II
Гэм любила обхватить ладонями хрусталь и ощущать его прохладу. Любила осязать кожей прикосновение бронзы, смотреть в чистую, прозрачную воду. Странно манила ее всегда и гладкая чешуя рыб. Или, например, взять в руки голубя и чувствовать под опереньем его живое тепло.
Она путешествовала. Это более всего подходило к ее зыбкому настрою. Долго она не задерживалась нигде – не любила привыкать. Привычка влекла за собой обязательства, привязывала к деталям и тем портила единство целого. А ей хотелось именно целого.
Однажды вечером она прилегла на кушетку в гостиничном номере. Рядом лежали на кресле разные мелочи, которые она решила держать под рукой.
День выдался безоблачный, но уже совершенно осенний. В оконном проеме темнели резкие контуры деревьев парка. За ними раскинулось небо, у верхнего края окна оно было нежно-голубое и яблочно-зеленое, а книзу цвет плавно перетекал в оранжевый и густо-розовый. Вместе с кронами деревьев, прорисованными четко, до мельчайших веточек, оно казалось японской гравюрой.
Гэм не шевелилась, спокойно дышала. Там, за окном, был мир. А больше не было ничего, только вот этот час. Ровные ряды деревьев, их уже и помыслить невозможно с листвой – так приостановили биенье жизни мерцающие небеса.
Какая тайна: дышать – и чувствовать, как дыхание медленно пронизывает твое тело и вновь откатывается в спокойном ритме; загадочная волна, что приходит и несет жизнь к берегам твоих легких и вновь отступает, набухает и опадает по закону, который есть чудо и заключает в себе всю и всяческую жизнь. Кто отдается этой волне, всегда будет спасен и защищен. Дыхание и ожидание завершают любую судьбу. В глубоком дыхании таится смысл бытия.
Смутные очертания оконной рамы мало-помалу проступили отчетливее, деревянные переплеты как бы выдвинулись вперед на фоне света. Не отводя глаз, Гэм видела их все резче и яснее.
Внезапно она сообразила: свет окаймлял переплеты широкой опушкой, прежде она его там не замечала. У нее захватило дух: такая же опушка была и на подоконнике, и на спинке кресла, и на уголке стула, и вокруг ковра, искры играли на стекле; свет наполнял комнату, пространство было небом, комната – светом… не тают ли контуры… о дыхание мира… о счастье вещей…
Свет соединился с дыханием и замкнул круг. Оба они были повсюду, их контрасты присутствовали здесь благодаря им же самим и потому жили в них тоже, а больше не было ничего.
Сияние попалось в плен маленькой плошки. Гэм бережно взяла ее в руки. Медленно выпрямилась и поднесла искристый блеск к окну. Этот жест наполнил все ее существо. Какое ощущение – поднять руку, целиком, до плеча. Расставить пальцы, обхватить ими какую-нибудь вещицу. Поднести ее к себе, отставить – близкую или дальнюю. Добавить к ней другие, убрать их, отодвинуть прочь, упорядочить по трепетному закону осязания. О мистика пространства…
Ничто уже не было мертвым. Кто дерзнет назвать что-то мертвым, лишь оттого что оно пребывает в покое? Кто дерзнет сказать, что лишь движение есть жизнь? Разве оно не промежуточно и не преходяще? Ведь им выражают умеренные чувства, разве не так? Самое глубокое ощущение безмолвно, и самое высокое чувство вырастает в долгую судорогу, и восторг венчается оцепенением, и самое мощное движение есть… покой, разве не так? И, быть может, самая живая жизнь – это смерть? О экстатика вещей!
Гэм поехала в Давос. Главный врач санатория представил ей кое-кого из тамошних обитателей. Двух безобидных дипломатов, весьма заурядного итальянца, Браминту-Солу, Раколувну, Кинсли, Вандервелде, Кая, нескольких женщин – имена плохо запоминаются.
Браминта все время говорила о Пуришкове. Уже несколько дней, как он исчез. Наверное, с женщиной, но точно никто не знает. Вполне возможно, он просто впал в меланхолию, а к его эскападам все давно привыкли.
Через час врач попрощался. Кай начал тасовать карты, здесь играли в покер. Гэм вышла с Браминтой в соседнюю комнату, из окон которой был виден снег. Она поглубже забилась в кресло, с удовольствием отдаваясь его целесообразной защищенности: горизонтальное сиденье, выпуклость подлокотников, мягкая спинка, которая ласково обнимала плечи. Сколько любви и фантазии потребовалось, чтобы все это придумать…
За стеной послышался голос Раколувны. Мягкий и просительный. Ей ответил баритон. Слов было не разобрать. Минуту-другую продолжался невнятный диалог, потом в пространстве пойманной птицей испуганно блуждал уже один только женский голос.
В комнату быстро вошла Раколувна. Глаза у нее были красные, рот увял. Увидев Браминту, она оторопела и едва не расплакалась, но когда заметила еще и Гэм, овладела собой. Устало подняла руку.
– Я не знала…
Гэм не слушала ее, задумчиво сидя в своем кресле. Браминта-Сола побелела как полотно, встала.
– Вандервелде требует денег? – спросила она.
Раколувна кивнула.
– Вы дали их ему?
Княгиня покачала головой.
– Он ушел?
– Да. – Раколувна заплакала. Как побитый зверек подняла глаза. – Мне было нечего ему дать, драгоценности я продала неделю назад.
– Сколько он требовал?
– Вдвое больше.
– До какого срока?
– До завтра, он все проиграл.
– Я дам вам чек.
Раколувна подняла голову.
– Вы хотите одолжить мне денег?
– Называйте, как хотите. Я дам вам деньги. При одном условии: оставьте Пуришкова…
Раколувна вздрогнула.
– Он русский.
Браминта молчала. Зачем слова, если все уже свершилось; никакой эрос не мог устоять перед могуществом воли, ибо воля холоднее и оттого последнее слово за нею.
Из коридора донесся шум шагов. Раколувна встала – рядом скрипнула дверь, – сказала: «Давайте», – очень мягким жестом взяла чек, улыбнулась, кивнула и вышла навстречу Вандервелде.
На щеках Браминты пылали резко очерченные пятна. Она поймала вопросительный взгляд Гэм и задумчиво произнесла:
– Болезнь… сражаться нет времени. Разве за золотую пряжку борются? Ее покупают. Когда что-то любишь и иным способом получить не можешь – стоит ли отказываться только потому, что тебе приходится это покупать? Зачем окутывать все словами, они ничего не исправят… Да и не все ли равно…
Узкая высокая собака пробежала по комнате. Угольно-черная, гладкая, с бархатной шкурой – афганская борзая. Браминта побледнела. Вошел Пуришков, со второй собакой, как две капли воды похожей на первую.
Он принес несколько книг – какого-то давнего английского мистика и еще два оккультистских тома. Появилась Раколувна со стаканом чаю в руке. Пуришков тотчас встал. Раколувна протянула ему руку. Когда он склонился над нею, Раколувна уронила стакан, чай выплеснулся Пуришкову на костюм, стакан упал на пол и разбился. Пуришков и бровью не повел, только позвонил горничной и извинился: необходимо переодеться.
Секунду Раколувна стояла неподвижно, потом быстро прошла к игорному столу и завела разговор. У Браминты заблестели глаза. Какой мужчина забудет такое… – подумала Гэм. За окнами сверкал снег, всходила луна.
Пуришков вернулся веселый. Заговорил с Браминтой, но глазами искал Раколувну. Наконец она подошла и как бы вскользь заметила:
– Говорят, вы были с какой-то женщиной, Пуришков…
Бледный как смерть, он неотрывно смотрел на нее. Она опять кивнула и с улыбкой погрозила ему пальцем. Он прикусил губу.
Браминта, притворившись, что не слышала этих банальностей, с жаром затараторила. Ноздри ее трепетали, под глазами проступили фиалковые тени. Плечи тускло светились, рот ярко алел на оживленном лице.
Русский почти не следил за тем, что говорила Браминта. Она умолкла, переменила тон. Голос зазвучал мягко, сердечно, предупредительно. Пуришков сразу почувствовал себя увереннее. Этот тон был слишком под стать его положению, он не мог не откликнуться. Лицо расслабилось. Сам того не сознавая, он отвечал, посылал реплики в знакомое, близкое, что открылось рядом. А Браминта, как только заметила, что он опять нервничает, деликатно закончила разговор. Пуришков поцеловал ей руку и направился к Раколувне.
Та не дала ему и слова сказать – немедля устроила ребячливую сцену ревности. Он растерянно удивился, попробовал унять ее, все объяснить. Потом медленно отступил перед этим пароксизмом. Она точно рассчитала и нанесла ему удар в самое больное место. В нем появились холодность и нетерпение, а она продолжала осыпать его нелепыми упреками. Он ничего не понимал, обиделся, снова заговорил не по-русски, а по-французски. На следующий вечер им уже владела Браминта.
– Все же какое это чудо – скрипка, – мечтательно сказала Гэм, меж тем как певучая мелодия вспорхнула над волнами струнных и долгими каденциями, нарастая, поднялась в вышину и завершилась легким выдохом ферматы. – Когда звучит скрипка, кажется, что никогда не умрешь. Небо становится выше, один звук – и все границы расступаются. В скрипке брезжит оперение серой чайки. Где-то есть дом, и все же ты повсюду тоскливо одинок. Под песню скрипки можно совершить безумство… Мир преображается – так чудесна скрипка… Из тебя словно бы кто-то выходит, величественно оглядывается по сторонам, стоит рядом. Губы его шевелятся, руки поднимаются, он будто произносит какие-то слова, и все, что он делает, кажется правильным. Только вот неведомо, кто ты сам – «я» или этот чужак? Есть ли твое «я» чужак или чужак – это и есть «я»? И чьи дела правильны и добры? В человеке всегда так много чужого… Хочется уйти прочь, куда-нибудь, куда глаза глядят, без всякой цели, далеко-далеко – так чудесна скрипка…
Кинсли молчал. Его лицо четко вырисовывалось на фоне вечера; от крыльев носа, точно глубокие борозды, тянулись к углам узкого рта две складки. Гэм не догадывалась, что говорила не о себе и своем чувстве, не догадывалась, что в самом деле некий призрак выскользнул из нее и завладел ею, что она начала вечную битву полов, которая ждет своего часа, затаившись под маской увлеченности и приязни. Она смутно понимала, что это битва, хотя для нее и придуманы красивые имена, и что она особенно беспощадна, когда ее называют самыми нежными именами.
Гэм держалась непринужденно, но порой, чтобы выманить Кинсли, позволяла обстоятельствам соскользнуть в зыбь непостижности. По его чопорному виду она угадывала, что им движет. Он еще не принял решения, делал шаг-другой, но тотчас же стирал след и направление безобидным замечанием, которое могло придать прорыву видимость случайности. Ронял слова, одно за другим, играючи и небрежно, однако не терял ведущей позиции. Спокойно сосредоточивал силы на далеких рубежах, а когда Гэм следовала за ним, он внезапным жестом, неожиданным поворотом переводил игру в кулисы общечеловеческого, и Гэм в замешательстве умолкала. Но мало-помалу в ней оживали ловкость и выправка. Тихонько бряцали щит и меч.
Среди разговора, который сплетался в клубок половинчатых признаний и уступок и, оставаясь сдержанным и как бы анонимным, осторожно прощупывал противника, в конце концов прозвучал исподволь подготовленный вопрос о прежней жизни Кинсли.
Он только махнул рукой. И в этом жесте исчезли битвы, томления, желания, преодоления – одним взмахом руки он стер годы.
– Забыто… прошлое не имеет ни малейшего значения.
Гэм, вздрогнув, подняла голову – рядом послышался чей-то мягкий голос. Какой-то господин подошел к столу и заговорил с Кинсли. Поклонившись Гэм с рассеянной учтивостью человека, которого интересует совсем другое, незнакомец сказал:
– Я целый день провел в пути ради этого минутного разговора. Полчаса промедления – и все будет напрасно. Случайность человеческих обстоятельств уступает порядку вещей. Засим прошу прощения…
С Кинсли он беседовал недолго. Потом жестом показал: «Ну вот и все», – и с улыбкой обратился к Гэм:
– Лишь случай – закон, а закон всегда случаен. Необычайное в конечном счете неизменно оказывается простым, и потому нарушение некой формы, вероятно, все-таки не столь серьезно, чтобы его нельзя было понять… в любых обстоятельствах.
Немного погодя Гэм спросила:
– Кто это был?
– Лавалетт.
Туманным днем Кай устроил у себя дома праздник. Гэм пришла туда поздно. Впервые она говорила с Пуришковым, и прежде всего, когда он только подошел, высоко вскинув голову, ей бросилось в глаза, что в нем есть какая-то неуловимая ребячливость. И общительность его шла, пожалуй, от усталой меланхолии, которая не имела отношения к женщинам. Это сблизило их. Очарованный ее походкой, Пуришков пошел следом. Собаки бежали впереди Гэм. Когда она оборачивалась, они черными бронзовыми изваяниями замирали на коврах.
Вихрем к ним подлетела Браминта; она смеялась, но в голосе трепетал страх. Пуришков говорил с нею ровно и учтиво. Она тотчас это заметила, воспрянула, обратилась к Гэм, словно забыла о русском, но, едва он сделал какое-то движение, обернулась к нему – несколько преждевременно – с более сияющим видом, вовлекла в разговор проходившего мимо Кая, улыбкой подозвала Раколувну, неприметно подтолкнула Вандервелде к Гэм, постепенно умолкла, удостоверясь, что беседа оживилась, из-под опущенных ресниц взглянула на Пуришкова, заметила, как Вандервелде петушится перед Гэм, и с облегчением вздохнула.
Вандервелде пытался отсечь Гэм от остальных. Отпускал замечания то с иронией, то с мягким превосходством. Она раскусила его план и, забавляясь, решила его поморочить. Он тотчас клюнул, сбился, но сделал вид, будто ничего не произошло, и попробовал повести атаку с другой стороны. Картинно расположил на темной коже кресла весьма холеную руку, подпустил толику мировой скорби, с меланхоличной миной предвкушая эффект, и обескураженно отпрянул, когда Гэм выказала наивное недоумение. Раздосадованный, что она разгадала его трюк и не попалась в сети, он обиделся и до поры до времени разочарованно отстал.
К нему подошла Раколувна. Он сердито фыркнул и чего-то потребовал; она тихо ответила. В дальнем конце комнаты Вандервелде оставил ее и прошел в игорный зал.
Пуришков разыскал Гэм. Выражение его лица напугало ее – все чувства разом вырвались наружу. Слова дождем осыпали ее, она слышала их как шум, но смысла не понимала. Слишком близко подступила тьма из глубин ее собственного существа, тьма толкалась в ладони, молила: выпусти меня…
Браминта сообразила, что происходит. Но превратно истолковала задумчивость Гэм и уже открыла было рот, намереваясь устроить скандал, как Пуришков вдруг встал, пустым взглядом посмотрел на нее и отошел к музыкантам. Взял у скрипача инструмент, жестом прогнал остальных и заиграл.
В этот миг у Браминты-Солы забрезжила догадка, что время ушло и все теперь бесполезно. Она поняла: Гэм не виновата, и никто не виноват… Она мучительно закашлялась, а когда подняла голову, на нижней губе алела капля крови. Браминта пошла прочь и до последней секунды не сводила глаз со скрипки Пуришкова.
Музыка заполнила комнату степью, пустыней и ветром. Свечи потускнели, смуглые женщины жалобно причитали у завешанного шатра, ночь поглотила все грезы и мечты, блекло светила луна над призрачно мерцающими равнинами. И поднялись ветры, Орион грозно стремил свой путь по небосводу, кружились хороводом звезды, ночь раскололась.
Гэм зябко поежилась. Цепочки мыслей рвались, сиротливый исчезал вдали берег вещей и связей. Уровень понятий и слов опускался; и в первозданной глубине оставалось одно-единственное – бессознательная, растительная, животная жизнь. Беспредельная власть мирозданья. Последним пределом всегда было лоно – не чело. Ибо лоно плодородно; оно земля и жизнь.
Гэм вдруг постигла суть женской бессловесности. Речь и мысль принадлежали мужчине. А женщина рождена из безмолвия. Она живет в чужом краю и всего лишь выучила тамошний язык; родным ей он никогда не был. Она поневоле переводит свое сокровенное в понятия, которые не отвечают ее сущности, ибо принадлежат мужчине. Она пытается изъясниться – и всегда тщетно. Никогда мужчине ее не понять.
Смутно вырисовывался удел женского бытия – обращение к толкователю: скажи ты, что во мне, я говорить не умею… Вечная покорность, вечная ненависть, вечное разочарование.
Гэм чувствовала, как все это неудержимой волной вскипает в душе. И все же старалась обуздать эту волну, судорожно подбирала понятия, но они не годились; она искала слов, но слова ломались, как чужие ключи в замках запертых дверей, она мучительно пыталась высказать Это, хотя бы только помыслить, но Это неумолимо ускользало, беззвучно увертывалось, фантомом уходило прочь сквозь ячейки мыслей… Обескураженная немотствующей магией своего пола, от которой не было спасения, она блуждала по комнатам и наткнулась на Раколувну – с заплаканными глазами та сидела в углу.
Сестринское чувство разорвало темное кольцо. Гэм обняла за плечи усталую женщину, прижалась лицом к ее холодной щеке и – дыхание к дыханию, всхлип к всхлипу, без меры, без удержу – истаяла в теплых, облегчительных слезах.
Пуришков отложил скрипку и обнаружил, что остался один. Отрешенно глядя по сторонам, он попытался взять себя в руки, потом медленно разломал инструмент и вышел на улицу, на ледяной ветер, который, оскалив зубы, висел в телеграфных проводах.
Два дня спустя в Давос приехал Клерфейт. Однажды вечером он появился у Гэм, когда у нее был и Пуришков. Клерфейт сразу понял, как нужно поступить. Он принялся восхищаться собаками, но прежде всего «обезвредил» русского – заговорил с ним оживленно и снисходительно, хотя и не обидно, навязав ему тем свое превосходство.
Гэм спросила, как он поживает. В ответ Клерфейт коротко и забавно живописал кое-какие приключения на Балканах, вечер в Нормандии, повел речь о своих полетах, уже совершенно по-деловому, с подробностями, и достиг своей цели – напомнил о перелете в Луксор, не обмолвившись о нем ни словом.
Перед Гэм вновь раскинулась пустыня, пыль песков, вдали искрящаяся золотом. Урчали пропеллеры, потрескивали плоскости.
Клерфейт чуть тронул прошлое – ровно настолько, насколько это было необходимо для создания легкого эскиза, с беглой серьезностью коснулся неотвратимого трагического конца (он произнес это слово) и набросал блистательные фантастические дворцы грядущего. Затем мало-помалу добавил перспективы, показывая, что лишь солидная материальная основа ограждает от фатальных последствий авантюризма; высочайшее наслаждение испытываешь, когда препятствуешь соприкосновению бытия с этой жизненной сферой и таким образом низводишь до ремесла то, что должно оставаться предельно свободной игрой. Как ни странно, именно неуловимый дурман безудержности требовал укоренения в упорядоченных обстоятельствах и даже более того – сильного ощущения этой укорененности, ибо иначе невозможны ни глумление над самим собой, ни изысканная ирония. Авантюрист без опоры в обществе всегда только бродяга, которому не дано так сильно чувствовать свое «я», потому что в себе самом он не несет ни зеркала, ни противоречивости. А цель как раз в том и состоит, чтобы ощущать себя, сильного и полного энергии, постоянно, во всем. Только имея под ногами надежную опору, можно далеко прыгнуть. Клерфейт легко и убедительно доказал все это женщине, которой никак не обойтись без мужчины, ведь он для нее опора, причем не без определенной гражданской защиты, не без определенной корректной прямолинейности, этого несущего столпа причудливо выстроенного хода бытия, не без формального брака.
После такого заявления Клерфейт сразу сменил тему, осведомился о планах Гэм и спокойно обсудил их с нею. Когда она наугад назвала Рим, он предложил Неаполь, раскритиковал Рим как город скучных показных достопримечательностей, затем неожиданно заговорил с необычайной проникновенностью, пошел на штурм и после нескольких общих фраз внезапно предложил Гэм стать его женой.
Несколько секунд он ждал ответа. Чуть наклонился вперед, заглядывая Гэм в лицо. Потом спокойно встал и направился к двери.
Гэм позвала его обратно, когда он был уже в передней. Она улыбалась.
– Отчего вы уходите?
Клерфейт резко взмахнул рукой.
– Вы любите безотрадные ситуации?
Гэм медлила с ответом. Он догадался, что она хочет сбить его с толку, остановился, ни о чем не спросил и, не позволяя себе бесцельных движений, расслабил только непроницаемо сдержанное лицо. Гэм указала на кресло. Клерфейт бросился на сиденье. «Почему он не может просто сесть?» – подумала Гэм и поблагодарила его за предложение. Из осторожности он продолжал молчать. Любое слово было опасно.
Гэм легонько шевелила пальцами, будто колебалась. Но он чуял здесь ловушку. Ловко и просто она поставила его перед главным вопросом: почему?
Однако Клерфейт уже решился. Завуалированно дал понять, что, как ему кажется, она понимает его правильно. Гэм по-прежнему задумчиво шевелила пальцами, и в тот же миг он сообразил, что спасет его только стремительный напор.
Клерфейт словно бы осторожно отступил и деликатно обошел этот вопрос. Гэм не отстала и задала его снова. Клерфейт притворился, будто в нерешительности ищет выхода. Как и ожидал, она преградила ему путь. И мало-помалу, словно уступая ее настойчивости, он объяснил, что в создавшейся ситуации считает долгом чести устранить неблагоприятные для нее жизненные обстоятельства, возникшие, безусловно, по его вине, и потому готов предоставить ей такую же опору, какую она имела прежде.
Кроме того – он смотрел Гэм прямо в глаза, – для него это не только долг, напротив, даже если б никакого долга не было, он поступил бы сегодня точно так же.
Трюк удался. Хотя предложение было серьезное, Гэм на миг поверила, что у Клерфейта нет никаких иных обязательств, помимо тех, о которых он говорил. Заключительная фраза лишь подкрепила эту уверенность.
Но затем она подумала о том, как издалека он начал, чтобы прийти к своей цели, и опять развеселилась. Он, вновь обретя уверенность, подхватил ее шутливый тон и сказал, что рад видеть в ней такую свободу от предрассудков, хотя она, несомненно, согласится, что его рассуждения были не лишены некоторой доли вероятности.
Уже уходя, он вскользь обронил, что никогда не получал столь безукоризненного отказа.
– Отказа? – с торжествующей насмешкой повторила она.
– Быть может, я предвосхитил события, поскольку вообще-то ожидал такого результата… – отпарировал он, но все-таки не удержался и спросил: – Вы были так веселы… значит, другой?
Она широко улыбнулась.
– Другой? Никогда… вы всегда сами…
Когда все собрались в гостинице, пришел посланец от Пуришкова. Он просил Гэм подарить ему несколько минут. Посланец сообщил, что врач ожидает конца. Гэм тотчас поспешила туда.
Маленькая настольная лампа бросала мягкий отсвет на постель, подле которой лежали собаки. Когда Гэм появилась на пороге, одна из них встала. Врач легонько кивнул и вышел из комнаты. Гэм наклонилась над умирающим. Широкое пальто соскользнуло с ее плеч на собак. Она была в вечернем платье, будто шла на бал.
В комнате царила свинцовая тишина. Ни один звук не проникал внутрь. Часы остановили. Время кануло в небытие. Существовало только желтоватое лицо в подушках.
Одно лишь это лицо еще жило. Тени, скользившие по впалому лбу, среди мертвенного безмолвия комнаты внушали такой ужас, что, когда этот лоб подрагивал, Гэм чудилось, будто вокруг беззвучно реют исполинские крылья.
Медленно, несказанно медленно рука на одеяле начала сжиматься. Гэм болезненно ощутила это движение. Ей показалось, будто все бытие зависит от того, достанут ли пальцы до ладони, и она облегченно вздохнула, когда они наконец сомкнулись. Кровь стучала в ее висках, плечи вздернулись под тонкими бретелями, и внезапно к глазам волной прихлынула нежность.
Она погладила стиснутую руку и подумала, что никогда и ни от чего не бывала так счастлива, как вот от этого: от прикосновения ее живой, теплой кожи ладонь Пуришкова вновь раскрылась, пальцы распрямились, нехотя, рывками, но все-таки, и лежали теперь спокойно, длинные и бледные.
Гэм встретилась с Пуришковым глазами. Хотя Гэм говорила себе, что он уже не видит ее, она чувствовала на себе грозный взгляд. Это было выше ее сил. Она осторожно подсунула узкую подушечку под голову умирающего. На его губах словно бы мелькнула улыбка.
Несколько часов – и эти губы окоченеют. Лоб остынет. Сейчас под ним еще пульсирует кровь, еще роятся мысли, торопливо, точно беспорядочные снопы света, бегут по приливным водам, которые, медленно поднимаясь, скоро перехлестнут через плотины духа. Вихри телесной энергии собирались в непостижном хаосе распада.
Неудержимо поднимался прилив, все выше, выше. Но над распадающейся структурой сознания, над ищущими поддержки прожекторами инстинктов, над последней схваткой воли к жизни и жадно вздымающегося прибоя играли пурпурные и синие огни сполохов горячечного бреда, они озаряли вырастающие вокруг призрачные фигуры, заслоняли кошмар отравного кровавого прилива миражами давно разрушенного, давно забытого, давно умершего.
Размыты последние дамбы, порваны все узы. В сумбурной мешанине ворохом всплыли разнородные события, сплетая в клубок пережитое, желанное и смутное, – ранняя весна над плакучими березами, девичья головка, запах родины… ярко освещенная рулетка, морозное утро на стальных стволах пистолетов, женские лица, неописуемая кантилена флейты, цветущий дрок у постели, цветущий желтый дрок у низкой постели, его постели, он врастал в нее, постель прорастала дроком, тонула, земля поглощала ее, крик из-под занавесей, земля давила, душила… губы дрожали, беззвучно, немо сыпались слова через порог губ, тело корчилось, что-то настойчиво просилось наружу, билось в горле, хрипело, собирало силы, в смертном страхе боролось за спасение… Гэм что-то лепетала, хотела помочь, помочь, кричать, вечно кричать… как вдруг что-то явилось в комнате – поступь скольжения, шорох руки… стены выгнулись, двери провалились внутрь, потолок врастал в помещение, взбухая змеистыми контурами, призрачные звери гурьбой хлынули из углов, мир стонал в безыменной судороге, чудовищно гремел безмолвный вопль этой груди, Гэм рухнула на пол, впилась ногтями во что-то мягкое, податливое, сжалась в комок, в ужасе ждала кошмара, разлома, свистящего воя, предела…
И тут тело Пуришкова обмякло. В глазах возникло что-то стеклянистое, мутно-прозрачное, непостижное… потом судорога зрачков отпустила, грудь опала, и с тяжким вздохом воздух вышел из легких.
Когда Гэм осмелилась глянуть по сторонам, она обнаружила, что полулежит на ковре, крепко прижав колено к кровати. Рукой она, сама того не сознавая, вцепилась в одну из собак. И задушила ее. Собака бессильно вытянула лапы.
Гэм устало поднялась. Во рту пресный вкус крови. Спина точно переломанная. Опершись на кровать, она неотрывно смотрела на Пуришкова. Черты его лица заострились. Мертвые, чужие борозды пролегли по щекам. У крыльев носа сгущались тени. Кожа поблекла.
Гэм уже не узнавала его. Там, на постели, было что-то беспредельно чуждое, оцепенелое, жуткое, что-то, повергавшее в ужас ее живое и теплое существо. Она тряхнула головой, раз, другой, третий, шагнула ближе, чтобы закрыть остекленелые глаза. Но в отсвете лампы под полуопущенными веками мерцал странный, недобрый огонек, точно в белках отражалось пламя, точно в остывающую жизнь уже вторгался распад, точно уже повеяло смрадным запахом тлена, точно подо лбом уже расползалась гниль… и вдруг молнией блеснуло осознание: он мертв! – Гэм отпрянула, бросилась вон из комнаты, даже не заметила спешащего навстречу доктора, опрометью, не оглядываясь, выскочила за дверь, пробежала вниз по лестнице, мимо портье, в свой номер, упала на постель и лежала так до утра. Потом добрела до окна. Из серых далеких сугробов иглой вырывался пронзительно-зеленый свет. Эта картина запомнилась ей навсегда.
Клерфейт словно забыл о Гэм. Ненароком подвернулась Браминта-Сола. И он почти небрежно завладел ею, а она не сопротивлялась. Неясности прежней жизни не давали ей составить четкую картину. То, что когда-то могло стать спасением, вернуть насыщенность бытия, теперь только ускоряло распад.
С Вандервелде у Клерфейта произошла резкая стычка. Он опрокинул игорный стол, открыл карты и продемонстрировал всем крапленый туз противника. В тот же вечер Вандервелде уехал.
Гэм не обманулась выходками Клерфейта. Он действовал открыто и больше не пытался напускать туману. В тот первый раз они коснулись прошлого, но в ходе разговора ему стало ясно, что говорить о чем-то – уже означает оставить это что-то в прошлом, и внезапно он понял, что это конец.
Конец подошел неприметно, без борьбы, но так необратимо, что даже его, Клерфейта, энергия более не сопротивлялась, а приняла случившееся как закон.
Гэм любила в нем готовность к действию, вечную бдительную настороженность, любила силу его желаний и напряженную сосредоточенность. Его несгибаемая воля умела покорять. Однако лишь на время, не навсегда. Потому что он не вторгался, как повелитель, в ту потаенную область, где был приют и единственное царство женщины. Он притягивал к себе, но не завоевывал. Ловко, сноровисто пробивал узкий подход, завораживал своей гибкой последовательностью, но у самых ворот терпел поражение. Был слишком напряжен и оттого не мог выдержать до конца. Последнюю дорогу способна отыскать лишь естественность.
Клерфейт задумчиво смотрел в пространство. После его ухода Гэм ощутила вокруг себя одиночество, для которого у нее не было имени. Человек всегда одинок. И любовь тоже бегство. Кровь не давала ответа – давала лишь чувство защищенности. Но загадочным образом Гэм продолжала прясть вопросы. Не в праматеринском ли – завершение всякой любви? А материнство – не есть ли оно начало и конец?..
Гэм захлестнуло желание ощутить подле колен жаркое тепло жизни, детский рот, который неловко произносит первые слова… Жить дальше и прогнать все вопросы и одиночества – ребенком.
В этом было свершение и желанная цель. Строптивое бытие унималось, распутывалось, выравнивалось, обретало ясность, определенность и первородную основу. Завязывалось в становлении узлом и получало направленность и смысл. Преображалось в служение.
Рядом с этим все остальное было – отречение и бесплодный пустоцвет. И все же Гэм знала, что должна через боль и страдание пробиться гораздо выше, только тогда она обретет себя. Пусть даже она будет раздавлена, вместо того чтобы в душевном покое достичь очищения, – иного пути у нее нет. Ей был ведом лишь закон бескрайних просторов и безбрежных морей, и она безоглядно следовала ему.