительного положения? Очень просто: «Данте был священником, и веревка, символ воздержания, есть преимущественный знак церковного безбрачия». Доказательством может быть тот факт, что священник, отслужив утреню и приступая к мессе, опоясывает чресла поясом-шнуром[81].

Встретим аплодисментами выход на сцену этого нового персонажа – пояса, которым о. Мандонне только что ловко подменил веревку, то есть единственную вещь, упомянутую у Данте. Corda (веревка) по-итальянски означает cordiglio (шнур, веревочный пояс) не более, чем по-французски corde означает cordon. Наш экзегет без колебаний превращает веревку в пояс священнослужителя потому, что, очарованный своим любимым тезисом, больше любуется им, чем заботится о его обосновании. Свою задачу о. Мандонне видел в следующем: установить, что веревка, о которой говорится в Аде XVI, 106, доказывает принадлежность Данте к клиру. Именно это он установил бы, если бы сперва доказал, что названная веревка есть в действительности пояс клирика, символ воздержания, а не принялся убеждать нас, что веревка является поясом, символом воздержания, потому что Данте был клириком. Добавим также, что, даже будучи восстановлен в надлежащей форме, этот довод ничего не доказал бы. Дантовский пояс нельзя считать поясом ни кающегося брата, ни францисканца, ни доминиканца, потому что Данте не был монахом. Почему же он должен вдруг оказаться поясом священника, если Данте не был священником? Сей прекрасный аргумент в пользу священства Данте никуда не годится как доказательство того, что Данте был клириком. Символ воздержания клирика – не веревка и не пояс-шнур, но тонзура[82]. Разумеется, нелегко поймать рысь тонзурой; поэтому у Данте-клирика не было другого символа воздержания, чтобы совершить этот подвиг.

Уверившись в том, что Данте был не простым мирянином, о. Мандонне более не испытывает затруднений в истолковании дантовского символизма: этот символизм «как нельзя более последователен и прост, едва мы упростим его, применив ключ – церковное служение Данте»[83]. Если кто-нибудь еще затрудняется принять эти объяснения, то лишь в силу собственного упорного нежелания признать, что Данте принял пострижение и даже посвящение в меньший чин. Но признаем это – и всё объяснится как нельзя проще: всё – и даже, если кто-то еще сомневается, пресловутый шнур. Ведь, в конце концов, Данте сам заявляет, что Беатриче возвысила его над рядовым войском. Коль скоро она его возвысила, значит, он был там. Но по какому признаку узнают рядового воина? По его поясу: «Собственный знак отличия воина – cingulum militiae, воинский пояс». Таким образом, текст, в котором Данте говорит, что Беатриче возвысила его над рядовым войском, получает объяснение в этом втором тексте, где Данте снимает опоясывающую его веревку. В самом деле, чтобы покинуть ряды войска мирян, Данте необходимо было опоясаться другим поясом: «Пояс, которым он опоясался, покидая ряды militia saecularis, – это cingulum continentiae et castitatis [пояс воздержания и целомудрия]». Говоря, что он снял пояс, которым был обвит, Данте просто хочет сказать, что снял «пояс церковного служения»; короче говоря, что он «вновь вступил в ту schiera volgare, над которой его возвысила Беатриче»[84].

По правде говоря, всё это кажется мне самой занятной историей о поясах, которую кто-либо когда-либо рассказывал. Как некоторые вояки спонтанно разделяют людей на два класса – гражданских и военных, так о. Мандонне разделяет людей по природе на два других класса – мирян и клириков. Но те и другие для него – воины, сражающиеся в двух разных войсках, различающихся поясами. Таким образом, будь он мирянином или клириком, Данте должен был носить пояс. Относительно чего возникает простой вопрос: когда в Аде XVI, 106 Данте снимает пояс, на каком основании можно с уверенностью утверждать, что это именно пояс клирика, а не один из тех обычных воинских поясов, которые никогда не считались символами воздержания? О. Мандонне уверяет нас, что в этот момент Данте уже сменил пояс. Он это говорит, но что он об этом знает? Вот в чем вопрос. Ведь сам Данте ничего подобного не говорит. Мы узнаём от него лишь одно: что он был опоясан веревкой, которой некогда пытался поймать рысь, и что по приказу Вергилия он эту веревку снял и протянул ему, смотав клубком. Это всё. Правда, он прибавляет, что передал ее вожатому, повинуясь приказанию: «si come il duca m’avea comandato». Но Вергилий здесь – вожатый Данте на пути к раю: так, может быть, нужно было лишить Данте священнического сана для того, чтобы вернее привести его на небо? Более того, Вергилий здесь – всего лишь посланец Беатриче, приставленный к Данте. Таким образом, если следовать экзегезе о. Мандонне, мы придем к парадоксальному выводу, что именно Беатриче, возвысившая Данте над рядовой толпой, сама же вновь его туда ввергла.

VII. – Беатриче – епископ. Смерть Беатриче

Для историка, не замечающего препятствий, церковное служение Данте кажется столь надежно установленным, что можно задаваться вопросом о том, когда и как Данте прошел обучение. О. Мандонне начинает с утверждения, что Данте принял посвящение в возрасте 18 лет, то есть в 1283 г. С другой стороны, смерть Беатриче, «то есть отречение от духовного звания», последовала в 1290 г. Отсюда следует, что Данте был клириком в течение семи лет. Таким образом, проблема заключается в том, чтобы установить: «Чем занимался Данте с восемнадцати до двадцати пяти лет?».

Может вызвать удивление тот факт, что подобные выводы содержатся в книге, основанной на предположении о чисто символическом характере всего творчества Данте. Ибо оказывается, что именно в этом пункте оно действительно символично. Если допустить, как надлежало бы, что весь счет времени в «Новой жизни» опирается на символику числа три, то мы теряем право трактовать хронологию как последовательность дат, имеющих какой-либо исторический смысл. После того, как мы превратили в чистый символ персонаж, который у Данте предстает как реальный, было бы довольно-таки парадоксальным считать реальными датами те числа, символику которых объясняет сам Данте. Поэтому скажем, что мы не знаем, в каком возрасте Данте принял посвящение в церковнослужители, если вообще принял[85]. Мы также не знаем, сколько времени продолжалось его учение, и было бы напрасно пытаться узнать, чему он мог научиться между восемнадцатью и двадцатью пятью годами. По крайней мере, было бы напрасно пытаться это сделать таким способом и по таким соображениям, ибо о. Мандонне вступил на этот путь по соображениям чисто личного порядка.

В самом деле, мы безошибочно констатируем здесь одну из тайных закономерностей, строжайшим образом направляющих дантовскую экзегезу о. Мандонне, принадлежащего к Ордену проповедников: из двух гипотез относительно Данте, имеющих равную историческую ценность, следует считать истинной ту, которая теснее сближает его с доминиканцами. Подтверждения этой закономерности поистине неисчислимы. Конечно, о. Мандонне не притязает на то, что Данте был членом доминиканского ордена. Он даже не намекает на это, так как, чтобы иметь на это право, нужны позитивные документальные свидетельства, которых в настоящее время нет[86]. Да и что нам в этих документальных свидетельствах, коль скоро «Данте по всему своему интеллектуальному складу, философским и богословским убеждениям является томистом, то есть доминиканцем». Итак, всякий томист – полноправный доминиканец. Будучи убежден, что Данте был и тем, и другим, о. Мандонне повсюду видит тому доказательства. Во-первых, та из дочерей поэта, которую отец назвал Беатриче, приняла монашеский постриг в доминиканской обители Равенны. Почему? Потому что ее отец, «несомненно, наставил ее на этот путь, чтобы вернуть Церкви в лице одного из своих детей то, что отнял у нее сам, отрекшись от духовного звания»[87]. В самом деле, Данте не был монахом; но, если бы он им был, то был бы доминиканцем. Вот почему, если бы веревка из Ада, XVI, 106 была монашеским поясом, это был бы не пояс францисканца, но повязка на чресла, которую носили доминиканцы[88]. Так и здесь: чтобы исправить проступок отца, который не только должен был остаться клириком, но и сделаться доминиканцем, нужна дочь-доминиканка. Вот почему, комментируя знаменитый сон Данте из «Новой жизни», XII, и дойдя до того места, где появляется отрок в «белоснежных одеждах», о. Мандонне не колеблется: во-первых, этот отрок – монах; во-вторых, он – монах-проповедник; в-третьих, этот монах-проповедник, столь по-дружески усевшийся рядом с Данте, «не может быть никем другим, кроме как его духовным отцом»[89]. Бесполезно напоминать, что сам Данте не говорит обо всем этом ни слова. Мы не узнаем от него ни того, был ли отрок монахом, ни того, были ли его белоснежные одежды одеждами доминиканца или цистерцианца, ни, того менее, был ли сей отрок его духовным наставником, явившимся к нему на дом. Вся эта интерпретация – сновидение о сновидении, и мы еще не исчерпали его до дна.

Чтобы истолковать сон Данте, о. Мандонне обращается к тому знаменитому эпизоду «Новой жизни», где Беатриче отказывает Данте в своем поклоне. Такой отправной пункт выбран удачно, потому что именно волнение Данте, вызванное отказом Беатриче приветствовать его, послужило поводом ко сну, который нужно истолковать. Отметим, что сам Данте потрудился сказать нам в главе X, что поклон Беатриче был для него «невыносимым блаженством», природу и следствия которого он подробно описывает. Не обращая внимания на объяснение автора, о. Мандонне интерпретирует «поклон» Беатриче как «семь чинов, из которых последним является священство». Таким образом, отказавшись приветствовать Данте, Беатриче просто отказала ему в семи чинах, как меньших, так и бо́льших, уже после того, как он остановился на пороге священства. Эта Беатриче – поистине самое капризное из религиозных призваний! Еще более или менее понятно, что человек может иметь призвание и отречься от него; но непонятно, как может существовать призвание, непрестанно отрицающее само себя. Единственный способ выйти из затруднительного положения состоит в том, чтобы совершить еще один перенос символики Беатриче и внутри «христианской жизни», которую она представляет, отыскать того, кто уполномочил ее отказать Данте в посвящении. Очевидно, этим персонажем должен быть местный епископ. Так Беатриче превращается в епископа Флоренции. Если отказать Данте в поклоне означает отказать ему в ординации, а это мог сделать только епископ Флоренции, – значит, Беатриче необходимо оказывается епископом Флоренции. Итак, религиозное призвание Данте – не просто исторический факт, о котором нам известно лишь то, что он имел место; мы также знаем его подробности: Данте был кандидатом на посвящение в меньший чин, когда епископ Флоренции отказал ему в ординации[90].

Чтобы выяснить конкретную причину этого отказа, достаточно расшифровать разговор Данте с его «духовным отцом», символическим собеседником: разговор, ключ к которому дает церковное служение Данте. Некоторое время отрок в белоснежных одеждах глядел на поэта, а затем сказал так: «Сын мой, пришло время расстаться с нашими ложными подобиями». Он сказал: «Сын мой» – значит, Данте был «его духовным сыном. Что касается simulacres [подобий], с которыми пришло время расстаться, речь идет об ученых занятиях, не являющихся первостепенно важными для призвания Данте. Философия есть не более чем подобие теологии»[91]. Теперь понятен смысл этого визита. В глубине души «духовный отец» весьма задет. Небрежение, проявляемое Данте, ставит его в ложное положение – между кандидатом на священнослужение, пренебрегающим теологией, и епископом Флоренции, который жалуется на него. Именно это «духовный отец» и растолковывает Данте, говоря: «Я помещаюсь на равном расстоянии от тебя и церковных властей, в глазах которых я несу ответственность за тебя. Ты же находишься в ином положении, нежели я, чтобы судить о твоем деле». По крайней мере, именно так прочитывает это место о. Мандонне, которому в данном случае повезло больше, чем самому Данте: тот просто признается, что ничего не понял, и просит отрока разъяснить темные речи. «Не спрашивай более того, нежели тебе полезно знать», – отвечает призрак. Не утратив присутствия духа, Данте допытывается у своего «духовного отца», «почему Беатриче отказала ему в поклоне, то есть почему он не был допущен к посвящению. Это, отвечает отрок, было бы источником обиды»[92]. Довольно загадочный ответ, незамысловато объясненный «духовным отцом»: так решил твой епископ, потому что ты пренебрегаешь теологией. Всё встает на свои места, когда мы узнаем новые исторические подробности этого беспокойного церковнослужения: «Вмешательство наставника Данте, похоже, успокоило церковное начальство, и молодой человек был допущен к посвящению в меньший чин»[93]. Мы даже знаем, что, отказавшись сделать шаг, предписанный посвящаемому в иподиаконы, Данте закончил на этом свою карьеру. Мы это знаем; но только теперь мы узнали также причину этого. В самом деле, Данте говорит нам, что его духовный отец мертв[94]. О. Мандонне, несомненно, посчитав его слишком молодым, чтобы умереть, усматривает здесь не что иное, как указание «на удаление Данте из Флоренции». Во всяком случае, «этому удалению, каковым бы оно ни было, суждено было оказать значительное влияние на призвание Алигьери. В самом деле, уже в следующей главе Данте повествует о своей нравственной смерти и о смерти Беатриче, что означает, вообще говоря, одно и то же событие»[95].

Спокойная уверенность о. Мандонне, который всё это пишет, оказывает буквально гипнотическое воздействие. Подобная уверенность тем более заразительна, что читатель, на протяжении более сотни страниц находившийся под ее влиянием, совершенно потерял из вида «Новую жизнь» самого Данте и думает лишь о «Новой жизни» о. Мандонне. Добавим к этому, что само количество ошибок, на которых основана интерпретация о. Мандонне, практически исключает возможность заподозрить об их существовании. Тем не менее, они существуют – и спасают нас от чар этой убежденности, чрезвычайно искусной в деле убеждения других. Например, можно было бы согласиться со всем тем, что нам твердят об отроке в белоснежных одеждах: что это – духовный отец Данте, доминиканец, посредник между Данте и епископом, гарант священнического призвания Данте и причина его посвящения в меньший чин. Ни одно из этих утверждений не обладает исторической состоятельностью даже в той мере, чтобы стало возможным хотя бы отрицать их. Зато можно с полной уверенностью утверждать, что, если отрок из главы XII «Новой жизни» – символ всего перечисленного, то в главе XXII того же сочинения умирает не он. Достаточно обратиться к тексту, чтобы удостовериться в этом: «После этого, по прошествии немногих дней, согласно воле преславного Господа, который не отклонил смерти и от себя, тот, кто был родителем столь великого чуда, каким была благороднейшая Беатриче… уходя из этой жизни, истинно отошел к вечной славе»[96]. Затем Данте описывает великую скорбь Беатриче – превосходной дочери столь прекрасного человека. Как видим, между этими двумя «отцами» нет ни малейшего сходства. Кроме того, если Данте действительно имел в виду лишь одного «отца», нельзя не спросить с величайшим изумлением: каким образом за те семь лет, которые, согласно о. Мандонне, отделяют посвящение Данте от окончательного отказа от призвания, отрок из главы XII успел стать отцом двадцатилетней девицы? Ответа доискиваться бесполезно, потому что ничего подобного нет в тексте Данте; однако стоит пытаться понять, каким образом всё это очутилось в голове о. Мандонне.

Можно попытаться хотя бы угадать это, если вступить в игру, чарующую его воображение. По правилам этой игры, кто такая Беатриче? В данном случае она есть духовное призвание Данте. А кто такой отец Беатриче? Это отец духовного призвания Данте. Но кто тогда отрок в белоснежных одеждах? Духовный отец Данте, то есть отец его духовного призвания. Остается констатировать два равенства. Во-первых, если Беатриче – это духовное призвание Данте, то отец духовного призвания Данте есть также отец Беатриче; но отрок из главы XII – отец духовного призвания Данте; значит, он – отец Беатриче. Во-вторых, так как отец Беатриче умирает в главе XXII, значит, в этой главе умирает именно отрок в белоснежных одеждах. Всё это настолько очевидно в глазах о. Мандонне, что он не предпринимает ни малейшей попытки разъяснить это нам. Фактически он даже не думает об этом; но тем, кто не зачарован, подобно самому о. Мандонне, его системой и кто внезапно сталкивается лицом к лицу с многоголовыми монстрами, порожденными его экзегезой, – тем, наверно, простительно прийти в изумление.

Поспешим к концу этой печальной истории. Поскольку «отрок-отец Беатриче» мертв, «Беатриче-призванию» не остается ничего другого, как умереть. Именно это она не замедлила сделать в главе XXVIII, которая начинается следующими словами: «Quomodo sedet sola civitas plena populo! Facta est quasi vidua domina gentium» («Как одиноко сидит город, некогда многолюдный! Он стал как вдова, великий между народами»). Данте окончательно утратил духовное звание; он уже никогда не будет иподиаконом: неудивительно, что весь город в трауре! Столь поразительное утверждение является, тем не менее, одним из тех, за которые о. Мандонне держится особенно крепко – по той простой причине, что только оно позволяет ему вообразить, почему Данте скрыл свою личную историю под покровом аллегории. В конце концов, к чему бы тогда свелось темное повествование «Новой жизни»? Личная история Данте была бы историей падения, поскольку повествовала бы об утрате призвания. Вот почему в «Новой жизни» не говорится, что Беатриче – всего лишь символ теологии: «Данте не намерен кричать с крыш о том, что он был клириком, но отказался от своего призвания». Таков оказался бы – в очередной раз – подлинный смысл этого сочинения и его символики: Алигьери оставил теологию ради философии, или, если угодно, «любовь к философии вытеснила любовь к Беатриче»[97].

Мне хотелось бы найти вежливый способ сказать о том, что комментарий полностью противоречит практически любой странице комментируемого текста. Если такой способ существует, прошу прощения за то, что не сумел его найти; но экзегеза о. Мандонне наводит на следующие мысли. Прежде всего, если бы ее выводы были обоснованными, непонятно, для чего Данте написал «Новую жизнь». Падший клирик, столь мало гордящийся своим падением, не имел никаких причин рассказывать о нем. Могут возразить, что он и не рассказывает, «а хочет, чтобы о нем догадались». Но если Данте стыдился своего падения, почему он этого хотел? Так как Данте знал, что «внимательный читатель, в конце концов, разгадает загадку»[98], избранный им способ повествования о своих церковных перипетиях не отменяет вопроса. Добавим, что даже если согласиться с этим пунктом, остаются еще два гораздо более грозных препятствия, противостоящих тезису о. Мандонне.

Первое препятствие таково. Нас хотят убедить, что смерть Беатриче означает смерть духовного призвания Данте – событие, которое он не стремился афишировать. Но в главе XXVIII «Новой жизни» – в той самой главе, где Данте говорит о смерти Беатриче, – он заявляет, что не намерен рассказывать об этом по трем причинам. Первая – та, что это не относится к предмету книги, о чем свидетельствует вступление к ней. Вторая – та, что, даже если бы это относилось к предмету книги, Данте не сумел бы рассказать об этом как должно. «Третья – та, что, даже если бы и было налицо то и другое, не пристало мне рассказывать об этом, потому что, рассказывая, пришлось бы мне восхвалять самого себя, каковая вещь до крайности позорна для того, кто делает ее»[99]. Комментаторы теряются в догадках относительно того, за что Данте мог бы восхвалять себя в этой связи. У меня нет ни малейшего представления об этом; однако я считаю, что, какова бы ни была тому причина (и даже если допустить, что перед нами – просто литературный прием), нельзя утверждать в одно и то же время, что Данте в символе смерти Беатриче представил свое отречение от церковного служения, и что он отказался комментировать смерть Беатриче потому, что не мог бы этого сделать, не восхваляя самого себя. Нельзя потому, что Данте, как нам его представляют, настолько стыдился своего отречения, что даже говорил о нем лишь в завуалированной форме.

Но это первое препятствие, на которое наталкивается тезис о. Мандонне, – ничто перед вторым препятствием. Данте не мог символизировать утрату духовного звания в образе женщины, которую он с того дня, как впервые увидел, и до самой ее смерти не переставал любить. Если Беатриче – духовное призвание Данте, он был страстно влюблен в это призвание. Если Беатриче – это символ «семи чинов, из которых последний – священство», то никогда и никто не любил священство столь нежно. Если не отказываться вовсе от обсуждения этих вещей – что было бы, наверное, мудро, – то следовало бы договориться относительно минимальной дозы правдоподобия, в которой нуждается интерпретация текста, чтобы можно было ее отстаивать. Например, в данном случае представляется разумным согласиться с тем, что, если бы Беатриче символизировала духовное призвание Данте, и если бы «Новая жизнь» повествовала о том, как после долгих колебаний он наконец-то решился от нее отказаться, то какие-то следы этих колебаний и отречения должны были проявиться в его чувствах к живой Беатриче. Между тем достаточно перечитать «Новую жизнь» с любого места, чтобы убедиться: ничего похожего там нет. Несомненно, Беатриче умерла; но Данте нигде не признаёт себя виновным в ее смерти. Не он ее покидает, а она уходит. Беатриче умирает любимой. Когда до него дошла эта страшная новость, он как раз заканчивал два прекраснейших сонета в ее честь[100] и, упрекая себя за то, что описывал предмет своей любви, не касаясь ее действий, начал слагать Канцону XXVII главы:

Так длительно любовь меня томила

И подчиняла властности своей,

Что как в былом я трепетал пред ней,

Так ныне сердце сладость полонила.

Пусть гордый дух во мне она сломила,

Пусть стали чувства робче и слабей, —

Все ж на душе так сладостно моей,

Что даже бледность мне чело покрыла…

Если Данте обращается здесь, под именем Беатриче, к своему священническому призванию, трудно поверить, что оно умерло, будучи отвергнуто. Между тем смерть наступила именно в этот момент, о чем сообщает нам сам Данте: «Я был еще за сочинением этой канцоны и окончил написанную выше строфу ее, когда Господь призвал Благороднейшую славить Его [a gloriare] под хоругвь благословенной царицы, девы Марии, чье имя было в величайшем почитании в словах блаженной Беатриче»[101]. Таким образом, если верить о. Мандонне, это было не просто призвание, культивируемое с величайшей страстью, но призвание, вверенное блаженной деве Марии, – но, тем не менее, в силу некоего необъяснимого богословского катаклизма, внезапно угасшее у нас на глазах.

Но это еще не последний сюрприз, приготовленный для нас сей непостижимой историей, потому что призвание, умершее в полном цвету и, как предполагается, оставленное Данте, – это призвание он любит мертвым ничуть не меньше, чем любил живым. Какие возгласы любви он обращает к нему даже по ту сторону смерти!

Poscia piangendo, sol nel mio lamento

Chiamo Beatrice,è dico: “Or se’tu mortal”

E mentre ch’io la chiamo, me conforta.

(Но только лишь в сиротстве возрыдаю

Пред Беатриче: «Вот тебя уж нет!»

Как слышу с выси ласковый ответ).

(Новая жизнь, XXXI).

Год спустя, в годовщину смерти Беатриче, Данте пишет для нее стихотворение, где его любовь утверждает себя с доселе невиданной силой[102]. Лишь позднее в его сердце зародится соблазн изменить Беатриче ради философии, а также совершить другую измену, о которой прямо не говорят ни «Новая жизнь», ни «Пир», но которую выдадут другие тексты, к коим нам еще предстоит обратиться. Во всяком случае, эта измена, будучи совершена уже после смерти Беатриче, ни в каком смысле не может ни отождествляться с нею, ни быть ее причиной. После периода ошибок, всю тяжесть которых мы увидим позже, Данте в конце концов оправился, его tribulazione (терзания) улеглись[103], и «Новая жизнь» завершается клятвой верности. Чтобы отождествить Беатриче со священническим призванием Данте, нужно допустить, что призвание способно умереть, не будучи преданным, и что возможно предать его уже после его смерти.

VIII. – Беатриче – Свет Славы

Умерев в качестве призвания, эта подобная Протею Беатриче тут же воскресает в новой форме – на сей раз, к нашему счастью, последней из ее метаморфоз. Вернувшись на небо, она становится Lumen gloriae [светом славы] блаженного ви́дения – именно таким, как его представлял св. Фома. Примем это утверждение в качестве рабочей гипотезы и посмотрим, каким образом ее хотят обосновать.

Я уже говорил, что худшая опасность, подстерегающая историка идей, – опасность, которой не избежал ни один из нас, – это комментировать бессмыслицу. В данном случае мы оказываемся в иной ситуации: скорее следовало бы сказать, что бессмыслицы вырастают из комментария, как из общего корня. О. Мандонне цитирует, в качестве строго теологического определения «света славы», стих Чист. VI, 45: «Che lume fia tra I’veroè lo’ntelletto» («Свет между истиной и разуменьем»). Даже если именно так следует определять свет славы, ничто в тексте Данте не позволяет думать, что именно его он хотел определить. Речь идет о Беатриче, но ей достаточно символизировать веру, чтобы Данте назвал ее здесь светом между истиной и разуменьем. Кроме того, если Беатриче обозначается здесь как свет славы, то почему в тот самый момент, когда она возвращается к своему созерцанию, возле Данте ее сменяет другой вожатый – святой Бернард Клервоский? Наконец, нам безоговорочно заявляют, что этот стих строго теологически определяет свет славы. Не будучи теологом, я могу только склонить голову перед этим утверждением, потребовав, однако, разъяснений у специалистов. Как можно отождествлять свет славы с тем светом, который помещается между (fra) истиной и разуменьем, если, по определению св. Фомы, lumen gloriae сияет не между истиной и разуменьем, а в самом разуменье? Я понял мысль св. Фомы именно так: видеть Бога по сущности означает, что никакой свет не стоит между Богом и разуменьем (пусть даже для того, чтобы дать нам увидеть Бога) в этом ви́дении, где «ipsa essentia Dei fit forma intelligibilis intellectus» («сама сущность Бога становится интеллигибельной формой интеллекта»[104]). «Глаза Беатриче, – говорят нам, – влагают в глаза Данте ви́дение Божества»[105]. Может быть. Но это с очевидностью доказывает, что Беатриче – не свет славы. Так как об этом свете надлежит говорить, что он «non est medium in quo videatur» («не есть среда, в которой видят»[106]), вовсе не Беатриче, но сам Бог проливает этот свет. Если Беатриче символизирует свет славы, который помещается между Богом и интеллектом, то она, как мне кажется, символизирует нечто не существующее.

Единственное обоснование, предложенное о. Мандонне для этого поистине странного учения, заслуживает особого внимания с нашей стороны. Дело в том, что «Данте, как человек сведущий, согласует свой символизм с томистской доктриной, которая усматривает формальный, то есть видообразующий, признак блаженства в созерцании умной сущности, а не в акте любви, следующей за созерцанием, как это утверждала августинианская школа»[107]. Это правда, но лишь половина правды; и вполне понятно, что́ именно скрывает ее вторую половину от глаз о. Мандонне. В этом решающем пункте его гипотезы он сам, лично, на глазах у всех удостоверяет причину собственного заблуждения – ибо равно истинно, что мы любим только то, что знаем, и что мы знаем только то, что любим. Единственная слабость, которой здесь и всегда страдал выдающийся историк, каким был о. Мандонне, состоит в том, что он всегда любил св. Фому ради него самого и против всех других. Если бы он просто любил его ради него самого, он любил бы его больше и лучше понимал бы его, и не сделал бы той роковой ошибки, которую он совершает на наших глазах. Эта ошибка заключается в следующем: чтобы удобнее было испарить Беатриче в свет славы, ему нужно было истолковать смысл «Божественной комедии», исходя из ухода Беатриче и описывая как бы вызревание любви, рожденной от ви́дения Бога; тогда как поэма описывает восхождение в любви, требуемое для достижения такого видения. В этом – весь секрет негативного отношения о. Мандонне к св. Бернарду. Для того, кто принимает Беатриче за свет славы, ее уход не может означать ничего другого, кроме некоего нового начала – но в то же время и завершения небесного паломничества Данте. Всё последующее есть то, что́ Бернард-свет славы заставляет делать под воздействием другого света – после Беатриче: любить Бога, которого она дает увидеть и которого любят потому, что она его являет. Короче говоря, св. Бернард здесь – не более чем исполнитель дел Беатриче: любовь, следующая за ви́дением.

Однако и в «Божественной комедии», и в «Сумме теологии» дело обстоит иначе. Прекрасно быть томистом, потому что ты доминиканец; но лучше быть доминиканцем, потому что ты томист. Если именно так быть доминиканцем, то доминиканец быстро заметит, что, как и сам св. Фома, он является в то же время цистерцианцем. В самом деле: именно потому, что свет славы не помещается между Богом и интеллектом, но есть свет самой божественной сущности, возможные различия в совершенстве между разными блаженными ви́дениями не могут иметь началом, согласно подлинному учению томизма, свет славы как таковой. Следовательно, они происходят от разной степени причастности блаженных к этому свету: причастные к нему в большей степени созерцают Бога более совершенным образом. И кто же более причастен к этому свету? «Plus autem participabit de lumine gloriae, qui plus habet de caritate, quia ubi est major caritas, ibi est majus desiderium, et desiderium quodammodo facit desiderantem aptum et paratum ad susceptionem desiderati. Unde qui plus habebit de caritate, perfectius Deum videbit, et beatior erit» («Более причастным к свету славы будет тот, кто имеет больше любви, ибо где больше любовь, там сильнее желание, а желание некоторым образом приготовляет того, кто желает, к восприятию желаемого. Поэтому кто будет иметь больше любви, тот совершеннее узрит Бога и будет блаженнее»)[108]. Любой св. Бернард Клервоский без труда найдет себе место в этой формулировке. А это лишний раз доказывает, что не обязательно любить св. Фому за счет другого святого, и что святость св. Фомы не включает в себя всю совокупность святости. Это было бы абсурдом, потому что его служение и собственная форма его святости заключаются именно в том, чтобы сделать для нас понятной любую другую форму святости в ее сущности и в ее собственной, подобающей ей функции.

Для того, кто это сознаёт, роль св. Бернарда в «Божественной комедии» становится понятной, а одновременно с этим предстаёт в своем истинном свете и роль Беатриче. Цель священной поэмы заключается не в чем ином, как в единении души с Богом – образе блаженного ви́дения. Если бы Беатриче была светом славы, «Божественная комедия» завершилась бы взглядом ее глаз и улыбкой ее уст. Но Беатриче отступает, чтобы дать место человеку, которого любовь превратила в образ Христа, – Бернарду Клервоскому. С этого момента поэт не устаёт предупреждать читателя: Бернард – это «живая любовь» того, кто в мире сем, благодаря созерцанию, вкушал покой будущей жизни (Рай XXXI, 110–111). Имена троих сидящих на вершине Эмпирея, прямо под Иоанном Предтечей, – Франциск, Бенедикт и Августин (Рай XXXII, 35). Молитва Бернарда к Деве Марии воспламеняет в душе Данте l’ardor del desiderio [пламень желания] (Рай XXXIII, 48). Всё это возможно потому, что, как говорил св. Фома, «ubi est major caritas, ibi est majus desiderium» («Где больше любовь, там сильнее желание»). Тогда, и только тогда в священной поэме появляется свет славы; но это не свет глаз Беатриче: это прямой, ничем не опосредованный луч самого божественного света: «Lo raggio dell’alba luce che da seè vera» [ «Высокий свет, который правда льет»] (Рай XXXIII, 53). Таким образом, высшее и краткое ви́дение есть именно продолжение любви; оно погружено в «Любовь, что движет солнце и светила». Нет ничего более цистерцианского, но нет и ничего более томистского: «qui plus habet de caritate, perfectius Deum videbit et beatior erit» [ «Кто имеет больше любви, тот совершеннее узрит Бога и будет блаженнее»].

Как видим, в этом пункте, от которого зависит равновесие всей «Божественной комедии», дух системы способен разрушить ее смысл. Верно, что в существенных вопросах Данте опирается на св. Фому как на самое надежное вероучительное правило. Это особенно верно, когда речь идет о природе блаженства. О. Мандонне подметил и неопровержимо доказал[109], что Данте, вслед за св. Фомой, формально помещает блаженство «в акт разумения, которым постигается Бог, а не в акт воли, который всего лишь следует за разумением». В этом конкретном пункте Данте берет сторону томистской доктрины против всех прочих; но ни он, ни св. Фома никогда не говорили, что блаженство возможно без любви, его приготовляющей, сопровождающей и следующей за ним. Если к этому добавить, что в конце «Божественной комедии» описывается не блаженное ви́дение избранного, а устремленный к единению с божеством экстаз христианского мистика, нетрудно понять, что в рамках томизма Данте сохранил также элементы цистерцианского, викторианского или францисканского происхождения. Всеохватный гений св. Фомы заранее вобрал их в себя, ибо св. Фома, непреклонный, когда речь шла о познавательной природе восторга или мистического экстаза, прямо заявлял, что, по крайней мере, их причина может иметь аффективный характер и что она действительно была таковой в случае св. Павла: «Unde et Apostolus dixit se raptum non ad tertium coelum, quod pertinet ad contemplationem intellectus, sed etiam in paradisum, quod pertinet ad affectum» [ «Поэтому и Апостол сказал, что он был восхйщен не до третьего неба, что подобает интеллекту, но даже до рая, что подобает аффекту»][110]. Вот почему восхищение св. Павла происходит во внезапно вспыхнувшем свете славы – собственном свете рая. Чем настойчивее хотят привести Данте к томизму, тем необходимее понимать томизм во всей его широте. Во всяком случае, Беатриче не заблуждается на этот счет. Когда перипетии Данте подходят к концу, она не принимает себя за блаженное ви́дение, принадлежащее кому-то другому, а навсегда возвращается к вечному источнику собственного ви́дения:

Poi si torno all’eterna fontana

[И вновь – к сиянью Вечного Истока].

(Рай XXXI, 93).

Однако Беатриче не оставляет Данте сиротой.

Она посылает ему Бернарда, пылающего божественной любовью, и он, Бернард, отлично знает имя той, чья святая любовь его послала: «A che priego ed amor santo mandommi» [ «Как мне и просьба и любовь велят»] (Рай XXXI, 96). Перед лицом живого единства мистического знания и мистической любви можно, не забывая и не отрицая необходимых для спасения точных различений, принять их вместе, одно в другом: эту любовь и этот свет. Можно и должно – хотя бы для того, чтобы понять Данте. Ведь, в конце концов, никогда не будет лишним повторить вместе с Микеле Барби: «Самое важное – это понять поэзию Данте»[111]. Но ведь об этом и идет речь! «Вот почему, – спокойно заключает о. Мандонне, – разумение названо в Комедии тридцать раз, а воля – только десять, как мы уже заметили выше»[112]. Даже если бы это было правдой, всё равно это не имело бы большого значения; но, как мы увидим позднее, это неправда.

IX. – Миссия Беатриче

Притязание обрисовать облик Беатриче, более похожий на подлинную Беатриче, было бы самонадеянным, если не уточнить с самого начала, что следует понимать под истинной Беатриче. Мне кажется, это та Беатриче, которую в течение столетий бесчисленные читатели Данте сразу же узнавали и принимали, потому что они и были той публикой, для которой писал Данте. Подлинная Беатриче – это Беатриче «Новой жизни», «Пира» и «Божественной комедии». Она – создание художника: создание, о котором мы ничего не знаем и не можем знать, кроме как от самого художника, и которое нам дано постигнуть только в собственной правде произведения искусства. Образованный, обладающий достаточно развитым литературным вкусом читатель, не имеющий, однако, ни специальных знаний, ни профессиональной компетентности историка, – этот читатель, отдаваясь гению поэта, принимает Беатриче такой, какой показывает ее Данте, и нисколько не рискует ошибиться относительно смысла этого лучистого образа. Но мы неизбежно ошибемся, если попытаемся истолковать произведение искусства, исходя из чего-то другого, нежели оно само, и поддадимся соблазну пролить на него иной свет, нежели его собственный. Вспомогательные литературоведческие и искусствоведческие науки скорее вредят, чем приносят пользу, как только выходят за рамки своего назначения: содействовать наслаждению. Живописать Беатриче согласно ее природе – значит живописать ее такой, какой Данте захотел ее представить, ибо другой природы у нее нет. Именно это мы хотели бы сделать, памятуя о том, что принцип понятности образа Беатриче, этого создания поэта, может быть найден только в его поэтическом значении, составляющем основание его бытия.

Таким образом, следует прежде всего тщательно исключить всё то, что можно было бы назвать инфра-Беатриче. Они множатся в трудах эрудитов, но встречаются также в комментариях художников: некоторые хвалятся тем, что презирают эрудитов, чьими трудами, однако, пользуются, как и все. Примером может служить книга Джованни Папини: в ней много очень верных интуиций, но автор хвалится тем, что допрашивает Беатриче о ее чувствах к Данте и получает от нее ответы. Жалела ли она Данте? Понимала ли его? «Я говорю, – заявляет Дж. Папини, – о живой, реальной Беатриче, о Беатриче из плоти и костей, одетой в белое или в красное, о законной дочери Фолько Портинари и Чилии Капонсакки, второй жене Симоне деи Барди». Короче говоря, речь идет не о Беатриче, преображенной в символ, а о Беатриче-флорентийке, «девушке и женщине, родившейся в 1266 г. и умершей в июне 1290 г.»; о Беатриче «природной, земной и видимой, которая существовала бы, даже если бы Данте ее не любил, даже если бы он ее не воспел», даже если бы не заставил ее играть роль своего рода заместительницы Девы Марии[113].

Что существовала женщина, которую любил Данте и которая носила имя Беатриче, и что эта женщина была Биче Портинари, вполне возможно и даже вероятно, как бы ни были недовольны этим сторонники о. Мандонне.

Если не заявлять заранее по причинам абстрактного свойства и в силу некоей предвзятой экзегетической системы, что Беатриче может быть только чистым символом, ни один историк не отбросит, как совершенно незначимое, свидетельство Боккаччо, которое тот приводит в «Жизни Данте». Правда, это – запоздалое свидетельство человека слишком молодого, чтобы лично быть знакомым с Данте, и свидетельство художника, чье повествование обладает тем же очарованием, но и той же степенью документальной ценности, что и аллегории Боттичелли. Однако имена, даты, места, упоминаемые Боккаччо, совпадают с названными в текстах Данте, и если мы отвергаем этого свидетеля как слишком далеко отстоящего от излагаемых им событий – его, флорентийца XIV в., – то что сказать о нас самих? Можно не сомневаться, что, если бы Боккаччо отрицал реальное существование Беатриче, защитники противоположного мнения просто погребли бы нас под множеством свидетельств. Как бы то ни было, текст Боккаччо создает весьма серьезную презумпцию – не в пользу анекдотических деталей, несомненно, порожденных его воображением, но в пользу отождествления Беатриче с Биче Портинари[114].

Проблема не в этом, а в том, действительно ли – даже для интерпретатора Данте, признающего правильность такого отождествления – Биче Портинари есть подлинная Беатриче. Я думаю, что нет, и что это «нет» следует отстаивать до последнего против любых противоположных доводов – прошлых, настоящих и будущих. Речь идет об объекте литературоведческого исследования, который, как в любой области истории искусства, остается и должен оставаться не чем иным, как объектом, воспринятым публикой, которой художник адресует свое произведение. Из всех известных способов подмены этого объекта другим самый опасный состоит в том, чтобы дублировать художественные персонажи реальными личностями, словно мир искусства не управляется собственными законами, настолько отличными от законов природы, что эти два разряда законов нельзя считать приложимыми к одному и тому же разряду фактов. Биче Портинари или любая другая реальная женщина, которой кому-нибудь захочется ее заменить, вполне могла быть женщиной, которую любил Данте. Тем не менее, остается правдой, что Беатриче родилась от гения Данте, а не от брака Фолько Портинари и Чилии Капонсакки. Только в силу рокового смешения пытаются делать заключения от одной Беатриче к другой, словно речь идет об одном и том же лице. Биче Портинари – исторический персонаж, чья тень смиренно сопровождает вечно живую Беатриче, рожденную Данте и никем другим. Об этой тени история не знает почти ничего, а если что-то и говорит о ней, то лишь потому, что Данте обогатил природу этой реальностью par excellence, каковой является его Беатриче как художественный образ. Но даже если бы история была в состоянии рассказать нам о Биче Портинари всё, это нисколько не прояснило бы рождения Беатриче. Так что историки в данном случае безоружны. Нет таких могил, которых они не осквернили бы, таких тайников, которых они не взломали бы, чтобы вырвать у мертвых их тайны; нет таких радостей и горестей, которых они не проституировали бы публично ради своего интереса. Слава Богу, у Биче Портинари нет своей истории; но если бы она у нее была, это была бы история маленькой флорентийки, которая однажды повстречалась Данте, стала второй женой Симоне деи Барди и умерла в июне 1290 г. Если бы Биче Портинари оставила нам свои письма, воспоминания или интимный дневник, мы смогли бы написать ее историю. Если бы Данте оставил нам свой «Secretum»[115], как это сделал Петрарка, мы могли бы угадать за фасадом «Новой жизни» некие реальные события, им опоэтизированные. Но на самом деле ничего этого у нас нет. Мы даже не знаем, было ли у Данте что писать в «Secretum»: ничто не позволяет предположить, что его отношения с Беатриче были сложнее, чем он об этом говорит. Правда, некая Биче Портинари существовала бы, даже если бы Данте ее не воспел; но именно поэтому – даже если бы нам было что писать о ней – ее история не была бы историей Беатриче. Так что интерпретатор Данте не должен заниматься ею.

Этим инфра-Беатриче противостоят ультра-Беатриче, которые тоже настоятельно требуют нашего внимания. Такого рода теории уже не сводят художественный образ к историческому лицу, а преображают Беатриче в чистые символы, словно ее художественная миссия не предполагает по самой своей сути, что Беатриче предстает в качестве реальности. Всё, что нам известно об этой истории, нам известно от Данте; и то, что́ он рассказывает нам, есть история любви. Прошу прощения за ссылки на банальные очевидности, но приходится это делать, так как очень многие об этих банальностях забывают. Если x, именуемый Беатриче, есть священническое призвание, активный интеллект, император или иоахимитский спиритуализм, то кажется неправдоподобным, что поэт мог найти те интонации, какие нашел Данте, дабы воспеть внушенную подобными предметами страсть. Как бы то ни было, остается фактом, что Данте говорит о своей любви к женщине и о том, что в любви к этой женщине он обрел источник своих песен. Тот факт, что слова поэта согласуются с элементарным здравым смыслом, еще не является достаточной причиной для того, чтобы их отбросить. Единственная Беатриче, известная интерпретатору Данте, – это Беатриче, живущая в его сочинениях, и только там мы должны ее искать.

Таким образом, знать Беатриче как она есть означит верить в то, во что Данте хотел заставить нас поверить, и думать о ней так, как он хотел заставить нас о ней думать. А он, очевидно, хотел, чтобы мы думали о ней как о реальном человеке, как о женщине, которую он встретил и полюбил, потерял во плоти и вновь обрел в духе. Когда Данте хочет говорить о благодати, он пишет grazia; когда он имеет в виду веру, то говорит fede; а когда при случае желает опоэтизировать какую-либо абстракцию, как это было с Donna Gentile, то предупреждает нас, что речь идет о вымышленном персонаже: он дает ему характеристику, но не имя. Всех остальных, напротив, Данте называет по имени, и не только трех дам, к которым пытались свести сонм женщин из его священной драмы, но и множество других, хотя о них не говорят: это Мария, Анна, Лючия, Франческа да Римини, все женские персонажи, исторические и легендарные, которые населяют произведения Данте и сохранили свои имена. Единственными исключениями из этого правила стали бы Мательда из Земного Рая, если бы удалось доказать, что за этим персонажем не стоит никакого реального лица, и Беатриче, если бы удалось доказать, что она не более чем символ. Называя ее по имени рядом с другими двумя дамами, которые по имени не названы и из которых по крайней мере одна описана как чистый символ, Данте обращается с Беатриче точно так же, как со всеми женскими персонажами своей комедии, чья историческая реальность не вызывает сомнений. Считать Беатриче реальной женщиной означает понять ее так, как этого желал бы сам Данте, и пойти навстречу его намерению.

К тому же есть и другие признаки. Можно, конечно, вкладывать несколько символических смыслов в один образ, но не все. Было бы слишком наивной уловкой поместить Беатриче между двумя анонимными дамами, чтобы растворить ее в их ирреальности. Беатриче никогда не прогуливалась в обществе этих символов; они появились только после ее смерти. Когда она шла навстречу Данте вместе с монной Ванной, это была Джованна, возлюбленная Гвидо Кавальканти:

И монну Ванну с монной Биче я

Узрел идущими в сии края —

За чудом дивным чудо без примера.

(Новая жизнь, XXIV).

Значит, эта Ванна, прозванная Весной, тоже была символом? Между тем она кажется той же самой Ванной, которая вновь встречается в сонете к Гвидо, на сей раз в компании общего друга Лапо, монны Ладжи, дамы этого флорентийского стихоплета, и знаменитой «Дамы № 30», которая уже никоим образом не может быть Беатриче[116]. Реальные дамы начинаются вовсе не с «Божественной комедии»: уже в «Новой жизни» Беатриче окружена ими и предстает как одна из них. Но главное в том, что даже после «Новой жизни» преображенная Беатриче всегда будет помнить о том, что она была женщиной. Блаженная душа из Рая не забыла своего тела, и в этом заключена замечательная теология; она даже не забыла о том, что была красивой, и в этом – замечательная психология; и она говорит об этом совершенно просто, потому что это правда, – как Данте говорит совершенно просто, что его место – рядом с Гомером, потому что это правда: «Природа и искусство не дарили / тебе вовек прекраснее услад, / чем облик мой, распавшийся в могиле» (Чист. XXXI, 49–51). Довольно странно, что после всех поисков тайного смысла в самых незначительных словах дантовского текста подобные заявления были просто и абсолютно проигнорированы. Если Беатриче была всего лишь символом, то таким символом, чье тело после смерти положили в землю, где оно пребывало в ожидании будущего прославления, пока Данте писал свои строки. Несомненно, мы лишь уступим самым настойчивым подсказкам самого Данте, если увидим в Беатриче человека, состоящего, как и мы, из души и тела, душа которого на небе, а тело в земле и который, будучи поистине умершим, поистине жил.

Однако отсюда вовсе не следует, что Беатриче, будучи реальной женщиной, ничего не представляет, не означает, не символизирует в произведении Данте, кроме самой себя. Чтобы не заблудиться, у нас нет другого средства, кроме того, чтобы и здесь следовать указаниям поэта. Если решиться на это, над всеми нашими поисками будет, видимо, доминировать следующий факт: среди произведений Данте в их окончательной форме, в какой поэт завещал их нам, нет ни одного, где образ Беатриче не был бы нагружен религиозной символикой. Это замечание важно лишь в отношении «Новой жизни», но для нее важность его капитальна. Проблема композиции этого сочинения составляет одну из насущных проблем истории литературы. По данному вопросу велось много споров, но я не компетентен в них вступать. Единственный факт, который нам нужно запомнить, не вызывает сомнений, поскольку очевиден при самом поверхностном знакомстве с текстом: последовательность прозаических и поэтических фрагментов, составляющих «Новую жизнь», образована двумя рядами текстов, датируемых разными эпохами. Как совершенно справедливо заметил А. Кошен, Данте «сочинил повествование в прозе лишь для того, чтобы задним числом свести воедино уже существовавшие стихотворения»[117]. Собираясь осуществить свой замысел, Данте должен был отобрать в «Собрании канцон» те, которые были написаны для Беатриче или которые он считал возможным связать с нею и ввести в ее жизнеописание. Вполне вероятно, что тогда же он сочинил заново некоторые стихотворения, пусть даже в комментарии они представлены как произведения более раннего времени. Прекраснейшая из канцон: «О донны, вам, что смысл любви познали»[118], которую Данте относит к периоду ранее смерти Беатриче, настолько явно предвосхищает ее смерть, последующее преображение и искупительную миссию любимой женщины, что нельзя не задаться вопросом, не была ли эта канцона написана задним числом, как и сопровождающий ее комментарий. К несчастью, мы ничего не знаем об этом, и самые скрупулезные литературоведческие диссертации, посвященные данной проблеме, всегда будут не более чем учеными размышлениями над нашими сомнениями. В «Новой жизни» в том виде, в каком мы ее знаем, – а все прочие остаются чисто гипотетическими, – Беатриче уже мертва, и Данте уже говорит здесь о mirabile visione (чудесном видении), которое побудило его прославить Беатриче достойным ее способом, как если бы с этого момента он начал вынашивать некий обширный замысел. Короче говоря, с того момента, как мы знакомимся с Беатриче, она предстает перед нами как некое чудо природы и благодати; она любит число девять, и жизнь ее, как и она сама, выглядит подчиненной закону этого священного символа. Уже прославленная как святая в «Новой жизни», Беатриче остается таковой в «Пире», а в «Божественной комедии» слава ее достигает вершины. Если исключить канцоны, которые не были использованы Данте, но могут быть отнесены к Беатриче, и те стихотворения из «Новой жизни», которые наверняка были написаны раньше комментария – хотя наши догадки в этих вопросах редко приближаются к уверенности, – у нас не окажется абсолютно ничего, что могло бы послужить основанием для разговора о другой Беатриче, нежели эта.

Ничего – кроме того, что, если верить Данте, Беатриче существовала. Это немного, но этот единственный факт позволяет нам сделать выводы чрезвычайной важности, и в первую очередь тот вывод, что, прежде чем стать для Данте небесной святой, Беатриче была для него земной женщиной. Эту небесную Беатриче он любил как женщину, которую любил. Точнее говоря, Данте любил Беатриче прежде всего так, как куртуазный поэт его времени любил даму своего времени. Некоторые интерпретаторы Данте не в силах этого признать. Они не могут себе представить, чтобы человек, будучи в здравом уме, мог сказать о некоем человеческом существе то, что Данте сказал о Беатриче. Несомненно, они не в силах себе представить, чем была куртуазная любовь и какую роль играло в Средние века это сентиментальное чувство, столь чуждое нам. И, тем не менее, оно существовало. Известно, что его творцами и выразителями стали провансальские трубадуры, за которыми вскоре последовали северные труверы; и что сам Данте, у которого трубадур Арнаут Даниэль говорит в Чист. XXVI, 140–147 по-провансальски, вначале, в III главе «Новой жизни», причислял себя к «trovatori» [трубадурам] своего времени. О куртуазной любви много писали, но те, кто говорит о ней, ничего в ней не понимают. Более того, одни не понимают того, что́ говорят о ней другие – может быть, потому, что сам предмет слишком текуч, чтобы дать заключить себя в дефиниции, а может быть, и потому, что речь всякий раз идет о разных предметах.

К счастью, мы избавлены от обязанности толковать куртуазную любовь в целом. Нас интересует лишь форма, которую она приняла у Данте, и только эту ее форму мы попытаемся проанализировать. При этом мы не будем стараться вычленить из ее существенных характеристик те, которые могут быть общими у нее с другими формами этого чувства. Так что сравнения, к которым мы будем прибегать по ходу нашего анализа, преследуют единственную цель: прояснить некоторые черты куртуазной любви, как она выразилась у Данте; мы никоим образом не притязаем на то, чтобы дать определение какой-либо иной ее форме.

Наиболее общая и, как мне кажется, наиболее поразительная из этих черт заключается в том, что можно было бы назвать самовластностью этого чувства в жизни Данте. В определенном смысле оно пронизывает всё творчество поэта. Его любовь к Беатриче в большей или меньшей степени окрасила все его прочие чувства, за исключением, быть может, единственного, сравнимого с этим по глубине, напряженности и продолжительности: его политической страсти. Так что мы вовсе не хотим сказать, будто жизнь Данте была отделена от его любви к Беатриче: такое утверждение было бы откровенным абсурдом. Скорее эта любовь образует в жизни Данте своего рода полный и самодостаточный эмоциональный порядок, который содержит в себе все элементы, необходимые не только для его существования, но и для его обоснования.

Часто замечали – порой иронизируя, – сколь скудна материальная история этой любви. Чтобы зажечь в сердце Данте всепожирающее пламя, Беатриче достаточно было просто повстречаться ему, когда ему исполнилось девять лет. О том, что последовало за этой встречей, мы знаем только то, что с этого мгновения Данте неоднократно пытался вновь увидеть Беатриче; что спустя девять лет он встретил ее вновь, и она, обратив очи в ту сторону, где он стоял «molto pauroso» [ «весьма оробев»], учтиво приветствовала его; что Беатриче, которая, видимо, приветствовала его и в дальнейшем, однажды отказала ему в поклоне, «temendo ne fosse noiosa» («боясь стать причиной скуки»); что однажды Данте увидел ее в собрании многих дам, чего оказалось достаточно, чтобы вызвать «новое преображение»; и, наконец, что Беатриче, потеряв отца, сама умерла[119]. Этим исчерпывается для нас та роль, которую она сыграла в жизни Данте на протяжении его земного бытия; да и можно ли сказать, что она в самом деле ее сыграла? Она ни разу не разговаривала с ним, и единственная фраза, произнесенная ею в адрес Данте, представляет собой классический ответ женщины, уставшей от воздыхателя, поджидающего ее на каждом углу: она хочет оставаться вежливой, но вежливость прекращается в тот самый миг, когда, будучи принята за нечто другое, она рискует стать причиной осложнений. Когда говорят о любви Данте и Беатриче, словно забывают, что в этой истории был только кавалер – Данте.

А может быть, следовало бы сказать, что он и вовсе не был кавалером. Он не только ничего не получил от Беатриче, кроме адресованных ему поклонов при встрече, но ничего и не просил; более того, ни на что, кажется, не надеялся и ничего не желал. Да и мог ли он выдержать нечто большее, коль скоро однажды лишился чувств от одного ее присутствия? Но Данте сам хотел, чтобы мы здесь не обманывались, и для того, чтобы в точности прояснить природу этого чувства, он вкладывает в уста подруги Беатриче обращенный к нему вопрос о смысле его поведения: «Из-за чего любишь ты эту свою Донну, если ты не в силах вынести ее присутствия? Поведай нам об этом, ибо, несомненно, цель подобной любви должна быть весьма необычной». При этом взоры всех дам, подсмеивавшихся над Данте, устремились на него в ожидании ответа. Он смиренно ответил им, что до сих целью его любви был поклон Беатриче, но после того как ему отказали в поклоне, у него осталась еще одна цель, которой его уже нельзя лишить: прославление Беатриче[120]. Вот та «весьма необычная» и единственная цель, которую даже при жизни Беатриче преследовала любовь Данте. Я согласен, что это выглядит странно. Однако после того, как подруги услышали ответ Данте, они перестали смеяться – и, как мы увидим позже, были правы.

С этого момента наше внимание настойчиво привлекает к себе один факт, позволяющий понять самовластность этой любви в жизни Данте. Это была, несомненно, любовь мужчины к женщине: ни Данте, ни Беатриче не были бесплотными духами; более того, это любовь глубоко телесная, ибо она сопровождается физическими переживаниями небывалой силы; но это такая телесная любовь, цель которой не является телесной и которая устремлена не столько к возлюбленной, сколько к вдохновляемому ею действию. Короче говоря, это любовь поэта к женщине, чье присутствие высвобождает его гений и пробуждает его песнь. Мы не станем углубляться здесь в лабиринты психологии гения: те, у кого нет гениальности, ничего не могут об этом сказать; а те, у кого она есть, обычно заняты другим делом, нежели разговорами о ней[121]. Однако мы не выйдем за пределы элементарного наблюдения, если скажем, что существуют художники, чье вдохновение нуждается в стимулах подобного рода, и что лирические поэты, как правило, принадлежат к этой категории. Среди этих поэтов некоторые, если могут, не колеблясь приносят в жертву мужским наслаждениям высшие интересы искусства: следуя за плотским влечением, к чему побуждает их природная склонность, они достаточно быстро опустошают его от всякого стимулирующего воздействия. Другие, подчас более великие, живут только для своего искусства. Ему они жертвуют всем, даже мужскими наслаждениями, предпочитая найти им лучшее применение, нежели истощить их действенность, уступив им. Они тщательно накапливают свои самые напряженные переживания, сдерживают их, увеличивая тем самым их силу и глубину, замечательно искусно продлевают их, умножая их действенность. Можно ли выразить, до какой степени способен довести эту требовательность творческий инстинкт, буквальными жертвами которого оказываются некоторые люди искусства? Если бы Рихард Вагнер и Матильда Везендонк утолили свою страсть, это означало бы, что в жизни Вагнера стало одним приключением больше, а в его творчестве – «Тристаном» меньше. И это не просто предположение. Очень может быть, что Вагнер-музыкант воздвиг между Вагнером-мужчиной и его желанием то препятствие, которое было необходимо для рождения «Тристана». То, что Беатриче, эта реальная женщина, была для Данте-поэта неистощимым источником глубоких и вдохновляющих чувств, что она обладала уникальной привилегией, которой часто удивляются даже обладающие ею и которая подчас их сокрушает, – привилегией рождать в поэте мощную волну лирического вдохновения, – это сам Данте повторяет в каждой главе и почти на каждой странице «Новой жизни». О том, что целью его любви к Беатриче было ее воспевание, он сказал по крайней мере однажды, но этого единственного раза довольно. В чем же твое блаженство? – спрашивают его подруги Беатриче. И Данте отвечает: «In quelle parole che lodano la donna mia» [ «В тех словах, что славят мою Донну»]. Вот цель любви, «che non mipote venir meno» [ «которой меня уже нельзя лишить»]. То, чего Данте нельзя лишить, – это сам лиризм, которым наполняет его одно только лицезрение Беатриче. Чтобы дать Данте то, чего он ожидал от нее, Беатриче достаточно было просто существовать.

Отсюда нетрудно понять, что эти две жизни, столь различные между собой, тем не менее, были соединены глубинной связью. Во всяком случае, они были соединены в жизни Данте-поэта, то есть в той его жизни творца, чья длительность ни смыслом, ни ритмом не совпадала с его жизнью мужчины. Вот почему семейная жизнь Данте протекала на уровне, абсолютно внешнем по отношению к уровню его творчества. Двум женщинам в своей жизни Данте обязан: одной – вдохновением, давшим начало его прекраснейшим творениям; это Беатриче, из-за которой и для которой Данте стал поэтом; другой – тем, что на какое-то время он познал жизнь вокруг семейного очага, любовь мужа к жене и отца к детям. Эти два уровня не соприкасаются никогда: образ Беатриче настолько же абсолютно отсутствует в семейной жизни Данте, насколько абсолютно образ его жены отсутствует в «Божественной комедии». Джемма Донати, на которой Данте женился около 1295 г., спустя пять лет после смерти Беатриче, долго ждала его – по крайней мере, если верить тому, что Данте и Джемма были обручены своими родителями в 1276 г. Но в дальнейшем мы увидим, что у Данте были и другие настоятельные причины для женитьбы.

Куртуазная любовь Данте к Беатриче – это не только любовь поэта к своей вдохновительнице, но и любовь мужчины к женщине, чье душевное благородство столь высоко, что, если бы любящий ее совершил низость, он тем самым предал бы ее и сделался бы недостойным любить ее. Классическая для куртуазной литературы тема Дамы как источника «достоинства» и добродетели входит здесь в анализ чувств Данте не как избитая литературная тема, которую поднимают в очередной раз, чтобы еще более расцветить ее словами, но как выражение реальности, живущей в сердце самого Данте. Быть может, самый оригинальный вклад Данте в историю куртуазной любви заключается в том, что он пережил ее с такой небывалой напряженностью.

В самом деле, по некоторым признакам можно предположить, что смерть Беатриче в 1290 г. стала для Данте причиной глубокого нравственного кризиса, из которого он выходил с большим трудом. В самой «Новой жизни» следов этого кризиса почти нет, и если бы в нашем распоряжении был один только этот документ, ничто не позволило бы догадаться о его тяжести[122]. В самом деле, Данте говорит, что примерно через год после смерти Беатриче он начал испытывать влечение к некоей другой даме и вскоре стал находить удовольствие в ее лицезрении. Однако он мужественно преодолел соблазн, после чего обрел поддержку в победоносном возвращении воспоминания о Беатриче и вновь обратился, исполненный стыда и угрызений совести, к культу своей любви[123]. Наконец, вскоре является mirabile visione [чудесное видение], которое, видимо, послужило зачатком «Божественной комедии», и на этом история заканчивается. Из нее нельзя не увидеть, что Данте сурово упрекал себя за то, что в течение некоторого времени пытался в мыслях заменить Беатриче другой Дамой.

Когда же мы обращаемся к другими произведениям, многое, напротив, наводит на мысль, что «Новая жизнь» не говорит всего. Несомненно, для Данте час исповеди еще не настал, но если прочитать сюиту из шести сонетов, которыми обменялись Данте и Форезе Донати, всякая исповедь становится излишней. Обвинения Форезе против Данте ничего не значат: они не должны нас смущать, особенно в стране, где даже оскорбление было искусством, правила которого обязывали к своего рода благородному величию. Гораздо более смущает нас в этом обмене сонетами та роль, которую играет в нем сам Данте: не то, что́ ему говорят, и даже не то, что́ он говорит, но сам факт, что это говорит он. Пусть нам твердят, что, в конце концов, Данте был просто человеком, как все прочие люди, и острым на язык флорентийцем, как все флорентийцы, – факт остается фактом: публичные оскорбления Данте в адрес матери Форезе[124] намного превышают ту меру язвительности и остроты, которую допускало флорентийское красноречие. Сонеты Данте и Форезе Донати – это обмен грубыми оскорблениями, в котором Данте был зачинщиком и тон которого слишком безошибочно выдает двух гуляк из таверны. Можно ли после этого сомневаться, что перед нами одна из словесных перепалок, обычных между собутыльниками? О том, что это так, свидетельствует сама «Божественная комедия». В Чист. XXIII, 115–117 Данте отвечает на вопрос умершего Форезе, которого он предусмотрительно помещает не далее Чистилища, и начинает со следующих слов:

…Если ты окинешь взглядом,

Как ты со мной и я с тобой живал,

Воспоминанье будет горьким ядом.

Как же они живали друг с другом? Францисканец Серравалле разъясняет нам это на латыни, которую лучше оставить без перевода: «Nam ipsi fuerunt socii in rebus aliquibus lascivis, quas fecerunt invicem et insimul*»} Может быть, почтенный минорит ошибается или клевещет? Как это узнать? Для этого довольно текста «Божественной[125] комедии». Даже если не доходить в интерпретации слов Данте до крайности, к которой они, надо признать, подают повод, они все равно не подразумевают, что отношения между двумя друзьями были добропорядочными. Некоторые историки отказываются в это верить; другие, мужественные и чистокровные мачо, считают первых за простаков и потешаются над Данте, его трудом и нами. Все они предают Данте. Ибо правда в том, что поэт это сделал; но правда и в том, что он этого устыдился. Так поверим, что он это сделал, и испытаем от этого боль вместе с ним.

Кроме того, для понимания Данте чрезвычайно важно продолжение этого места. Поэтому следует прочитать его, ничего не добавляя и ничего не опуская:

От жизни той меня мой вождь воззвал,

На днях, когда над нами округленной

Была (и я на солнце указал)

Сестра того. Меня он в тьме бездонной

Провел средь истых мертвых, и за ним

Я движусь, истой плотью облеченный.

Так я поднялся, им руководим,

Всю эту гору огибая кружно,

Где правят тех, кто в мире был кривым.

Он говорит, что мы дойдем содружно

До высоты, где Беатриче ждет;

А там ему меня покинуть нужно.

Так говорит Вергилий, этот вот

(Я указал).

(Чист. XXIII, 118–131).

Таким образом, эта разгульная жизнь с Форезе (di quella vita) оказывается именно той точкой, с которой начинается «Божественная комедия». Перечитаем первые три стиха священной поэмы:

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

За этим символом леса пытались отыскать множество вещей: невежество, философию, политическую анархию во Флоренции, ссылку Данте и многое другое[126]. Почему бы не прислушаться к самому Данте? Ведь он говорит нам, что́ означает лес. Данте не помнит, как он очутился в этом лесу, где живет демон полудня, – не помнит, хотя лес был залит солнечным светом. «Спаси нас Господь, – говорит другой великий поэт, – от первого греха, который совершается случайно». Данте всегда с ужасом вспоминает это место, настолько горькое, что даже смерть не горше. Там он в страхе провел ночь, а когда солнце осветило склоны высокого холма, и Данте направился к нему, чтобы взойти на вершину, перед ним выросли три зверя: пантера (или рысь, lonza), лев и волчица. В этот миг опасности появляется Вергилий, которого Беатриче, желая спасти своего друга, послала ему на помощь. Мой друг, amico mio, говорит она, и уточняет: «Я Беатриче, та, кто шлет тебя: Io son Beatrice che ti faccio andare» (Ад II, 70).

Чтобы понять, что произошло, остается лишь объединить эти два текста, как нам это велит сам Данте. Поскольку сумрачный лес пороков – это именно его разгульная жизнь с Форезе, мы слышим из уст самого поэта, что Беатриче вырвала его из этой жизни, и вырвала с помощью Вергилия. Говоря так, мы не добавляем абсолютно ничего к тому, что уже содержится в текстах. Напротив, если мы спросим, каким образом Беатриче спасла Данте с помощью Вергилия, на этот вопрос нельзя будет ответить, не добавляя к текстам нечто, о чем они прямо не говорят. В таком случае нужно не просто представить как догадку то, что ничем другим и не является, но необходимо к тому же искать самое простое истолкование из всех возможных, чтобы свести догадки к минимуму.

Чтобы выполнить это требование, нужно выбрать самую простую гипотезу, которая учитывала бы все следующие факты: Беатриче освободила Данте от разгульной жизни; для этого она прибегла к parola ornata [украшенному слову] Вергилия (Ад II, 67); Данте не удивляется этому, ибо Вергилий – его учитель, поэт par excellence (Ад I, 85), сочинения которого он давно любит и долго изучал, и теперь настал момент, когда ему за это воздалось (Ад I, 83: «Уважь любовь и труд неутомимый…»); Вергилий приступает к своей миссии, вновь начиная ради Данте «схождение в Аид», которое он некогда предпринял ради Энея. Таковы, очевидно, исходные данные задачи. С другой стороны, мы знаем, поскольку сам Данте говорил об этом в «Новой жизни», что ему было чудесное видение, побудившее его не говорить более о Беатриче, пока он не будет в состоянии говорить о ней достойным ее образом: пока он не сможет «сказать о ней то, что никогда еще не говорилось ни об одной». Нам говорят, что эти слова из последней главы «Новой жизни» – позднейшее добавление поэта к своему сочинению. Вполне возможно, но это ничего не меняет в том факте, что Данте эти слова написал. Более того, благодаря «Пиру», II, 7 мы кое-что знаем о содержании этого видения и о том воздействии, которое оно оказало на поэта: «Иначе говоря, я, мысля, созерцал царство блаженных. Я называю конечную причину, почему я возносился горб, когда говорю: «Внимало сердце, радостью дыша, / Как дама в царстве света прославлялась», – чтобы дать понять, что ее благодатное явление убеждало и убеждает меня в том, что она на небе. Я, часто думая о том, что это узрение стало для меня возможным, ходил как бы вознесенный на небеса – me n’andava quasi rapito»[127]. Итак, перед нами христианский поэт в состоянии глубокого нравственного кризиса, и этого поэта образ Беатриче, пусть даже затмившийся в его памяти множеством прегрешений, обращает к мысли о небесах и к созерцанию своей красоты. Может ли христианин думать о небесах, пребывая в том состоянии, в каком пребывал Данте, и не думать в то же время о собственном трагическом выборе? И каков, с практической точки зрения, тот единственный образ ада, который предстает мышлению средневекового человека, признающего себя учеником Вергилия[128], если не образ из четвертой книги «Энеиды»? Вергилий ведет Данте в ад, Беатриче ведет его в рай: это и есть «Божественная комедия». Не пытаясь восстановить психологические исходные мотивы поэмы, мы можем сказать, что сам автор побуждает нас исследовать ее истоки именно в этом направлении.

Говорят – и говорят вполне справедливо! – что угрызения совести были одним из наиболее достоверных источников, вдохновлявших создание священной поэмы. Быть может, надо пойти еще дальше и сказать, что «Божественная комедия», как творение и как поступок, есть плод раскаяния: единственный в своем роде акт покаяния, принесенного поэтом своей музе, которой он изменил, и Богу, которого он оскорбил этой изменой. Как и всякое подлинное покаяние, покаяние Данте оказалось для него избавлением от гибели: не только искуплением, но и спасением. Чтобы состоялось искупление, в этом опустившемся человеке должен был пробудиться поэт, которого его друг Кавальканти тщетно старался вернуть к жизни, потому что сделать это могла только Беатриче. Чтобы стать достойным такого труда, Данте принял решение молчать столько времени, сколько продлится необходимое приготовление: годы посвящения в философию и теологию, о которых он говорит в «Пире». Наконец, чтобы создать эту поэму, которая взламывает изнутри низкий потолок куртуазной поэзии, словно пущенная в небо стрела, Данте должен был упорядочить свою нравственную жизнь женитьбой на терпеливой Джемме Донати и, несмотря на множество превратностей гражданской войны, разлуки с семьей и ссылку, дорасти до масштаба своего дивного творения, в которое он вложил свою любовь и ненависть, нежность и ярость, раскаяние и высочайшие христианские устремления, – творения, где впервые в истории зазвучали ноты, доселе неведомые миру.

Поскольку «Божественная комедия» есть поступок и свершение в жизни Данте, она, несомненно, связана с историей его собственной религиозной жизни. Эта история представлена в ней как событие. Это трагедия христианина, пережитая между гибелью и спасением; трагический жест погибающего человека; рука, отчаянно вцепившаяся в спасающую руку. Эту руку могла протянуть ему только Беатриче. И она протягивает ее; однако достаточно вспомнить ее первую встречу с Данте в Чистилище, чтобы понять: она не спасла бы его без его собственных усилий. Не словами любви она его встречает, но бросает ему в лицо напоминание о его недостойности:

Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче.

Как соизволил ты взойти сюда,

Где обитают счастье и величье?

Данте не обманывается: он опускает голову, но, увидев свое отражение в ручье, отводит глаза к траве – настолько гнетет его стыд: «Tanta vergogna migravd lafronte!». А псалом XXX – «In te Domine speravi» [ «На Тебя, Господи, уповаю»], который запели ангелы на последних словах Беатриче, – разве это не один из покаянных псалмов? Речь идет не о том покаянии, которое требуется от всякого христианина вообще, но о покаянии, которое Данте должен принести за свой личный грех и в котором его лично обвиняет Беатриче. Ее слова, клеймящие поэта позором, вовсе не похожи на те общие проповеди о грехе, которые мы выслушиваем без сокрушения, потому что относим их к чужим прегрешениям. Данте прекрасно сознаёт, что наступило время покаяться, что это неизбежно; и сознаёт, в каких грехах ему должно покаяться. Едва ангелы окончили песнь, под действием псалма слезы раскаяния брызнули из его глаз; но неумолимая Беатриче обличает преступника перед ангелами:

Была пора, он находил подмогу

В моем лице; я взором молодым

Вела его на верную дорогу.

Но чуть я, между первым и вторым

Из возрастов, от жизни отлетела, —

Меня покинув, он ушел к другим.

Когда я к духу вознеслась от тела

И силой возросла и красотой,

Его душа к любимой охладела.

Он устремил шаги дурной стезей,

К обманным благам, ложным изначала,

Чьи обещанья – лишь посул пустой.

Напрасно я во снах к нему взывала

И наяву, чтоб с ложного следа

Вернуть его: он не скорбел нимало.

Так глубока была его беда,

Что дать ему спасенье можно было

Лишь зрелищем погибших навсегда.

(Чист. XXX, 121–138).

Вот почему, заключает Беатриче, я посетила царство мертвых и послала к нему Вергилия с моими молитвами; но божественный закон был бы нарушен, если бы, прежде чем перейти очистительные воды Леты, он не пролил слез раскаяния.

Довольно любопытно, что классические комментарии к «Божественной комедии» – например, комментарий Скартаццини, даже после исправлений Ванделли, – спокойно констатируют в примечании к стиху 126: он ушел к другим, altrui – значит, к другой даме, к Donna gentile из «Новой жизни», 36–39. Допустим, что Данте обратился к самому недостойному, что только может символизировать подобный образ. В то, что эти враждебные речи Беатриче и невыносимый стыд Данте относятся не к чему иному, как к философским излишествам клирика, поистине трудно поверить. Слова поэта, обращенные к Форезе, исключают подобное толкование. Правда, чуть ниже Беатриче упрекает Данте и в других прегрешениях, и ее слова однозначно дают понять, что на этот раз речь идет о доктринальных ошибках. Но Данте мог быть повинен в обоих грехах[129], и в данном случае речь идет о том грехе, в котором он сам обвиняет себя. Действительно, Данте хочет нам здесь кое-что рассказать об истории своих прегрешений в добавление к тому, что́ он уже рассказал: он был не просто грешником, а закоренелым грешником. И вывело его с дурной дороги не видбние, не сон, не вдохновение, но сама Беатриче, которая заставила себя услышать. Более того, единственным и решающим аргументом, способным сломить его сопротивление, оказалось для него не небо Беатриче, но ад Вергилия. Вот то, что говорит текст. И если мы не верим рассказу самого Данте о его собственной истории, хотя он согласуется со всем, что нам известно из других источников и что подтверждает сама структура «Божественной комедии», то совершенно напрасно мы стали бы воображать себе какую-то другую истину, лучшую, чем истина Данте. В конце концов, ради чего он стал бы выдумывать подобную историю? В ней нет ничего, чем можно было бы похвастаться.

Здесь на наших глазах происходит не что иное, как преображение куртуазной темы дамы – вдохновительницы «доблести»: преображение, осуществленное гением Данте. Поскольку Данте всегда жил не среди абстракций, а среди вещей и людей, он никогда не думал, что сумеет спасти свой гений, не будучи спасен сам, или что источник его личного спасения может быть другим, нежели источник его гения. Безнадежно увязнув в тине порока, он губил не только себя, но и свою «Божественную комедию», которую должен был написать, чтобы выбраться из этой тины. Нужно было выбирать между Форезе Донати и Беатриче. Данте выбрал Беатриче. Таким образом, подобно тому, как Беатриче была облечена религиозной символикой в «Новой жизни», в «Божественной комедии» она остается женщиной, которую Данте любил, и вдохновительницей его песни. Всё творение Данте говорит о том, что Беатриче остается освободительницей лирических возможностей поэта, поскольку она некогда явила его взору ту неодолимую телесную красоту, которая обещает больше, нежели может дать тело, и нечто другое, чего тело дать не может. Для таких чувств выродиться в желание означает признать, что их объект не стоит желания: ведь они сами суть не чувства-желания, но чувства-созерцания.

Облачив ее своим благоговением, словно покровом,

Он любил ее без вожделения.

Таким образом, то, что́ любимая женщина являла взору Данте в свете своего лица, улыбке глаз и грации поклона – являла его чувствительности как бы в некоем таинственном родстве, – было красотой тела, которая служила знаком более возвышенной красоты. Думаю, во всем творчестве Данте не найти ни одного случая, когда спасительное вмешательство Беатриче не заимствовало бы свою действенность у лицезрения ее телесной красоты или воспоминания об этой красоте. Беатриче сама напоминает об этом Данте в приведенном месте «Божественной комедии»: пока ты на меня смотрел, я удерживала тебя на правильной дороге; едва ты перестал на меня смотреть, ты сбился с пути. Призыв Беатриче подняться, подобно ей, от плоти к духу сам Данте адресует своему гению, и «Божественная комедия» рождается как ответ на этот призыв.

Кроме того, многие черты «Божественной комедии» наводят на мысль, что блаженная, которая спасла поэта, остается женщиной, которую он некогда любил. В тексте Чист. XXXI, где Беатриче публично исповедует кающегося Данте, она упрекает его за то, что после смерти возлюбленной он не понял тщеты всего земного и вместо того, чтобы следовать за ней в ее преображении, подставил новым ударам уже раненую душу. Но именно здесь она напоминает ему о сияющей красоте тела, которое он некогда любил; напоминает об этом «прекрасном облике», лицезрение которого не могло для него заменить ничто – ни в природе, ни в искусстве. Не от этого ли невыносимого волнения трепещет плоть поэта – ведь загробное странствие совершает не душа, а человек! – когда в XXX песни Чистилища перед ним впервые предстала эта торжествующая, еще не виданная им Беатриче? Для него она – всегда та же Беатриче, без которой его гений бессилен, но присутствия которой он вынести не в силах. В точности как в «Новой жизни», его тело содрогается, сознание покидает его, взгляд блуждает. Ошибиться невозможно: это не просто любовь, это – то же самое: «D’antico amor senti la gran potenza» [ «Былой любви изведал обаянье»]. И когда Данте поворачивается к своему вожатому, чтобы сказать ему, что узнает следы былого огня, который все еще пылает в его крови, он хочет процитировать Вергилию стих самого Вергилия: «Adgnosco veteris vestigia flammae»[130]. Вероятно, Данте знает, что это за любовь, когда хочет выразить ее языком Дидоны.

Вопрос о чистоте подобных эмоций не принадлежит к области истории, но в философии его решение найдено давно. Да, они чисты, поскольку не предают своей сущности, и ровно в той мере, в какой остаются ей верны. Несчастье в том, что эти чувства испытывает человек, и заданная мера редко выдерживается вполне. Большинству людей благоразумие помогает гасить подобные эмоции; если взять философа, то Платон в своем «Пире» высказывается весьма решительно по поводу того, какими средствами их можно привести к состоянию чистоты и там удержать. Но есть две категории людей, для которых искупление чувств совершается как бы само собой: это святые, видящие во всякой красоте отблеск божественной красоты, и художники, которые воплощают эти чувства в своих творениях, создавая им соразмерное тело, где они могут выразиться и выжить.

Данте не был святым, но он был христианским художником удивительной мощи. Поняв, что любые попытки заменить Беатриче другими ведут его лишь к бесчестью, он именно как христианин и как художник, вместе и нераздельно, в едином акте творения и спасения, спас и свое творчество, и свою душу. Для него никогда не было и никогда не будет другой Беатриче; и если она умерла, то нужно, воспев ее такой, какой она была некогда, восхвалить теперь ту Беатриче в небесной славе, какой она стала. Прославлять Беатриче и любить ее – разве для Данте это не одно и то же? Но любить и прославлять блаженную невозможно, не любя и не прославляя в то же время источник ее блаженства. И как можно любить ее, не желая самому причаститься к этому блаженству? Чтобы вырваться оттуда, где сочиняются сонеты к Форезе Донати, у Данте было лишь одно средство: вернуться к Беатриче. Его муза стала блаженной – значит, он должен воспевать блаженную; любимая женщина поэта стала блаженной – значит, отныне он должен любить ее как блаженную. Именно так и поступает Данте, и само существование «Божественной комедии» служит тому подтверждением. Многих интерпретаторов удерживает от признания этой очевидности то обстоятельство, что им кажется невероятным подобное преображение реального существа – даже в воображении поэта. Коль скоро они не хотят поверить самому Данте, мало надежд заставить их это понять; но можно хотя бы попытаться.

X. – Преображение Беатриче

Первое, что нужно помнить, приступая к этой проблеме, – это тот факт, что здесь для Данте воображение не играло никакой роли. Как христианин, он верил, что душа Беатриче, как и душа любого человека, есть бессмертная субстанция, чьим конечным пристанищем после смерти может быть только небо или ад. Как человек, в силу личного и несомненного откровения он знал, что Беатриче пребывает на небе. Вот исходные данные проблемы, как мыслил ее сам Данте; и чтобы понять, каким образом он решил ее, нужно приписать Беатриче ту самую реальность, какую приписывал ей поэт. Среди интерпретаторов Данте одни охотно признают блаженную, но не желают помнить, что стать блаженной может лишь та, кто сперва была женщиной; другие допускают реальное существование женщины, но, будучи христианами в меньшей степени, нежели Данте, не в силах принять всерьез любовь поэта к блаженной. На эти сомнения можно ответить лишь одно: они делают «Божественную комедию» невразумительной и в самом истоке иссушают ту красоту, которая побуждает нас читать ее. Если священная поэма еще жива, то лишь потому, что автор населил ее живыми людьми. Прежде всего, это он сам: единственное в своем роде решение, которого ни один поэт больше не дерзнул ни принять, ни повторить. Затем – все прочие персонажи, поскольку все они не только жили в истории или в легенде, но продолжают жить более напряженной жизнью, чем когда-либо прежде: жить в самой своей сущности, окончательно явленной неумолимым законом божественной справедливости. Во всей «Божественной комедии» нет ни одного мертвеца. Вот почему текст Данте не имеет ничего общего с каким-нибудь «Путешествием пилигрима», «Романом о розе» и прочими подобными аллегорическими поделками, столь бедными человеческим содержанием. Когда говорят, что «нам следовало бы изучать Роман о розе так же, как в институтах Рима и Тосканы изучают Данте Алигьери», тем самым просто смешивают искусство с филологией. Когда Жан де Мен заговаривает о Карле Великом, Абеляре и Элоизе, мы жадно бросаемся на эти капли живительной влаги в пустыне аллегорий; но Злословие, Расточительность и Безумное Мотовство тотчас возвращают себе свои права. Немногие – столь человечные – строки Жана о Гийоме де Лори и о себе самом вскоре оказываются погребенными под ворохом речей о Страхе, Стыде, Опасности и Лицемерии. Приключения этих заглавных букв оставляют нас холодными, и мы более не читаем того, что они нам говорят, потому что всё это абсолютно лишено цвета и вкуса. А вот Данте мы будем читать всегда, ибо его «Божественная комедия» – рассказ о живом в кругу живых, и среди этих живых нет более живого персонажа, чем Беатриче.

В «Божественной комедии» – отметим это – Беатриче несравненно живее, чем в «Новой жизни». Теперь, с устранением всех социальных условностей и всех двусмысленностей плоти, Данте и Беатриче больше не разминутся, как на флорентийской улице, и не должны будут довольствоваться приветствиями издалека. Встретившись в Чистилище, они, наконец, впервые поговорят друг с другом, чтобы высказать всё, что так долго лежало тяжестью на сердце. Беатриче знает, что Данте любил ее в ее женской красоте: наконец она признается ему в этом. Да и какой смысл умалчивать об этих вещах? Потеряв Беатриче, Данте опустился, тогда как эта потеря должна была возвысить его; Беатриче упрекает его в этом, а он слушает, опустив голову, ибо предстать таким перед нею – мучительно стыдно. Если бы речь шла лишь о личных упреках, Данте мог бы прибегнуть к столь обычному для мужчин искусству оправдываться забвением; но поскольку Беатриче знает, и Данте знает, что она знает, он может избавиться от стыда, только взмолившись о прощении и получив его. Вот почему в этой «другой жизни», которая поистине остается «жизнью» без ущерба и разрыва, но, напротив, сохраняет преемственность сущности при всех различиях состояния, та Беатриче, которую Данте встретил в Чистилище, – вовсе не двойник Беатриче, как и он сам – не двойник Данте. Это действительно они встретились, и продолжается их прежняя история. Многие интерпретаторы удивляются и даже возмущаются, что Данте мог сказать о блаженной Беатриче то, что́ он говорит о ней, если правда, что некогда она была для него просто женщиной. В самом деле, Данте возвысил свою музу до вершин человеческого величия; но вышел ли он за его пределы?

Чтобы подойти к этой проблеме с самой что ни на есть внешней стороны, следует, прежде всего, заметить, что из всех существующих языков ни один не был ближе Данте, чем язык Писания. Для него, как, впрочем, и для его современников, Библия отнюдь не была книгой, предназначенной исключительно для использования священниками во время церковной службы. Если библейские речения имели для него особый смысл, это объясняется священным происхождением книги, в которой они содержатся; но и всякое поистине значимое событие человеческой жизни Данте – как счастливое, так и трагическое – обладало для него собственным священным смыслом. Поэтому в ознаменование подлинного величия этого смысла возможно было выразить его священным языком.

Данте, не страдавший ложной скромностью, именно так чаще всего и поступает.

Нам говорят: если бы Беатриче действительно была всего лишь женщиной, Данте не мог бы, «не совершая богохульства», написать о ней то, что́ он написал. На этот упрек следует ответить, что мы должны смириться с очевидностью: если дело обстоит так, Данте в самом деле был богохульником. Ибо невозможно сомневаться в том, что уж он-то, по крайней мере, был реальным человеком, и что это к себе самому, как пилигриму земного града, а вовсе не как блаженному, каким он мог бы стать в будущем, Данте не побоялся обратить приветствие Вергилия: «Суровый дух, блаженна несшая тебя в утробе!» (Ад VIII, 44—445). При этих словах – «Beata colei che in te s’incinse!» — как не вспомнить текст Евангелия: «Beatus venter qui teportavit» («Блаженно чрево, носившее Тебя!», Лк 9, 27). Итак, оказывается, что мать Данте, которую он едва помнил и о которой никогда ничего не говорил, сравнивается с Девой Марией, а сам Данте, оказав такую честь своей матери, уподобляется самому Иисусу Христу! Но мы, конечно, знаем, что в действительности поэт никогда не имел подобного – в самом деле богохульственного – образа мыслей. С той временно́й дистанции, которая отделяет нас от произведения Данте, трудно судить о том, какое впечатление могли производить такие формулировки на современников. Был ли для них подобный способ выражения обыкновенным, обращались ли они к Библии с той свободой, с какой это делают люди, вскормленные священным тестом? Или такая манера выражаться казалась чутким душам чрезмерной? Или просто безвкусной? Трудно сказать. Но никто никогда не укорял Данте за эти слова как за богохульство. Сколь бы высоко ни ценил он самого себя, он никогда не считал себя Богом.

Не следует как-то иначе истолковывать слова Данте о Беатриче или даже о других, менее важных персонажах. К тому же Данте однажды выдал нам свою тайну. Чтобы заставить людей поверить, будто он испытывает глубокую печаль в связи с отъездом дамы, влюбленным в которую он притворялся, он решил сказать об этом alquanto dolorosamente [пожалобнее] – иначе, по его словам, его притворству никто бы не поверил. Можно ли найти лучший способ преуспеть в этом замысле, чем написать ламентанцу, то есть жалобную песнь, плач? Вот вам и ассоциация с Плачем Иеремии, и какие слова здесь выбирает Данте! Самые священные, ибо они непосредственно описывают Страсти Христовы:

О вы, что жизнь путем любви стремите,

Познайте и скажите,

Чья, чья печаль равна моей печали?

(Новая жизнь, VII).

Этот «путь любви», введенный в текст Иеремии, I, 12, причем лишь для того, чтобы удачнее свершился обман, наводит на мысль, что Данте не отличался особой щепетильностью в этих вопросах. После этого уже не удивляет, что поэт вновь заимствует голос Иеремии (I, 1), чтобы возвестить о смерти Беатриче[131]; и еще менее удивляет, что он сказал нам о Беатриче-блаженной то, что́ в действительности сказал.

Для разрешения этой проблемы вернее всего было бы, видимо, начать с выяснения того, что можно и чего нельзя говорить о блаженной душе. На этот вопрос я ответил бы так: можно воздавать ей сколь угодно высокие хвалы – при том единственном условии, что мы не отождествляем ее с Богом. Более того, я бы добавил: и даже если…! Ибо можно было бы без труда назвать тексты, в которых, на первый взгляд, содержится такое отождествление, пусть даже их авторы не имели этого в виду. Но для понимания слов Данте, сказанных о Беатриче, нет нужды заходить так далеко: чаще всего в них подразумевается просто сила благодати, природа и следствия которой были известны каждому христианину.

Однако для того, чтобы иметь право прибегнуть к такому принципу объяснения, нельзя начинать с априорного утверждения того, что́ Данте должен был думать о Беатриче. Например, если бы мы решили, что Беатриче была для Данте откровением, у нас было бы некоторое право заявить, что «для мышления Данте было бы профанацией сделать из реальной женщины символ христианского откровения»[132]. Однако у нас нет никаких оснований утверждать, будто Беатриче в самом деле была для Данте символом откровения. Из того, что она не могла бы быть женщиной, если бы была символом того, символом чего не была, вовсе не следует, что она не была женщиной. Но это еще не всё. Чтобы иметь возможность сделать какие-либо выводы из всех так называемых «конкретных данных, очерчивающих контуры образа Беатриче», нужно начать с перечисления всех этих данных[133]. Этого сделано не было, и это – большое упущение. Если бы это было сделано, были бы невозможны подобные выводы, легковесные при всей их кажущейся основательности: «Определения, которые Данте прилагает к Беатриче, не являются ни равнозначными, ни взаимозаменяемыми. Все, что Данте говорит – или кажется, что говорит – о Бетариче-даме, всегда может быть отнесено к Беатриче-доктрине, но не наоборот»[134]. В действительности такое утверждение ошибочно, и в отношении его первой части это прямо-таки бросается в глаза. Если то, что́ Данте говорит о Беатриче, всегда приложимо к теологии, то придется признать, что теология родилась при жизни Данте, имела слаженный телесный облик; что отец теологии умер, а после смерти сего превосходного отца умерла сама теология; что смерть ее была оплакана целым городом, а тело предано погребению, но душа пребывает на небесах среди блаженных. Истина в том, что, выражаясь фамильярным языком автора приведенного утверждения, Беатриче-женщина действительно имеет «контуры», потому что она существует, тогда как у Беатриче-теологии «контуров» нет, потому что она не существует. Если бы откровение имело в «Божественной комедии» какие-либо контуры, это были бы контуры именно Беатриче-женщины, у которой оно заимствовало бы тело, грацию и улыбку. Благодаря им мы и приходим к подлинной проблеме: верно ли, что, «наоборот», слова Данте о Беатриче-доктрине не могут быть всегда отнесены к Беатриче-женщине?

Если это верно, то доказывать справедливость данного тезиса должны те, кто его поддерживает. Я охотно помог бы им, но не припомню ни одного текста Данте, посвященного Беатриче, где, как мне показалось бы, поднимается подобная богословская проблема. Возможно, потому, что я имею наивность верить: женщина, удостоившаяся лицезреть Бога, несомненно, была в высшей степени добродетельной. Более того, я думаю, что маленькая флорентийка, получившая благодать крещения, еще до обретения блаженства была существом сверхъестественных достоинств, чья духовная красота превосходит воображение. Тот факт, что я так думаю, имеет значение лишь для меня самого; но так же думал и Данте, а этот факт уже чрезвычайно важен для всякого интерпретатора его творения. Вот почему я не могу согласиться с тем, что «мы впадаем в абсурд», когда думаем, что Данте писал о некоей христианке как о «чуде Троицы, превосходящем всё, что может быть порождено природой и искусством». Такое утверждение действительно странно, особенно если оно исходит от теолога, причем такого теолога, для которого мысль Данте и мысль св. Фомы сливаются воедино. Разумеется, верно, что, если влагать в уста Данте следующие слова: «Между первым днем и последней ночью творения Бог не сотворил ничего подобного», – это «не могло быть сказано ни об одной женщине, поскольку это превыше даже ангельской природы»[135]. Но здесь наш богослов несколько торопится, ибо есть, по крайней мере, одна женщина, которую Бог сотворил превыше ангельской природы: это Дева Мария[136]. Что касается Беатриче, Данте никогда ничего подобного не говорил. Правда, в «Новой жизни», XXIX, он действительно сказал, что донна Беатриче в силу подобия (per similitudinem) означает число «девять», то есть чудо, исток которого – то есть исток чуда (cioe del miracolo) – пребывает именно в Пресвятой Троице. Но и св. Фома, как любой богослов, учит, что человек есть образ Божий. Более того, нет никаких затруднений в том, чтобы признать, что в некотором смысле «образ Божий присутствует в человеке в большей степени, нежели в ангеле»[137]. Если, как доказывает затем св. Фома, это верно в отношении всякого человека, но особенно в отношении того, кто есть «imago per conformitatem gratiae» [ «образ в силу соответствия благодати»[138]], и если этот образ Божий соотносится в человеке «не только с божественной природой, но и с Троицей Лиц»[139], то не только Беатриче, но и любой из нас, применительно к силам природы и искусства, «excedit omnem aliam naturam» [ «превосходит всякую иную природу»][140]. В конце концов, в чем же еще пребывает источник всех превосходящих природу чудес, как не в творящей и обоживающей Троице?

Таким образом, Данте имеет полное основание восхвалять Беатриче, более того, прославлять ее в другом тексте как одно из чудес Творца: «Questaè una maraviglia; che benedetto sia lo Segnore, che si mirabilmente sae adoperare!» [ «Она – чудо, да будет благословен Господь, имеющий власть творить столь дивно»] (Новая жизнь, XXVI). Но о. Мандонне имеет в виду не этот текст, а скорее другой, относимый им к Беатриче:

Между последней тьмой и первым днем

Величественней не было деянья

И не свершится впредь…[141].

В самом деле, этот текст имел бы решающее значение, если бы имел в виду Беатриче. К несчастью, эти слова произносит сама Беатриче, говоря о таинстве Воплощения и Искупления. Так о. Мандонне, позволив возобладать над собой духу системы, дошел до того, что стал фабриковать поддельные тексты и перестал понимать очевидный смысл подлинных. Он потерял не только свой итальянский язык, но и свою теологию.

Но, прежде всего, он потерял – и вместе с ним потеряет всякий, кто пойдет подобными путями – ту глубочайшую радость, поистине доставляющую своего рода блаженство, которую приносит самому неискушенному читателю общение с гением через его творение. Заблуждаться, настаивая на том, что блаженная все еще остается женщиной и способна оставаться ею для любящего ее мужчины, – значит впадать в отношении творения Данте в абсурд, еще более гениальный, чем само это творение. Нечто подобное просматривается, но нельзя притязать на то, чтобы дополнять Данте – хотя бы и в том, на что он непрестанно намекает. Изумляются тому, как реальная женщина могла претерпеть подобное преображение; но каким образом Беатриче могла бы преобразиться, если бы не была реальной? Удивляются также, что женщина, преображенная славой, думает, говорит и любит как женщина и все еще любима как женщина; но если бы она более не была женщиной, каким образом она могла бы стать преображенной женщиной? Здесь Данте добивается от нас, чтобы мы поняли и приняли именно тот факт, что в силу любви, которую он питал к Беатриче, она была предназначена стать его заступницей перед Богом. Если Бог мог его спасти, то именно через нее; и Бог посылает ее Данте именно потому, что тот все еще любит ее. Этот Данте, который не последовал бы ни за кем другим, за ней-то последует наверняка! И он действительно следует за ней – такой, какой она отныне стала: посредницей между его душой и Богом.

В самом деле, именно такое преображение, связанное с небесным прославлением, претерпевает Беатриче в душе поэта. Он сам неоднократно говорит об этом, но ему не хотели поверить на слово и в конце концов лишили всякой вразумительности смысл его произведения. Что это за Беатриче, спрашивают нас, которая выставляет себя на посмешище, сперва хладнокровно покинув юного Алигьери, чтобы выйти замуж за Симоне деи Барди, а затем адресуя «гневные упреки Данте – законному мужу и добропорядочному отцу семейства!» Но замечательнее всего то, что Данте, получив от нее за всё про всё два поклона за девять лет, «по-прежнему – и более чем когда-либо – увлечен Беатриче. Какая психология!»[142]. Увы! В самом деле, какая психология! Только чья? Да и может ли она быть другой, если отсутствует понимание того, что Беатриче-блаженная – все еще живая женщина: «quella viva Beatrice beata» [ «Та живая, блаженная Беатриче»][143], но преображенная в славу; и что, встретив Данте в Чистилище, она думает совсем не о том, чтобы устроить ему сцену ревности вопреки здравому смыслу и морали! Она упрекает его совсем за другое. Не поняв этого, о. Мандонне неизбежно извратил смысл всего произведения.

Чтобы понять отношение Данте к Беатриче и отношение Беатриче к Данте, достаточно вспомнить о том, что все святые – это не только календарь. Как и множество других христиан, Данте верил, что если у него и есть шанс на личное спасение, он заключается не в заступничестве великих святых и святых всей Церкви, но в заступничестве его личного, персонального святого. Но – не забудем об этом! – Данте знает, что Беатриче отныне – святая в сонме святых. Так почему она не может быть для него тем, чем являются для множества христиан их близкие, о которых они знают, что те могут за них молиться и молятся? В своем стремлении прийти к Любви почему бы этим христианам не подумать прежде всего о тех, кого они неизменно любят и кто любит их? В жизни Данте мать, которую он потерял очень рано, примерно в возрасти шести лет, была слишком смутным образом, чтобы он мог обратиться к ней. Поистине, у него не было другой богоизбранной заступницы, на чье заступничество давала ему право его любовь, кроме этой блаженной Беатриче: он избрал ее своей заступницей в силу того самого инстинкта, который побуждает стольких христиан молиться своей матери. Предпринимая странствие в загробный мир, чью блаженную душу Данте надеется встретить первой на пороге небес, чтобы она вела его на небеса? Не чью иную, как душу Беатриче. И она в самом деле ждет его. Но Данте не забывает о том, что при этой встрече первое, что он должен сделать, – это исповедаться и покаяться. Чтобы узнать об этом, ему достаточно было спросить себя: каким образом всякий раз, когда, как он чувствовал, Беатриче смотрела на него, приятель Форезе Донати встречался с ее душой:

Как малыши, глаза потупив ниц,

Стоят и слушают и, сознавая

Свою вину, не подымают лиц,

Так я стоял. «Хоть ты скорбишь, внимая,

Вскинь бороду, – она сказала мне. —

Ты больше скорби вынесешь, взирая».

(Чист. XXXI, 64–69).

Но Данте хорошо знает, на кого полагается. Когда на восьмом небе его пугает внезапное блистанье торжествующих душ, он обращается к Беатриче, словно ребенок, который инстинктивно бросается к матери – своей самой надежной опоре. Но никто не скажет об этом лучше самого Данте:

Oppresso di stupore, alia mia guida

Mi volsi, come parvol che ricorre

Sempre cola dove piu si confida;

E quella, come madre che soccorre

Subito al figlio palidoè anelo

Con la sua voce che il suol ben disporre

Mi disse: “Non sai tu che se’ in cielo?”

[Объят смятеньем, я направил взоры

К моей вожатой, как малыш спешит

Всегда туда, где верной ждет опоры;

Она, как мать, чей голос так звучит,

Что мальчик, побледневший от волненья,

Опять веселый обретает вид,

Сказала мне: «Здесь горние селенья»].

(Рай XXII, 1–7).

Что же говорит побледневшему испуганному малышу мать, его опора, чей голос всегда звучит как утешение? Она произносит эти божественно материнские слова: «Разве ты не знаешь, что ты на небе?». Боюсь, что здесь мы весьма далеки от ученых построений, согласно которым Беатриче никогда не существовала, кроме как в виде символа крещения, духовного сана, низшего духовного чина, воздержания или Света славы. Но зато мы очень близки к Данте.

Если Беатриче не была реальной женщиной, любимой поэтом в течение ее земной жизни и по-прежнему живущей в его сердце после того, как она покинула этот мир; если бы она не была потеряна им на какое-то время, когда его нравственность переживала глубокий, угрожавший самому его гению кризис, а затем обретена вновь как небесная защитница, чье заступничество спасло и Данте как человека, и его труд, завещанный нам поэтом, – если бы, повторяю, Беатриче не была таковой для Данте, можно было бы сказать, что «Божественная комедия» систематически обманывала нас. Недостойно обманывала, злоупотребляя самой блистательной гениальностью для того, чтобы заставить нас поверить в придуманные исповеди, где фальшивая любовь, исполненная поддельных угрызений совести и притворного отчаяния, вступает в диалог с беспредметной надеждой. Опять-таки, в этом нет ничего невозможного; но чтобы заставить нас в это поверить, нужно это доказать. Однако любая попытка доказать это приводит к вопиющим противоречиям с наличными текстами, затем к искажению текстов ради того, чтобы придать им надлежащий вид, и, наконец, к неисчислимым нелепостям и тенденциозным софизмам, которые множатся как бы сами собой, как только мы ступаем на этот путь. Быть может, сказанного достаточно, чтобы отвратить нас от такого намерения.

Есть тексты, в которых Данте не исповедуется публично: «Новая жизнь» и «Пир». Если бы мы располагали только ими, то должны были бы принять Данте за куртуазного поэта, которого боль утраты возлюбленной дамы привела к философии. Но у нас есть и другие тексты: вещественные доказательства, каковыми служат сонеты к Форезе, и публичное обвинение, которое Беатриче выдвигает против Данте в «Божественной комедии». Все они написаны одним и тем же человеком, но в разные периоды его жизни. Как ни оценивать эти сонеты, они лучше согласуются с тем, в чем автор «Божественной комедии» обвиняет себя, нежели с чувством, побуждающим его к самообвинению. Такое личное творение, где автор является главным действующим лицом и где мы застаем его непосредственно в гуще вполне достоверных событий, окруженным друзьями и врагами, которых он называет по имени и которые нам известны по другим источникам; где мы видим его исполненным политической ярости и жажды мести, но также прощающим, испытывающим угрызения совести, полным надежд, объекты которых нетрудно опознать, – если это творение не говорит всей правды о Данте (а всей правды не знал он сам, и никто никогда не высказывает о себе всей известной ему правды), то, по крайней мере, в соответствии с изначальным замыслом автора, оно говорит правду о том, что́ он сам считал реальностью. Коль скоро это так, то «Новая жизнь» повествует не о падении клирика и теолога, а о жизни и любви юного поэта к его музе, которую он воспевает, теряет и вновь обретает преображенной. Таким образом, здесь нет речи о теологии. Даже если, как я полагаю (хотя это можно оспорить), Donna Gentile уже символизирует философию, это произведение указывает лишь на одну функцию, которую приписывает ей сам Данте: быть его утешительницей. Чтобы узнать, что же в действительности думал Данте о философах и об их мудрости, нужно обратиться к произведению, в котором он сам прямо излагает свои мысли на этот счет: к «Пиру».