Вы здесь

Данте в русской культуре. Глава 3. Il gran padre A.P. (А. А. Асоян, 2015)

Глава 3. Il gran padre A.P.

В наши дни стало очевидным, что именно Данте, Шекспир, Гёте определяют ту меру, тот вершинный масштаб, по которым следует измерять и оценивать пушкинское творчество. О типологической и преемственной связи Пушкина с Данте начали писать, в сущности, давно. Вначале сравнительные наблюдения касались лишь отдельных стихотворений, и прежде всего тех, которые В. А. Жуковский опубликовал под общим заголовком «Подражание Данту». В последующие годы в результате обстоятельных изысканий, где приоритет принадлежит М. Н. Розанову и Д. Д. Благому, утвердилось мнение, что связь творчества Пушкина с наследием Данте включает в себя разнообразное и глубокое содержание.

Но первым, кто задолго до специальных исследований полушутя указал на возможность параллелей между ними, был сам Александр Пушкин. В одном из поздних автопортретов он соединил свое изображение с дантовским титулом, «пожалованным» великому тосканцу поэтом и драматургом Витторио Альфьери. В третьем томе сочинений поэта, изданном в 1818 г., цикл сонетов начинался обращением: «О, gran padre Alighier…»[176] Впрочем, источником пушкинской надписи могла стать и многотомная «Литературная история Италии», автор которой П. Л. Женгене, посвятив чуть ли не два тома творчеству Данте, с глубоким удовлетворением вспоминал эти красноречивые слова своего известного современника[177].

Следовательно, надпись под автопортретом недвусмысленно отсылала к Данте. Так титуловал Пушкин автора «Комедии» и в «Письме киздателю» «Московского вестника» (1826), и несколько раньше, в письме к H. H. Раевскому. А за три года до этого, будучи в Одессе, он на страницах черновика «О причинах, замедливших ход нашей словесности» сделал набросок «канонического» портрета Данте: в традиционном головном уборе со свисающими наушниками. Примечательно, что в конце незавершенного черновика Пушкин писал о Ломоносове, который «сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского» (XI, 21). Такое сочетание рисунка с текстом или, точнее, сочетание такого текста с изображением Данте свидетельствует, вероятно, что и он присутствовал в сознании Пушкина, когда тот размышлял об основоположниках национальных литератур. Это предположение придает надписи к автопортрету вполне определенный смысл. Не случайно комментатор пушкинских рисунков A. M. Эфрос отмечал, что смысл надписи связан с самосознанием поэта, с пониманием «своего исторического места»[178]. Кстати, почти в туже пору, которой принадлежит этот улыбчивый портрет, П. Я. Чаадаев с одушевлением писал Пушкину: «Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание… Мне хочется сказать себе: вот, наконец, явился наш Данте» (цит. по: XIV, 16)[179].

Сейчас уже не подлежит сомнению, что Пушкин знал итальянский язык и, возможно, читал Данте в подлиннике. Между тем многие факты, по которым можно проследить этапы приобщения Пушкина к языку и культуре Италии, остались незамеченными или забыты. Один из них – свидетельство однокашника Л. С. Пушкина по Благородному пансиону при Петербургском университете H. A. Мельгунова об итальянских стихах отца поэта и Василия Львовича Пушкина. Мельгунов, при участии которого в 1837 г. написана книга немца А. Кенига о русской литературе с биографическим очерком о Пушкине[180], утверждал также, что поэт рано овладел не только французским, но и итальянским, который Сергей Львович и его брат знали в совершенстве. Насколько это верно, трудно сказать, но в доме Пушкиных итальянская речь не могла быть неожиданной. Частые гости дома Пушкиных Д. П. Бутурлин и А. И. Тургенев, например, владели итальянским действительно как родным языком. Став лицеистом, Пушкин помимо французского и немецкого изучал латынь. Кафедру русской и латинской словесности, как известно, занимал Н. Ф. Кошанский. С мая 1814 по июнь 1815 г. ее вел А. И. Галич, знавший почти все основные европейские языки, в том числе итальянский. Любимый профессор будущего поэта, он высоко ценил Данте и признавал за ним важнейшие заслуги в развитии романтического искусства[181]. Сменивший его П. Е. Георгиевский, по-видимому, тоже был неплохо осведомлен в итальянской литературе. В «Руководстве к изучению русской словесности…», в основу которого легли лекции, читанные в Лицее, он рассуждал: «Данте Алигьери и Петрарка… начали первые писать по-итальянски. Чтобы оценить действия этих поэтов, надобно только заметить, какое впечатление в умах произвели они в свое время»[182].

После окончания Лицея Пушкин с юношеским пылом отдался петербургской жизни. И все же друзья поэта единодушно считали, что, за исключением двух первых лет, никто так не трудился над своим образованием, как Пушкин[183]. Именно тогда началась дружба вчерашнего лицеиста с переводчиком и популяризатором Данте П. А. Катениным. Пушкин явился к нему со знаменательными словами: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи»[184].

Возможно, это заявление имело какое-то отношение и к «Божественной комедии».

Итальянская опера, пестрый круг блестяще образованных знакомых, из которых многие прекрасно знали итальянский язык и всерьез занимались итальянской литературой, – К. Н. Батюшков, П. Я. Чаадаев, Ф. Н. Глинка, A. C. Грибоедов, A. A. Жандр, A. A. Шаховской, шумный успех книги Жермены де Сталь «Коринна, или Италия», публикация фундаментального труда П.-Л. Женгене «Histoire littéraire d'Italie» и «De la literature du Midi de PEroupe» его ученика Ж. Ш. Сисмонди, волна романтического интереса к Италии и начавшемуся Рисорджименто – все было способно привлечь пушкинское внимание к Авзонии и ее поэтам.

«Литература каждой страны открывает тому, кто может постичь ее, новую сферу идей»[185], – писала восхищавшая Пушкина мадам де Сталь. Она полагала, что Италия воскресла в Данте, что он Гомер новых времен, что сила его души «влечет вселенную в область его мыслей»[186]. Ее книга сыграла немалую роль в утверждении культа Италии как «отчизны вдохновения», родины европейского искусства (романтического, в частности). Современникам Пушкина эта страна представлялась сквозь дымку предания, как обетованная земля, Мекка романтизма. «Я знаю Италию, – говорил Батюшков, – не побывав в ней»[187]. Италия была для Батюшкова «Patria di Dante, patria di Ariosto, patria del Tasso, о сага patria mia». Он называл «сурового Данта» зиждителем итальянского языка, открывшим новое поле словесности своим соотечественникам.

Материалы для статей об итальянской литературе Батюшков, как и Катенин, находил прежде всего у Женгене и Сисмонди. «Представь себе, – сообщал он П. А. Вяземскому, – Женгене умер, пишут в газетах. Веришь ли? Это меня очень опечалило. Я ему обязан и на том свете, конечно, благодарить буду»[188].

Оба французских историка принадлежали к кружку мадам де Сталь. По мнению М. Н. Розанова, их сочинения были настоящим откровением для французских романтиков, тяготевших к итальянской литературе[189]. Восторженно отзывался о Женгене П. А. Катенин; он отмечал, что «Литературная история Италии» у всех любителей «в руках и в памяти»[190]. Это был действительно впечатляющий свод знаний, охватывающий период от трубадуров до поэтов XVI столетия. О поэме Данте, в частности, говорилось: «Альфиери предпринял выборку из „Божественной комедии“ всех стихов, выделяющихся по своей гармонии и выразительности… исполненная мелким почерком, она заняла 200 страниц… но коснулась лишь ХГХ песни „Рая“. Я читал эту драгоценную тетрадь и на ее первой странице видел запись Альфьери, относящуюся к 1790 году: „Если б я осмелился переделать эту работу, переписал бы все, не пропустив ни йоты, ибо убедился, что на ошибках Данте познаешь больше, чем на красотах всех прочих“»[191]. Любопытно, что в том же духе высказывался о Пушкине его переводчик граф Риччи. Он просил поэта подобрать ему те произведения, которые бы тот хотел видеть переведенными на итальянский язык, и добавлял: «Боюсь, что если я стану выбирать сам, то окажусь в положении Альфиери, который трижды принимался делать извлечения из Данте и в конце концов увидел, что он трижды переписал его целиком» (цит. по: XIV, 9–10).

В атмосфере романтических веяний труд Женгене оказал сильное влияние на репутацию Данте среди русских читателей. Впрочем, не только русских. В два предыдущих столетия былая слава Данте померкла, интерес к нему почти угас, и, завершая главу о «великом патриархе» новой поэзии, Женгене с сожалением и надеждой замечал: «Его мало читают; возможно, охотнее прочтут этот разбор, и, может быть, он вернет желание и удовольствие прочесть сам оригинал»[192]. Почти о том же, но в ином ключе писал со слов французского дантолога А. де Ривароля русский журнал: «Сказывают, что один неаполитанский дворянин выходил на поединок до четырнадцати раз для поддержания мнения своего, что Данте был стихотворец, превосходивший Ариоста. Сей ревностный защитник его, лежа на смертном одре, признавался, что не читал сочинений ни того, ни другого»[193].

Женгене способствовал возрождению интереса к Данте. Вместе с тем благодаря этому он сам приобрел немалый авторитет. Известный переводчик «Божественной комедии» Арто де Монтор в предисловии к очередному изданию «Ада» с гордостью писал об уважительной и доброжелательной оценке, которую заслужил его труд у Женгене. Для русского читателя «Литературная история Италии» была хороша еще и тем, что Женгене щедро цитировал своих авторов на их родном языке. На ее страницах с ними можно было познакомиться фрагментарно, но в подлиннике. Насколько это было важно, можно судить по категорическому вопросу Катенина, которым он предварил свой перевод из XXXIII песни «Ада»: «Кто из русских читателей знает иначе, как по имени, Ариоста, Шекспира, Кальдерона и Данте?»

Этот вопрос мог найти отклик и у Пушкина: он только-только приступал к изучению английского языка[194]. Что же касается особого внимания поэта к Данте, то оно впервые датируется концом или началом 1821 г. Вслед за концовкой эпилога «Руслана и Людмилы», знаменующей переход Пушкина от романтизма его юношеской поэмы к «байроническому» романтизму, поэт записал стихи пятой песни «Ада»: «Е quella a me: Nessun magior dolore/ Che ricordarsi del tempo felice/ nella miseria»[195]. («И она мне: нет большей боли,/ Чем вспоминать о счастливой поре/ В несчастии» (121–123)).

Вероятно, стихи были записаны по памяти, чем и можно объяснить описку: не magior, a maggior. Но припомнил ли Пушкин чтение самой «Комедии» или воспользовался готовой цитатой из книги Женгене? Второе не менее реально, чем первое. В эту пору в поэтический язык начали довольно широко проникать отдельные стихи «Божественной комедии», пополняя фонд крылатых выражений. Среди них были и строки, припомнившиеся Пушкину. В дантовском тексте с них начинался рассказ Франчески о трагической любви, за которую она и Паоло «томятся страшным гнетом» во втором круге Ада.

Как отмечал Д. Д. Благой, слова дантовской героини, записанные Пушкиным, отвечали его душевным переживаниям, были глубоко созвучны настроениям ссыльного поэта, гонимого в далекий, неизвестный край. По мнению исследователя, они перекликались с некоторыми мотивами эпилога «Руслана и Людмилы» и вскоре написанной элегии «Погасло дневное светило», а также первой южной поэмы[196]. К этому перечню мы вправе добавить стихотворение 1820 г. «Зачем безвременную скуку…» и черновой набросок 1821 г., колорит и реалии которого словно принадлежат дантовскому аду:

Вдали тех пропастей глубоких,

Где в муках вечных и жестоких,

Где слез во мраке льются реки,

Откуда изгнаны навеки

Надежда, мир, любовь и сон,

Где море адское клокочет,

Где, грешника внимая стон,

Ужасный сатана хохочет.

(11-1, 469)

Когда-то академик В. В. Виноградов обоснованно утверждал, что для пушкинского стиля характерен процесс национализации заимствованного образа, при которой чужое выражение теряет форму цитаты. Для примера он приводил строки Пушкина из письма к Рылееву: «Не совсем соглашусь со строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезапись» (XIII, 135) – и сравнивал их с цитатой из Данте в статье Шевырёва «Письмо из Рима»: «Твои питомцы Oggi le poppe/ Mordono ingrati della loz midrice… иные неблагодарные, кусают перси своей кормилицы»[197], возводя тем самым пушкинскую метафору к дантовскому образу.

Что касается стихотворения «Зачем безвременную скуку…», то слова Франчески отозвались здесь в тончайшем психологическом рисунке, возникшем как бы в результате глубоко личного переосмысления мотива мучительной памяти, с которого начинается печальная повесть нежной грешницы Данте:

И так уж близок день страданья!

Один, в тиши пустых полей,

Ты будешь звать воспоминанья

Потерянных тобою дней.

Тогда изгнаньем и могилой,

Несчастный, будешь ты готов

Купить хоть слово девы милой,

Хоть лёгкий шум её шагов.

(II-1, 144)

Как уже отмечалось, стихи пятой песни «Ада», записанные Пушкиным после окончания «Руслана и Людмилы», были из тех дантовских строк, что быстро входили в разряд крылатых выражений. Почти в ту же пору их вписал в альбом Марии Верещак Адам Мицкевич. К ним обращались Вяземский, Рылеев, А. Тургенев…[198] Широкая популярность одних и тех же стихов «Комедии» определялась не только их афористической емкостью и художественной силой, но частично и тем, что все они встречались читателю на страницах «Литературной истории Италии» Женгене. Его труд был хорошо известен молодому Пушкину. Он пользовался им, намереваясь приступить к сочинению «Бовы»[199].

Южная ссылка знаменует собой начало широкого творческого интереса поэта к Данте. Причем сравнительно небольшой набор пушкинских цитат из «Божественной комедии» довольно разнообразен по своему применению и назначению. В послании к В. Л. Давыдову (1821), у которого в Каменке поэт присутствовал на совещании выдающихся деятелей конспиративного Юга, Пушкин писал:

Вот эвхаристия другая,

Когда и ты, и милый брат,

Перед камином надевая

Демократический халат,

Спасенья чашу наполняли

Беспенной, мерзлою струей,

И за здоровье тех и той

До дна, до капли выпивали!

Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воскреснет.

(II-1, 179)

Автор здесь явно рассчитывал на посвященных, помнивших восьмую терцину второй песни «Ада»:

La quale е '1 quale, a voler dir lo vero,

fu stabilita per lo loco santo,

u' siede il successor del maggior Piero.

(Inf., II, 22–24)

В переводе М. Л. Лозинского эти и предшествующие им стихи

che'ei fu delPalma Roma e di suo impero

Ne Pempireo ciel per padre eletto

точно передают содержание оригинала:

Он избран в небе света и добра,

Стал предком Риму и его державе,

А тот и та, когда пришла пора,

Святой престол воздвигли в мире этом

Преемнику верховного Петра.

Соотнесение пушкинских стихов с дантовскими выявляет смысл эмблематических обозначений, призванных у Пушкина завуалировать политическое содержание послания и придать его поэтическому языку особую художественную характерность. И если Данте указывал ими на героев античного Рима, на владычество Римской империи, подготовившее приход новой христианской эры, то дантовский оборот «тот» и «та» в контексте бесед и споров декабристов о революциях в Европе и итальянских карбонариях служил в пушкинских стихах для репродукции конспиративного языка Юга[200].

На Юге, прежде всего в атмосфере полуитальянской Одессы, интерес Пушкина к Италии и ее культуре должен был, по вероятию, углубиться. В городе существовала итальянская колония, и популярность языка, общеупотребительного среди моряков Средиземного и Черного морей, была основной достопримечательностью Одессы. Он числился обязательным предметом в программе Ришельевского лицея и преподавался во всех женских учебных заведениях. Здесь составлялись итальянско-русские словари, расходившиеся по всей России, печатались учебники и пособия, а музыка и итальянский театр, содержателем которого был одно время известный негоциант И. С. Ризнич, являлись главной статьей одесских удовольствий[201].

С Одессой связано и зарождение у Пушкина библиофильской страсти, а также основание столь значительной впоследствии библиотеки[202]. Возможно, что именно здесь, в лавке французских книг г. Рубо, он, несмотря на безденежье, приобрел два тома первопечатного французского издания дантовской поэмы в переводе Бальтазара Гранжье. Ко времени пребывания Пушкина в Одессе относится, быть может, и появление у него второго тома итальянского собрания сочинений Данте, подготовленного к печати Антонио Буттури и изданного в 1823 г. Впрочем, и не имея своих книг, Пушкин мог удовлетворять самые изысканные интересы. Прекрасными библиотеками располагали одесский археолог И. П. Бларамберг, сын бывшего правителя Молдавии A. C. Стурдза, участник суворовского похода в Италию генерал И. В. Сабанеев и новороссийский генерал-губернатор М. С. Воронцов. В Одессе поэт коротко сошелся с будущим переводчиком «Неистового Роланда» С. Е. Раичем, впоследствии намеревавшимся напечатать свой перевод «Божественной комедии»[203].

Узы нежной дружбы связывали Пушкина с Амалией Ризнич, уроженкой Флоренции. Как и ее муж, учившийся в университетах Падуи и Берлина, Ризнич отличалась высокой образованностью и развитым вкусом. Вполне вероятно, что в пору создания элегии «Под небом голубым страны своей родной…», посвященной памяти этой пылкой и утонченной женщины, образ дантовской Франчески присутствовал в сознании Пушкина, помогая ему скупыми штрихами обрисовать проникновенный психологический облик своей героини и выверить сложную гамму собственных, неподражательных переживаний. Поэт словно соглашается и в то же время спорит с дантовским стихом «Ада»: «Любовь сжигает нежные сердца» (V, 100). «Бедная, легковерная тень» пушкинской героини, сразу же вызывающая представление о «скорбящей тени» Франчески, как бы подтверждает мысль о гибельности пламенно-нежной любви, но драматическое признание поэта о «недоступной черте» между ним и той, которую прежде любил

С таким тяжелым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

подвергает сомнению безусловность дантовского сюжета, раскрывая еще одну трагическую коллизию непредсказуемого человеческого чувства:

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей

Для бедной легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слез, ни пени.

Возможно, Амалии Ризнич посвящено также «Заклинание». Когда-то Вл. Ходасевич полагал, что выражение «возлюбленная тень» Пушкин позаимствовал из стихотворения Батюшкова. Допуская возможность этого источника пушкинского образа, Б. В. Томашевский высказал вместе с тем предположение, что привлекшие внимание исследователя слова взяты из оперы Никколо Цингарелли «Ромео и Джульетта» (1796)[204], одна из популярных арий которой начиналась стихами: «Ombra adorato, asspetta…»[205]. Так это или нет, решить затруднительно, но вот что важно. Цингарелли, довольно крупный композитор Неаполитанской школы, сочинил в свое время музыкальную легенду о Франческе, которая, возможно, была известна Пушкину и служила фоном восприятия арии из «Ромео и Джульетты». Следовательно, не исключено, что «возлюбленная тень» появилась в пушкинском тексте все-таки по ассоциации с дантовским образом. Между тем так же вероятно, что в возникновении этого образного выражения сыграли свою роль самые разные ассоциации, дополняющие друг друга.

Тень Франчески как бы осеняет и финальную сцену «Цыган», где Алеко закалывает Земфиру и ее возлюбленного. Этот эпизод действительно мог быть написан под впечатлением дантовского сюжета, ибо, работая над поэмой, Пушкин обращался к тексту «Комедии». В добавлениях к беловой редакции, оставшихся в рукописи, есть стихи, которые восходят к одной из терцин семнадцатой песни «Рая»:

Не испытает мальчик мой,

Сколь [жестоки пени]

Сколь черств и горек хлеб чужой –

Сколь тяжко (медленной) [ногой]

Всходить на чуждые ступени.

(IV. 446)

Примечательно, что поэт не сразу отказался от этого добавления, существовала еще одна редакция данного фрагмента (см.: IV, 450). Возможно, что его возникновение связано с постоянным чувством изгнанничества, которое, несмотря на романтическое переосмысление южной ссылки (см.: «Изгнанник самовольный…» (II–1, 218)), остро переживалось поэтом[206]. Чуть ранее он писал: «Печальный, вижу я / Лазурь чужих небес…» (II–1, 188). А в стихотворении «К Овидию», в беловом автографе, находим строки, обращенные к римскому любимцу и опальному гражданину:

Не славой – участью я равен был тебе,

Но не унизил ввек изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

В этих стихах «суровый славянин» (II–1, 219) становился рядом с «суровым Данте», который при всей любви к родной Флоренции не мог принять унизительных условий амнистии. Гонители требовали от него публичного покаяния, но он оставался верен себе: «Да не будет того, – заявлял Данте, – чтобы человек, ратующий за справедливость, испытав на себе зло, платил дань, как людям достойным, тем, кто совершил над ним беззаконие»[207]. Этим пафосом «гордой совести» пронизана вся «Божественная комедия».

Стихи из семнадцатой песни «Рая» (кстати, и их читатель мог встретить у Женгене на языке оригинала) были достаточно популярны в сочинениях просвещенных авторов. В то же время, когда Пушкин делал добавления к беловой редакции «Цыган», Авраам Норов опубликовал элегию «Предсказание Данта», представлявшую в своей основной части перевод терцин из семнадцатой песни «Рая»:

Ты должен испытать средь многих злоключений,

Сколь горек хлеб чужой, как тяжело стопам

Всходить и нисходить чужих домов ступени![208]

А еще раньше С. П. Жихарев отмечал в «Дневнике студента»: «Как жаль, что Озеров при сочинении прекрасной тирады проклятия Эдипом сына не имел в виду превосходных дантовских стихов, которые так были бы кстати и так согласовывались бы с положением самого Эдипа, испытавшего на себе все бедствия, им сыну предлагаемые…»[209] Далее он цитировал на итальянском популярную терцину. К ней Пушкин обратится еще раз, правда, уже в несколько сниженном плане, для характеристики «пренесчастного создания», Лизаветы Ивановны из «Пиковой дамы» (см.: VII, 233).

Над «Цыганами» Пушкин работал в ту же пору, что и над третьей главой «Евгения Онегина». Это стоит напомнить, потому что и здесь поэт обращался к Данте. Главе был предпослан эпиграф:

Ma dimmi: al tempo de' dolci sospiri

a che e come concedette amore

che conosceste i dubbiosi disiri?

Но расскажи: меж вздохов нежных дней

Что было вам любовною наукой,

Раскрывшей слуху тайный зов страстей?

Эпиграф был исключен из окончательного текста романа, но Пушкин вернулся к нему в рукописи четвертой главы. Избранные для эпиграфа стихи позволяют предполагать, как заметил Благой, что образ Франчески, беззаветно полюбившей Паоло, являлся перед мысленным взором поэта, когда он обдумывал судьбу Татьяны. Это замечание кажется на самом деле убедительным, если принять во внимание разыскания, свидетельствующие о том, что Пушкин допускал возможность трагической гибели своей героини[210]. Развитие сюжета по такому пути, безусловно, углубило бы сходство между Франческой и Татьяной. Недавно в довольно неожиданном аспекте оно было подмечено Р. Д. Кайл ем. Он указал на смысловую аналогию XV строфы третьей главы со стихами пятой песни «Ада»[211]. Действительно, пушкинские стихи:

Татьяна, милая Татьяна!

С тобой теперь я слезы лью, –

(VI, 57)

побуждают вспомнить дантовское участие к пленительной жертве безрассудной, неосторожной страсти:

Франческа, жалобе твоей

Я со слезами внемлю, сострадая.

(V, 116–117)

Впрочем, подобные наблюдения не исчерпывают всех связей эпиграфа с романом. Вопрос, заключенный в дантовских стихах, предполагал ответ о зарождении любовного чувства Татьяны. В качестве краткой формулы такого ответа предлагался второй эпиграф к третьей главе. Это была строка французского поэта XVIII века Луи Мальфилатра:

Elle était fille, elle était amoureuso.

(VI, 573)

Но в процессе становления образа Татьяны столь краткое объяснение, не утратив своего ограниченного значения, оказалось явно недостаточным[212]. Да, чувство Татьяны к Онегину подчинено природной стихии: «Пора пришла, она влюбилась» (VI, 54). И все же,

Воображаясь героиней

Своих возлюбленных творцов,

Кларисой, Юлией, Дельфиной,

Татьяна в тишине лесов

Одна с опасной книгой бродит,

Она в ней ищет и находит

Свой тайный жар, свои мечты…

(VI, 55)

Эти стихи вновь отсылают нас к истории Паоло и Франчески, которым книга о Ланчелоте раскрыла «тайный зов страстей», стала их Галеотом[213]. На страницах романа перекличка с пятой песней «Ада» встретится еще и в четвертой главе, где Ленский читает Ольге нравоучительный роман, – но уже в легком, ироническом плане:

А между тем две, три страницы

(Пустые бредни, небылицы,

Опасные для сердца дев)

Он пропускает, покраснев.

(VI, 84)

В пародийном ключе прозвучит в романе и популярный на всех языках дантовский стих «Lasciate ogni speranza; voi ch'entrate», понадобившийся поэту для характеристики петербургских дам:

Над их бровями надпись ада:

Оставь надежду навсегда.

(VI, 61)

В близком пушкинскому контексте он был употреблен французским писателем XVIII века Никола Шамфором, читателем которого был не только автор романа, но и главный герой (см.: VI, 183). Этот знаменитый остроумец признавался, что не любит непогрешимых женщин, чуждых какой-либо слабости. «Мне кажется, – говорил он, – что на их дверях я вижу стих Данте над входом в ад»[214].


Пушкинские обращения к «Божественной комедии» разнообразны и по интонации, и по форме. В этом отношении, да и по глубине высвечиваемых эмоций, ни Петрарка, ни Тассо не могут соперничать на страницах «Онегина» с Данте. От фривольного мотива до затаенной переклички на трагедийной ноте – таков диапазон связей романа с «Комедией». Одна из них обнаруживается в восьмой главе, где Евгений томится от неразделенной любви к Татьяне, и поэт рассказывает, как герой пытается чтением заглушить страдания:

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко…

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки… (выделено нами. –A.A.)

(VI, 183)

«Духи глаз» – spirito del viso – «духовное зрение» – образ, имеющий место и в «Божественной комедии», и в «Новой жизни», и в других сочинениях Данте. В четвертом круге «Чистилища» Вергилий наставляет поэта:

Направь ко мне, – сказал он, – взгляд своих

Духовных глаз, и вскроешь заблужденье

Слепцов, которые ведут других.

(XVIII, 16–18)

В восьмой главе есть сцена, напоминающая еще один эпизод «Чистилища». Когда Вергилий оставляет своего спутника в Земном раю, тот чувствует глубокое волнение и растерянность:

Исчез Вергилий, мой отец и вождь,

Вергилий, мне для избавленья данный.

(XXX, 50–51)

От одиночества и горя слезы катятся по лицу Данте, и вдруг он слышит, как кто-то впервые за всю пору странствий называет его по имени:

Дант, оттого, что отошел Вергилий,

Не плачь, не плачь еще; не этот меч

Тебе для плача жребии судили.

(XXX, 55–57)

Это Беатриче окликает поэта, и в ее отчужденно-взволнованном обращении к герою по имени заключена та своеобразная болезненность эмоции, которая и Татьяне велит обратиться к Евгению подобным образом[215]:

Я должна

Вам объясниться откровенно.

Онегин, помните ль тот час,

Когда в саду, в аллее нас

Судьба свела…

(VI, 186)

Сходство последней встречи пушкинских героев с эпизодом тридцатой песни «Чистилища», которое, по мнению П. Бицилли, является уникальнейшей аналогией во всей мировой литературе[216], подготовлено стремительным нарастанием страдальческой любви Онегина:

Что с ним? В каком он странном сне?

Его чувство становится все более утонченным, идеальным, а в письме к Татьяне оно обретает характер чуть ли не дантовского любовного томления, правда, скорее периода «Новой Жизни», чем «Комедии»:

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

(VI, 180–181).

Но, конечно, не это является определяющим, главным. Суть в том, что, как и в дантовской поэме, преображение высокой любовью оказывается одним из основных мотивов романа, началом новой, духовной жизни героя:

Она ушла. Стоит Евгений,

Как будто громом поражен.

В какую бурю ощущений

Теперь он сердцем погружен!

(VI, 189)

Еще один любопытный штрих, сближающий роман с «Божественной комедией», где Беатриче не только возлюбленная, но и ангелизированная вдохновительница поэта[217], содержится в тех стихах, в которых пушкинский рассказ о Музе, «ветреной подруге», незаметно переходит в разговор о Татьяне:

Как часто ласковая Муза

Мне услаждала путь немой…

В глуши Молдавии печальной

Она смиренные шатры

Племен бродящих посещала,

И между ими одичала,

И позабыла речь богов

Для скудных, странных языков,

Для песен степи ей любезной…

Вдруг изменилось все кругом:

И вот она в саду моем

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках.

(VI, 166)

И если, Татьяна, словно Беатриче, вдруг предстает Музой поэта, то Евгений – «спутником странным» (VI, 189), у которого Вергилием стал сам автор:

И здесь героя моего

В минуту, злую для него,

Читатель, мы теперь оставим

Надолго… навсегда. За ним

Довольно мы путем одним

Бродили по свету…

(VI, 189)

К ассоциациям с Вергилием сразу же подключаются и работают на них, несмотря на очевидную лирическую иронию, авторские определения Онегина: «Мой бестолковый ученик» (VI, 184), «Мой беспонятный ученик» (VI, 633), которые прямо соотносятся со взамоотношениями Данте и его учителя, вожатого по кругам Ада и Чистилища.

Таким образом, в пушкинском романе существует значительный ряд сюжетных и внесюжетных ситуаций, апеллирующих к «Божественной комедии»[218]. Их ролевые дуэты: Онегин и Татьяна – Паоло и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Беатриче; Пушкин и Онегин – Вергилий и Данте. Особенно содержательной, таящей в себе сложные отношения поэта к художественному фонду предшествующих эпох, представляется последняя параллель. Она требует отдельного и тщательного рассмотрения. Здесь же ограничимся пригодным для комментария этой аналогии анекдотом о Ф. М. Достоевском, который вспоминает H. H. Вильмонт. Однажды Достоевский пришел к Страхову, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что ему говорит Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он (кто „он“, осталось неизвестным. – Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель – не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она проглотила!»[219] Чужая идея всякий раз начинала у Пушкина совершенно новую жизнь, обусловленную его собственной художественной системой.

Еще одна параллель, касающаяся романа и «Комедии», связана с мотивом славы. «Никому поэтическое самолюбие, – писал один из современников Пушкина, – не доставляло такой чистейшей радости, как Данте, когда он при входе в Чистилище услышал звуки своей канцоны»[220]. В дантовской поэме жажда признания и известности соотносится с высоким самосознанием гения, полнотой развития личности и представлением о славе как высшем жизненном благе:

Кто без нее готов быть взят кончиной,

Такой же в мире оставляет след,

Как в ветре дым и пена над пучиной.

(Ад, XXIII, 4–6)

Вариация этой темы звучит в семнадцатой песне «Рая»:

Я многое узнал, чего вкусить

Не все, меня услышав, будут рады;

А если с правдой побоюсь дружить,

То средь людей, которые бы звали

Наш век старинным, вряд ли буду жить.

(116–120)

Эти и особенно предыдущие стихи словно отзываются в пушкинских признаниях; они, конечно, иные, на них печать иной культуры и иного жанра, наконец, иной, столь же неповторимой творческой индивидуальности, – и все же «отдаленные надежды» русского поэта как будто хранят память о дантовских стихах:

Без неприметного следа

Мне было б грустно мир оставить.

Живу, пишу не для похвал;

Но я бы, кажется, желал

Печальный жребий свой прославить,

Чтоб обо мне, как верный друг,

Напомнил хоть единый звук.

(VI, 49)

У Пушкина, как у Данте, желание славы неотделимо от гордой веры в свое призвание, непоколебимое самостояние личности: «Ты сам свой высший суд» (III–1, 223). Завет Брунето Латини: «Звезде своей доверься…/ И в пристань славы вступит твой челнок» (Ад, XV, 55–56), – отвечал духу и позиции обоих поэтов. Один из них писал:

Толпа глухая,

Крылатой новизны любовница слепая

Надменных баловней меняет каждый день.

И катятся, стуча с ступени на ступень

Кумиры их, вчера увенчанные ею.

Это звучит как эхо дантовских строк:

Мирской волны многоголосый звон –

Как вихрь, то слева мчащийся, то справа;

Меняя путь, меняет имя он.

(Чист., XI, 101–102)

Когда-то A. A. Бестужев заметил: чужое «порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры»[221]. Это замечание уместно вспомнить и при чтении черновика одного неоконченного пушкинского стихотворения:

Придет ужасный час… твои небесны очи

Покроются, мой друг, туманом вечной ночи,

Молчанье вечное твои сомкнет уста,

Ты навсегда сойдешь в те мрачные места.

Где прадедов твоих почиют мощи хладны.

Но я, дотоле твой поклонник безотрадный,

В обитель скорбную сойду я за тобой…

(II-1, 296)

В композиции образов этого отрывка угадываются контаминация дантовских идей о Беатриче и Аде, реалии и ситуации «Божественной комедии». Но суть не в отдельных совпадениях. Безусловно, правы те, кто полагает, что приметы обращения Пушкина к художественным формулам «Комедии» следует искать скорее в структуре поэтических мотивов, чем в реальном содержании ее образов[222]. Скажем, в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша…» нет ни ситуативного, ни образного параллелизма, но идея страны, где «смерти нет, где нет предрассуждений», куда душа, «от тленья убежав, уносит мысли вечны/ и память, и любовь в пучины бесконечны» (II–1, 295), так или иначе пробуждает ассоциации с дантовским Раем. Стихотворение датировано 1823 г., и здесь кстати привести замечание М. П. Алексеева, что именно в эту пору (1824–1825 г.) Пушкин отказывается от ориентации на французскую культуру и в его эстетических размышлениях появляется новое и устойчиво употреблявшееся созвездие: Данте, Шекспир, Кальдерон[223]. Без этих поэтов, утверждал почти в те же годы Шелли, было бы невозможно представить нравственное состояние мира. В Данте он видел мост, переброшенный от Античности к Новому времени. По его словам, великий тосканец был вторым, после Гомера, поэтом, чьи создания определенно и ясно связаны со знаниями, чувствами, верованиями и политическим устройством эпохи; из хаоса неблагозвучных варваризмов, писал Шелли, Данте создал язык, который сам по себе стал музыкой и красноречием[224].

Эти черты творческого гения поэта были, несомненно, близки молодому Пушкину. В декабрьском письме 1823 г. поэт признавался Вяземскому, что желал бы оставить русскому языку «некоторую библейскую похабность». «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, – заявлял он, – следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). А через два года, уже преодолев «привычку» и вновь касаясь языковой проблемы в статье «О предисловии г-на Лемонте…», автор «Бориса Годунова» прямо свяжет ее с именем Данте, заметив, что Мильтон и творец «Божественной комедии» писали «не для благосклонной улыбки прекрасного пола» (XI, 32). Так художественный опыт Данте пригодился Пушкину в осмыслении народности литературы, которая, впрочем, никогда не смыкалась с простонародностью. «Пушкин, – писал Шевырёв, – не пренебрегал ни одним словом русским и умел часто, взявши самое простонародное слово из уст черни, оправлять его так в стихе своем, что оно теряло свою грубость. В этом отношении он сходствует с Данте, Шекспиром, с нашими Ломоносовым и Державиным»[225].

Поворот Пушкина к народу, воспользуемся выражением Достоевского[226], определил обращение к новому созвездию поэтических кумиров, где первым среди равных явился автор «тройственной поэмы», в которой, как писал поэт, «все знания, все поверия, все страсти средних веков были воплощены и преданы… осязанию в живописных терцетах» (XI, 515). В это время он все чаще начинает заговаривать об «истинном романтизме», противопоставляя его произведениям, отмеченным печатью уныния и мечтательности (см.: XI, 67). Пушкин не сомневался, что если вместо «формы стихотворения» критика будет брать за основу только дух, то никогда не сможет выпутаться из произвольных определений (см.: XI, 36). И журнальные Аристархи будут по-прежнему «ставить на одну доску» Данте и Ламартина, самовластно разделять литературу Европы на классическую и романтическую, уступая первой языки латинского Юга и приписывая второй германские племена Севера (см.: XI, 67).

К романтическим формам Пушкин относил те, которые не были известны древним, и те, в которых «прежние формы изменились или заменены другими» (XI, 37). Романтическая школа, проповедовал он, есть отсутствие всяких правил, но не искусства (см.: XI, 39). «Единый план „Ада“ есть уже плод высокого гения» (XI, 41), и «какое бы направление ни избрал гений, он всегда остается гением» (XI, 63)[227].

Разграничение европейской культуры по принципу, раскритикованному Пушкиным, было предпринято H. A. Полевым. В рецензии на «Полярную Звезду» он писал: «Кажется, что классицизму и романтизму суждено разделить Европу: латинской Европе суждено первое, германской и славянской – второе. У итальянцев (несмотря на Данте – единственное исключение из общего) едва ли овладеть романтизму литературою…»[228] Это заявление вызвало решительное возражение Пушкина. «В Италии, кроме Данте единственно, не было романтизма, – комментировал поэт сомнительное утверждение. – А он в Италии-то и возник. Что ж такое Ариост? а предшественники его… как можно писать так наобум?» (XIII, 184).

Собственная концепция романтизма складывалась у Пушкина при живейшем интересе к истории европейской литературы и пристальном внимании к литературно-критическим выступлениям современников. «Сколько я ни читал о романтизме, – замечал он, – все не то; даже Кюхельбекер врет» (XIII, 245). Вместе с тем его точка зрения была близка взгляду Кюхельбекера, утверждавшего, что романтическая поэзия «родилась в Провансе и воспитала Данта… Впоследствии… всякую поэзию, свободную и народную, стали называть романтической»[229]. Развивая эти воззрения, Пушкин отмечал, что Италия присвоила себе эпопею, «полуафриканская Гишпания завладела трагедией и романом, Англия противу Dante, Ариоста и Кальдерона с гордостью выставила имена Спенсера, Мильтона и Шекспира» (XI, 37). Суждения такого рода были свидетельством достаточно широкого представления о литературном процессе, вобравшем в себя и явления такназываемого «истинного романтизма». В этой формуле и заключалось своеобразие пушкинского понимания нового направления в его историческом развитии. Не случайно поэт сообщал A. A. Бестужеву: «Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма» (XIII, 244–245). Примечательно, что вскоре он выскажется о ней почти теми же словами и в том же духе, что и о поэме Данте: «Это трагедия не для прекрасного полу» (XIII, 266).

«Истинно романтическая» пьеса Пушкина, как и «Комедия», была отступлением от сложившейся системы искусства, прорывом к действительности, не просеянной через решето эстетических норм. Она являла собой «напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений» (XI, 39), образ мыслей и чувствований, «тьму обычаев и привычек», принадлежащих определенной эпохе, и ту высшую смелость – «смелость изобретения, смелость создания, где план обширный объемлется творческою мыслию» (XI, 60). Такова, говорил поэт, смелость Шекспира, Данте, Мильтона. Видимо, поэтому его мысль, занятая «Борисом Годуновым», нередко обращалась к художественному опыту не только «отца нашего Шекспира», но и автора «Комедии». У Данте, запальчиво утверждала «Галатея», более страсти, чем у Шекспира, более величия, чем у Тацита, а в отношении к самобытной простоте средневековый поэт превосходит того и другого[230].

Интерес Пушкина к поэме Данте в пору работы над трагедией подтверждается и единовременным с нею замыслом, который принято называть «Адской поэмой». Благой возводил наброски этой поэмы к пародированию Пушкиным «Фауста» и «Божественной комедии». Он считал, что пародия давала возможность поэту оттолкнуться от авторитетных влияний, расправить крылья своего собственного гения[231]. Другой точки зрения придерживался В. М. Жирмунский. Он считал, что обозрение адских мук скорее всего напоминает «Ад» Данте[232]. Но особенно важным представляется его замечание, что, по мнению Пушкина, все великие европейские литературы Нового времени имели народные корни. Поэт и в самом деле находил в народных вымыслах источник вдохновения и творческого воображения. «Таинства, ле фаблио, – писал он, – предшествовали созданиям Ариосто, Кальдерона, Данте, Шекспира» (XI, 25). Вероятно, к стихии народной фантазии и средневековым легендам, воспринятым через картины «Божественной комедии», и обращена несостоявшаяся поэма[233]. Недаром М. П. Алексеев, предполагавший, что наброски Пушкина – вариация имевшего давнее происхождение фольклорного мотива, все же не отрицал, что мода на «адский сюжет» возникла не без воздействия «мощных по своим импульсам „Комедии“ и „Потерянного рая“»[234]. Убедительность этого мнения подтверждается редкостным вниманием Пушкина к Данте. В том же 1825 г. в стихотворении «Андрей Шенье» он писал:

Меж тем как изумленный мир

На урну Байрона взирает,

И хору европейских лир

Близ Данте тень его внимает,

Зовет меня другая тень…

(11-1, 397)

Академик Благой был уверен, что имена поэтов оказались рядом благодаря поэме Байрона «Пророчество Данте», о которой Пушкин, конечно, знал, как, впрочем, и о той высокой оценке, которая дана автору «Комедии» в четвертой песне «Странствий Чайлд-Гарольда». Но, кажется, этим не исчерпываются пушкинские ассоциации. Ситуация, переданная поэтом третьим и четвертым стихом, напоминает одну из песен «Ада», где Данте зрит «сильнейшую из школ», «семью певцов»,

Чьи песнопенья вознеслись над светом

И реют над другими, как орел.

(IV, 95–96)

Поэт увенчивается «величавым титулом» и приобщается к их собору. Именно это и создает в пушкинском стихотворении реминисцентный фон, уподобляющий Байрона Данте Алигьери.

В следующем году из-под пера Пушкина появляется «Пророк». Источником этого стихотворения не без основания принято считать книгу пророка Исайи: «Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено, и грех твой очищен»[235]. По мнению С. А. Фомичева, еще более точек соприкосновения у пушкинского стихотворения с легендарным событием, которое произошло, согласно Корану, на четвертом году жизни Магомета, когда ему явился архангел Гавриил, и, вынув сердце у Магомета, очистил его от скверны и наполнил верой, знанием и пророческим светом[236]. На наш взгляд, эти наблюдения могут быть дополнены еще одним, касающимся одной из терцин одиннадцатой песни «Рая»:

L'un fu tutto serafico in ardore;

Faltro per sapienza in terra fue

di cherubica luce uno splendor

(37–39)

Один пылал пыланьем серафима;

В другом казалась мудрость так светла,

Что он блистал сияньем херувима.

Комментируя эти стихи, известный дантолог Карл Витте, в частности, писал: свойство серафимов, имя которых у Дионисия переводится словом «согревающие», состоит в пылании к богу и в сообщении этого пыла другим; свойство же херувимов, имя которых означает «полнота познания», заключается в озарении лучами божественной истины, то есть в сообщении другим богопознания[237].

Стихи Данте и комментарий к ним вряд ли в данном случае привлекли бы внимание, если б не одна знаменательная строка «Пророка»: «Как труп в пустыне я лежал», – которая побуждает тут же вспомнить хорошо памятный Пушкину последний стих пятой песни «Ада»:

e caddi come corpo morto cade

(и я упал, как падает мертвец).

Позже он почти дословно встретится в «Полтаве»:

И дева падает на ложе,

Как хладный падает мертвец[238],

затем в «Гробовщике», вернее вариантах этой повести, где Адриян Прохоров, напуганный явившимися с того света клиентами, упал «como corpo morto cade» («как падает мертвое тело»)[239]. Но вернемся к «Пророку». Полигенетическая природа художественных образов, их разветвленные корни в мировой культуре – отличительная черта пушкинского гения, наделенного необычайной способностью к творческому синтезу. В этом отношении «Пророк» отнюдь не является исключением. Сакральная поэтическая миссия, ставшая основным мотивом стихотворения, могла легко ассоциироваться с образом автора «священной поэмы» (Рай, XXVI), а дальнейшее развитие ассоциативных связей – вызвать в памяти дантовские образы. Такие ассоциации, по крайней мере, были характерны для читательского восприятия «Пророка». К. Ф. Сумцов когда-то писал, что начало стихотворения указывает на такое же тревожное состояние духа, каким проникнуты начальные терцины «Божественной комедии». Герой Пушкина, отмечал он, не первой молодости, испытанный жизнью человек, но и не старец, ибо ему предопределено обойти «моря и земли»… Вероятно, это человек средних лет, о котором, как и о герое Данте, можно сказать: «Nel mezzo del cammin di nostra vita… (В середине нашего жизненного пути…)» и т. д.[240] И в самом деле, лишь пройдя через муки и страдания, пушкинский герой обретает поистине дантовскую «полноту познания» и становится провозвестником и глашатаем истины.

В последующие годы творческое сознание Пушкина продолжает апеллировать к поэзии Данте, и не только к «Божественной комедии». В 1828 г. он пишет стихотворение «Кто знает край, где небо блещет», в первоначальном варианте которого были строки о «мрачном» и «суровом» Данте. В 1829 г. – «Зорю бьют… Из рук моих ветхий Данте выпадает», в 1830 г. – «Суровый Дант не презирал сонета…» и т. д. Лаконичными сигналами, будь то отдельный эпитет или парафраза, Пушкин создает поле взаимодействия своих и чужих идей, и на их пересечении рождаются новые художественные смыслы. Их связь с дантовским текстом порой недоказуема, и все же отвергать ее неразумно. Это означало бы произвольное ограничение «ауры» пушкинских произведений. Вспомним, например, стихи из послания Н. Б. Юсупову:

Ученье делалось на время твой кумир:

Уединялся ты. За твой суровый пир

То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,

Садился Дидерот на шаткий свой треножник,

Бросал парик, глаза в восторге закрывал

И проповедовал. И скромно ты внимал

За чашей медленной афею иль деисту,

Как любопытный скиф афинскому софисту.

(III-1, 218)

Как интеллектуальное и духовное пиршество, «пир» в кругу различных культурных ассоциаций прежде всего вызывает представление о Платоне. На эту ассоциацию работает и строка об афинском софисте, несомненно, Сократе, но эпитет «суровый» не соответствует характеру платоновского диалога, где излагается философская концепция любви, а скорее сопрягается с «Пиром» Данте, замыкающим традицию подражаний древнему жанру. И по рационалистической ясности слога, и по содержанию дантовский трактат, в котором политика переплетается то с этикой, то с риторикой, а рассуждения о разуме переходят в размышления о судьбе, естественно было бы назвать суровым, т. е. приложить к нему эпитет, ассоциирующийся с самим автором. Тем более что и Данте определял свой «Пир» как «мужественный», «умеренный».

Другой пример – «Странник», вольное переложение одного из фрагментов книги Джона Беньяна «Странствие Паломника»[241]. В этом стихотворении бессказуемные обороты, отличающие стиль «Божественной комедии», сразу привлекают внимание:

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный

Я осужден на смерть и позван в суд загробный».

(III–I, 592)

И я: «Учитель, что их так терзает

И понуждает к жалобам таким?»

(Ад, III. 44–45)

Эти локальные переклички с «Комедией» свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что вся образно-философская концепция произведения обращена к мировой художественной памяти, а не только к английскому источнику. Пушкинское стихотворение шире своего источника. Как верно отмечал Д. Д. Благой, оно посвящено тягчайшему внутреннему кризису, крутому нравственному перелому, побуждающему человека полностью отречься от своей прежней жизни, порвать со всеми и всем, «страстно возжаждать нового спасительного пути и, наконец, решительно встать на него»[242]. А толчком к «повороту» от Беньяна к Данте явилось, вероятно, глубокое личное переживание поэтом этой психологической коллизии. Недаром повествование в «Страннике» ведется в форме взволнованной исповеди, а не в третьем, как у Беньяна, лице. Кроме того, драматические чувства пушкинского странника не инспирированы извне, но предстают как выстраданный результат глубинной жизни духа. Он – «духовный труженик», и в этом смысле более всего схож с автором и героем «Комедии». Видимо, от подобного самосознания и кристаллизуются как бы сами собой дантовские конструкции важнейших мотивов «Странника». Так, начальная строка стихотворения напоминает не только «loco selvaggio» (Inf., 1, 93) – «дикий лог», топографию преддверия Ада, но и те первые терцины «Божественной комедии», где дан образ потерявшего «прямой путь» – «dirittavia», блуждающего во тьме долины Данте. По его убеждению, лишь эта стезя приводит к духовному прозрению. О ней он и молит Вергилия:

Яви мне путь, о коем ты поведал,

Дай врат Петровых мне увидеть свет.

(Ад. I, 133–134)

В «Страннике» аналогичный мотив включает почти те же структурные элементы: «верный путь», «тесные врата спасенья» и, наконец, «свет». Возможно, сходство объясняется опорой обоих текстов на один религиозно-мифологический сюжет. Вместе с тем «дикая долина», бессказуемные обороты, страстотерпческая, мученическая напряженность нравственных исканий – все это в целом образует идейно-художественный сплав, близкий стилевым особенностям «Комедии».

В 30-е годы сопряжения пушкинской мысли с художественным миром итальянского поэта становятся еще многочисленнее. «Моцарт и Сальери», «Гробовщик», «В начале жизни школу помню я», «И дале мы пошли, и страх обнял меня», «Пиковая дама», «Анджело», «Медный всадник» – вот перечень только тех произведений, в которых образные импульсы, идущие от Данте, предстают с безусловной очевидностью. Они различны по глубине и значению, но некоторые из них нуждаются в особом внимании. Таковы, например, слова Сальери: «Мне не смешно, когда фигляр презренный/ Пародией бесчестит Алигьери». Эта отсылка к Данте, появление его имени в трагедии связаны, по-видимому, с признанием пушкинского героя: «Поверил я алгеброй гармонию», которое невольно соотносится с тем, что автор «тройственной поэмы» называл себя «геометром» и числом обуздывал воображение. Так возникает неожиданная параллель Сальери – Данте[243], обретающая важнейший смысл по отношению к другой: Моцарт – Пушкин. Дело в том, что образ Моцарта – олицетворение мощи творческой воли, которая оборачивается легкостью, спонтанностью, иррациональностью созидательного акта. Он обретает характер божественной игры, исключительной свободы художнического сознания, неведомой даже таким «сынам гармонии», как Сальери или Данте, о котором Франческо де Санктис заметил, что он слишком серьезно относится к изображаемому миру, чтобы воспринимать его инстинктом художника[244]. Но Пушкин не только разгадал тип моцартовского гения – недаром его сочинение один из композиторов считал лучшей биографией Моцарта[245], но и проникся духом моцартовского творчества[246]. Тем самым, несмотря на безусловное признание поэтом высочайшего профессионализма Сальери, обнаруживалась пушкинская приверженность иному творческому сознанию, а следовательно, выявлялось и определенное сопоставление Данте с самим Пушкиным. Возможно, в этой едва намеченной оппозиции Пушкин – Данте находится один из ключей и к так называемым «Подражаниям Данту».

«Те ошибутся, – писал Шевырёв, – которые подумают, что эти подражания Данту – вольные из него переводы. Совсем нет: содержание обеих пьес принадлежит самому Пушкину»[247]. Между тем он, как и Белинский, полагал, что оба стихотворения созданы совершенно в духе и стиле Данте. Несколько иного мнения придерживался H. H. Страхов. Одно из стихотворений он принимал за пародию на «Божественную комедию». «Грубо-чувственные образы и краски Данте, – рассуждал критик, – схвачены вполне и пересмеяны так же, как пересмеяна и наивная торжественность речи»[248]. Позволим себе не согласиться с этим утверждением. В обоих стихотворениях Пушкин действительно выступал соперником Данте, но в чем? Шевырёв метко и точно сказал о Пушкине: «Чего он не знал, то отгадывал творческою мыслию»[249]. Нет, поэт не подражал и не пародировал Данте, а творил в его духе, находя искомое в спонтанном вдохновении и в неисчерпаемой полноте своей поэтической индивидуальности. П. В. Анненков чутко уловил это. Отмечая, что стихотворение «И дале мы пошли…» порождено скорее эмпирической мыслью, чем какой-либо другой, он в то же время писал:«…но в развитии своем необычайная поэтическая мощь автора подавила первое намерение и вместо насмешки произвела картину превосходную, исполненную величия и ужаса. Так обыкновенно гениальный талант изменяет самому себе»[250]. Моцартианская свобода творческого поведения, способность легко и непринужденно отзываться на завлекающую власть вдохновения и в самом деле сказались в этом стихотворении с впечатляющей силой. Именно в этой свободе Пушкин и утверждал себя перед сонмом высочайших поэтов, создавая «замечательные суггестии духа и форм любимых авторов»[251].

Печать истинно дантовского величия лежит и на другом «подражании» Пушкина – стихотворении «В начале жизни школу помню я». Здесь нетрудно угадать в изображении демонов смысловую связь с аллегорическими образами диких зверей первой песни «Ада», воплощавшими гордыню и сладострастие. И все же различия между ними не сводятся к чему-то чисто внешнему. Для пушкинского героя, едва вступающего в жизнь, самый порок, еще не изведанный, обладает таинственными чарами и влечет к себе той «волшебной красотой», лживость которой осознается лишь позже. Так соблазны лишаются однозначности, их искусительная суть оказывается сложнее, чем у Данте, и тем выразительнее. «Все царственные блага человеческого духа повергаются, разбиваются, никнут, – писала Н. С. Кохановская, – перед восстающими кумирами двух бесов, которые влекут с неодолимой силой»[252].

Столь же условно и сходство пушкинской героини с Беатриче. М. Н. Розанов резонно замечал, что созданный поэтом образ Наставницы, хранительницы нравственных начал человеческой жизни занимает некое срединное место между Беатриче «Новой Жизни» и Беатриче «Божественной комедии». И тем не менее дантовская героиня служит, пожалуй, лишь литературным прототипом пушкинского образа. Стремясь воссоздать характер образного мышления, присущего человеку юга, поэт ввел в картину Ада отсутствующую у Шекспира мглу, подобную вечной тьме дантовской преисподней. Сближение Пушкина с автором «Комедии» обнаруживается в духовном облике Наставницы, в котором олицетворены собственно пушкинские идеи целомудрия, смирения, долга и высокого служения. В связи с этим образом уместно привести слова Мольера (Теренция, Батюшкова…): «Я брал мое там, где его находил». Они удачно характеризуют одну из особенностей пушкинского гения.

Многогранность, многофункциональность обращений Пушкина к Данте по-своему проявляется в поэме «Анджело». Недавно Ю. Д. Левин показал, как ее автор, придавая эпическую форму одной из драм Шекспира, написанной на сюжет новеллы Джиральди Чинтио, одновременно возвращал этой истории итальянский колорит в его стремлении придать большую материальную конкретность изображениям загробной жизни, а страждущим в аду душам – телесность[253]. Эти наблюдения над текстом, в котором распознаются реалии двадцать первой песни «Ада», дополняются при внимательном чтении первой главы «Анджело». В поэме вновь встречается дантовский образ мужающего младенца, кусающего груди своей кормилицы:

Сам ясно видел он,

Что хуже дедушек с дня на день были внуки,

Что грудь кормилицы ребенок уж кусал…

(V, 107)

О неслучайном характере этих expression Dantesque свидетельствуют, в известной степени, строки «петербургской повести», над которой Пушкин работал в ту же пору, когда писал «Анджело». Образ разбушевавшейся Невы в поэме «Медный всадник» восходит к стихам шестой песни «Чистилища»[254].

Е se ben ti ricordi e vedi lume,

vedrai te somigliante a quella inferma

che non puo trovar posa in su le piume…

(148–150)

Опомнившись хотя б на миг один,

Поймешь сама, что ты – как та больная,

Которая не спит среди перин…

Ср.:

Плеская шумною волной

В края своей ограды стройной,

Нева металась, как больной

В своей постели беспокойной.

(V, 138)

Пушкинские обращения к Данте охватывают все три части «Комедии», но наиболее частые цитации дантовских текстов относятся к первой кантике поэмы. «„Ад“, – писал наблюдательный Франческо де Санктис, – это человек, „реализованный“ как личность во всей полноте и свободном проявлении своих сил»[255]. Вероятно, этим и привлекала Пушкина «изумительная пластическая картина мира, напряженно живущего и движущегося по вертикали вверх и вниз» (М. Бахтин). Эта кантика «Божественной комедии» – сильнейшая и в чисто идеологическом и риторическом плане. С ней связаны самые «земные» дантовские мотивы в его творчестве: изгнанничество, сакральная миссия поэта, впечатляющая этико-изобразительная география «Inferno», да и бесподобные «гомеровские сравнения» и так называемая «гераклитова метафора», подчеркивающая текучесть явления (О. Мандельштам). И все-таки главная притягательная сила Данте заключалась для русского поэта, кажется, в том, что автор «Комедии» был, как писал один из отечественных журналов, «гигант в создании целого»[256]. Литое единство поэмы, пожалуй, сравнимо лишь с целокупностью недробимой терцины. Данте умел постичь, как и «каким средством можно охватить целостность нового времени и увидеть, что не всякий кое-как завязанный узел ее соединит»[257]. Его поэма была не только величайшим произведением переломной эпохи, но и общим типом «созерцания универсума»[258]. Вместе с тем в глазах Пушкина огромное значение имели историчность Данте и народные корни его «Комедии». Итальянский поэт, как Шекспир и Гёте, был создателем своего рода национальной библии. Наряду с ними и первый среди них он входил в великий триумвират современной поэзии. Эти выдающиеся деятели мировой культуры довершили литературное образование Пушкина. Он не только развил свою способность к суггестиям духа и форм избранных авторов, но и сам стал национальным поэтом, стал тем, «кто нашу речь вознес до полной власти» (Чист., VI, 17). Впервые в истории европейской мысли Пушкин «столкнул» в своем творчестве «Европу и Россию как однородные, равнозначные, хотя и не во всем совпадающие величины»[259]. Именно поэтому разнообразные источники его поэзии лишь умножают восхищение его гением.

Для пушкинской гениальности, как и для мусического дара Данте было характерно соотношение любого жизненного фрагмента с целостностью бытия, с его целеполаганием. Выход за пределы «конечного» существования, трансцендирование социально-исторического смысла в то измерение, где обнажался символ человека[260] – основная особенность творческих дерзаний обоих поэтов. Они оба были пловцами за «Геркулесовы столбы».

Вместе с тем Данте впервые явил то, что европейская Античность изображала совсем иначе, а Средневековье не изображало вовсе: явил образ человека в полноте его собственной исторической природы[261] (Э. Ауэрбах). То же самое предъявил своему читателю родоначальник новой русской литературы – А. Пушкин.