Вы здесь

Густав Флобер. I (Г. М. Брандес, 1882)

I

Даже и люди, мало читавшие или совсем ни читавшие Флобера, знают, что в 1856 году он наделал много шума своим романом «Madame Bovary» не только в Париже, но и в целой Европе. Против него был возбужден глупый процесс; прокурор обвинял писателя в безнравственном направлении, но присяжные оправдали его. Впрочем этим обстоятельством нельзя объяснить вполне того внимания, которое возбуждено было в обществе появлением нового самобытного таланта. Но как и все литературные опыты, открывающие собою новые пути, книга Флобера показалась странною, даже озадачила многих. Она резео противоречила прежнему направлению. Сравнивая это произведение с прежними, окрашивали себя: неужели это – поэзия? Некоторым она больше напоминала трактаты по анатомии и хирургии. Даже гораздо позднее, слышалось в литературных парижских кружках, оставшихся верными старому взгляду на поэзию: «Благодарим, за счастие быть скелетом г. Флобера!» Автора назвали крайним реалистом, находя в его романах один холодный, неумолимый анализ обыденной жизни, славным образом её печальной стороны.

На первый раз не заметили, что этот физиолог высказал объективное, чрезвычайно образное и характерное «миросозерцание, раскрывая совсем иной мир, чем мир романа.»

Публика, мало знакомая с литературою, не поняла, что характеристика провинциального быта с его невзгодами, жалкими заблуждениями и печальною смертью была написана слогом гладким как стекло и действовавшим на слух как музыкальная мелодии. В глубине произведения скрывался лирик, и порою читатель слышал пламенные речи.

В ту эпоху поколение, родившееся между 1820 и 1830 годами, заняло господствующее положение в литературе и заявляло себя строгим анализом, действительности. Новое поколение отвернулось от философского идеализма и романтизма; и бойко, размахивало ножом анализа.

В том же году, когда вышел в свет роман «Madame Bovary», Тэн в сочинении «Les philosophes franèais da XIX siècle», разбирал господствующее учение спиритуалистов. Он показал все ничтожество Кузена, как мыслителя, заявил не горячась, не нападая на романтиков, что Гюго и Ламартин – классики, которых молодежь будет читать скорее из любопытства, чем по сочувствию, так как они от неё столь же далеки, как Шекспир и Расин. Они – дивные и почтенные представители великой, но уже минувшей эпохи. А друг его Сарсэ немного позже поместил в Figaro статью, прославленную до небес Ванвилем, учеником великих романтиков, и жестоко осмеянную противниками. Вся суть её сводилась ж возгласам: «Вперед, друзья мои! Долой романтизм! Вольтер и нормальная школа!».

В области драмы оппозиция против романтизма потерпела, по-видимому, неудачу в небольшой, но бездарной пьесе «Book da bon sens». Понсар и его друзья долго не могли оправдать ожидание читателей. Но новейшие драматурги-реалисты именно в этот моменте примкнули к ним. Ожье, посвятивший свои первые произведения Понсару и в начале державшийся его сентиментально-буржуазного направления, в 1856 году вступил на новый путь и яркими красками. изображал только-что минувшую эпоху. Более смелый и бойкий Дюма указал ему это направление и, несмотря на все свое уважение к тему поколению, к которому принадлежал его отец, принялся прямо и метко осмеивать романтические идеалы. Укажем на роли Нанжака в пьесе «Le demi-monde» и де-Монтенегра в «L'ami des femmes». Вот что говорить де-Монтенегр, смущенный преимуществами Риона: «Vous êtes un physiologiste monsieur». В сущности это единственный аргумент, который старшее поколение могло выставить против нападок младшего.

Ожье родился в 1820 г., Дюма в 1824 г., Сарсэ и Тэн в 1828 году. Автор романа «Мадам Бовари», явившийся на свет в 1821 году, очевидно имел людей, родственных себе по духу между ближайшими сверстниками. Но он отличался от них тайною и непоколебимою верою в идеалы старого поколения и с ними же на ряду так беспощадно нападал на уродливые проявления их, что его прямо причисляли к кружку анти-романтиков.

Своим суровым и холодным тоном Флобер напоминает Мериме, одиноко стоявшего в среде прошлого поколения, и многие действительно видели в нем второго Мериме, только, более содержательного. В нем прежде всего поражало то, что он был хладнокровный поэт. И эти два качества: поэт и хладнокровный, дотоле исключавшие друг друга, явились в сочетании еще только у Мериме.

Но при более пристальном изучении обоих писателей оказалось, что хладнокровие Мериме было совсем иного рода, чем хладнокровие Флобера, – Мерине разработываеть романтические сюжеты вовсе не в романтическом, а в сухом и сжатом стиле. У него тон и стиль вполне гармонируют; между собою: тон иронический, а стиль сухой, чуждый всяких образов. Но этому резко противоречив дикий и страстный характер содержания.

Напротив у Флобера сюжет в полном согласии с тоном: с несравненно сильнейшею иронией разоблачает он всю пустоту и глупость известной среды. Но содержанию и тону у него не соответствует слог. Флобер чужд сухого рационализма Мериме; слог его цветист и мелодичен. Поэт накидывает расшитый золотом покров на все те пошлые и грустные картины, которые он рисует. Если читать его произведение вслух, то удивишься музыкальности его прозы. В слоге его кроется тысяча тайн мелодии. Автор смеется над человеческими слабостями, над бессильными стремлениями и порывами, над самообольщением и самодовольством, и все это составляет как бы акомпанимент к музыке органа. Хирург беспощадно совершает свои кровавые операции, а между тем лирик, поклонник красоты, горько рыдает в акомпаминенте. Вот, например, поэт выводит деревенского аптекаря с его полуневежественною болтовней, описывает поездку в дилижансе или старый колпак, и его описания блестит яркостью и свежестью красок, как золото, а стройная постановка фраз придает всему этому крепость бронзы. Каждая тирада строго замкнута в себе, и сам Флобер чувствовал, что если где-нибудь выбросить хоть два слова, то все рухнет. Точные очертаний образов, металлическая звучность фраз, округлость и полнота речи придавали его повествованию удивительную прелесть картинности и комизма.

Натура Флобера, очевидно, была двойственная. Она состояла из двух элементов, взаимно дополнявших друг друга. Элементы эти – пылкая ненависть ко всякой глупости и безграничная любовь к искусству.

Ненависть его, как чаете бывает, неуклонно преследовала свои жертвы. Глупость всех родов, как, наприм., неразумие, тупость, суеверие, чванство и лицемерие – тянули его к себе с силою магнита, возбуждали и вдохновляли. Он изображал их со всеми подробностями, находя занимательными даже в тех случаях, когда другие не находили в них ничего ни любопытного, ни забавного. Он не шутя составлял сборники разных глупостей, записывал подробности безтолковых процессов, берег массы пошлых рисунков: У него был сборник плохих стихов, написанных исключительно врачами. Он дорожил всяким документом человеческой глупости. Он в своих произведениях только то и делал, что мастерскою рукой созидал памятники человеческой ограниченности и ослеплению, нашим бедствиям, по скольку виною их было безразсудство. И не была ли в его глазах вся всемирная история лишь историей человеческой глупости? Его вера в прогресс человечества была крайне шатка. Большинство, даже читающая публика – были в его глазах свечным глупцом, чуждым всякой личности. Попробуем найти подходящий эпитет дли этой стороны его воззрений, определить ее одним из столь ходячих вообще, но столь ненавистных ему слов на Мы. будем не совсем правы, назвав его пессимистом ила нигилистом. Вернее всего будет слово имбециллист.

Рядом с этим неутомимым гонением на глупость, ожесточение которого крылось за объективностью рассказа, мы видим у Флобера страстную любовь в литературе. Но последняя имела для него значение лишь под условием красоты форм и гармонии. Литература была для него высшим искусством. В литературном труде он всегда стремился в совершенству, и это-то стремление сначала долго налагало на уста его печать молчания, потом сделало его художником, а под конец рано линиею его производительной силы. Он всего больше страдал от пошлости при изображении обыденной жизни, поэтому старался при обработке сюжетов несколько облагородить содержание. А так как преобладающим свойством писателя, по его мнению, должна быть пластичность, то он и стремился главным образом к наглядности. Он сам это высказал в одном месте и при изучении его произведений это всюду заметно.

Уже в первом произведении Флобера ярко отпечатлелись все характеристические особенности его слога.

Прочтите, напр., то место в романе «Мадам Бовари», где Эмма, еще девушка, идет в двери за Бовари после докторского визита к отцу: «Она всегда провожала его до первой ступеньки лестницы. Если лошадь еще не подавали то она оставалась с ним. Они простились, больше не говорили; свежий ветерок обдувал ее, приподнимая удивительно мягкие волосы у неё на затылке или плотно прижимал к бедрам ленты её фартука, развивавшиеся на подобие флагов. Раз, во время оттепели, вода падала с коры деревьев, росших на дворе, и снег таял на крышах зданий. Она стояла на пороге, потом сходила за зонтиком и раскрыла его. Темнозеленый шелковый зонтик, сквозь который просвечивало солнце, бросал мелькающие проблески света на белую кожу её лица. Она улыбалась, выглядывая из-под него, лелеемая летним теплом, слышно было, как дождевые капли с шумом падали одна за друтою на растянутое полотно».

Такой ничтожный случай, как прощание, получает для нас интерес благодаря тому, что автор с любовью обработал все подробности его. Сцена обычного прощанья как бы приобретает некоторую индивидуальность, так как выбран один день, в который, впрочем, не случилось ничего особенного. Отчетливость, с которою изображена эта повседневная сцена, придает ей значение весьма ценной картины. Мы находим в ней все Доступное вместе и зрению, я слуху, и образы, и жизнь.

Или припомните то место, где Эмма после свадьбы влюбляется в первый раз.

«Эмма похудела; щеки её бледны, лицо вытянулось. С своими черными волосами, разбитыми на широкия гладкия пряди, с большими глазами, прямым носом, порхающею походкою, постоянно безмолвная, она как будто парила над жизнью, не касаясь её, и носила на челе неясные следы высокого предназначения. Она была так печальна и спокойна, так кротка и сдержанна, что близ неё человек чувствовал себя под обаянием тяжелых чар, подобно тому, как дрожишь в церкви, когда аромат цветов сливается с холодным веянием от мрамора».

Сравнение ново, метко и кратко. В рассказчике виден поэт. Это еще яснее обнаруживается далее.

«Городские дамы удивлялись её бережливости, пациенты – её вежливости, бедные – её доброте. Но в ней кипели страсти, ярость и ненависть. Под этим платьем с прямыми складками билось тревожное сердце и эти столь целомудренные уста не разглашали его мучений. Она: была влюблена в Леона… Она следила за каждым его шагом; она пристально всматривалась в его лицо; она выдумывала целую историю, чтоб иметь предлог ходить к нему в комнату. Она считала счастливою аптекаршу, потому что она спала под одною крышей с ним, и её мысли постоянно стремились к его дому, подобно голубям „Золотого Льва“, которые всегда слетаются туда – купать свои розовые ножки и белые крылушки в воде водостоков».

Вообще говоря, это сравнение неудачно, по оно взято из быта той деревни, где живет Эмма. Живо рисуется эта деревня в воображении, рассказчика.

Иногда Флобер заканчивает описание мощным поэтическим выражением, как бы в нем собирая все отдельные черты его. Это мы видим в том месте, где является старая служанка, вызванная на сельскую сходку для награждения за 54-х летнюю верную службу у одних господ серебряною медалью в 25 фр.

Елизавета Леру, крохотная старушка, вся ушедшая в свое бедное одеяние, показывается на возвышения. Видно её лицо, все, покрытое морщинами, – длинные руки с узловатыми суставцми, покрытый густыми слоями пыли лавочек, грязи и золы прачечных. И хотя она мыла их чистою водой, они все-таки грязны и их нельзя сложить плотно; они остаются свободными, как бы в доказательство стольких перенесенных невзгод. Мы видим монашеское смирение на её лице, животную тупость её потухшего взгляда. Она остановилась в смущения при виде непривычного зрелища знамен, господ в черных фраках и при грохоте барабанов.

«Так держала себя перед этими чванными буржуа полустолетняя раба».

Как ни мелочно это точное описание, но конец его, выражающий смысл целого, производит сильное впечатление. Мы вполне сознаем, что для этого писателя искусство писать было выше всех других.

Мало того, что писательство было его безусловным и единственным призванием, – без всякого преувеличения. можно сказать, что все его, миросозерцание сводилось к следующей мысли: мире существует для того, чтоб, его описывать.

Однажды он весьма характерно высказал подобный взгляд. Намекая на дружбу, связывавшую его с Булье, в предисловии к оставшимся после него стихотворениям, Флобер говорят, обращаясь к юношеству: «Так как на каждый случай требуется поучение, то вот мое. Если есть еще где-нибудь двое молодых людей, которые по воскресеньям вместе читают поэтов, сообщают друг другу свои опыты, планы, пришедшие на ум сравнения, удачные мысли и выражения, – которые, вообще равнодушные к мнению других, скрывают эту страсть с юношескою скромностью, то я им дам вот какой совет: „Идите рука об руку в лес, читайте друг другу стихи, пейте сок деревьев и воспринимайте вечные красоты художественных произведений, предавайтесь всемирно-историческим мечтам, отдавайтесь высоким впечатлениям… Если вы достигаете того, что в событиях видимого мира будете видеть лишь иллюзию, требующую описания, и притом в такой мере, что все, даже ваше собственное бытие, не приносить вам никакой иной пользы, и вы готовы на всякую жертву ради выполнения этого призвания, то выступайте на свет, пишите книги!“»

Никогда ни один писатель не высказывал так ясно своих задушевных мыслей, хотя косвенно. Он посвятил свою жизнь одному делу – изображению иллюзий. Я очень хорошо понимаю его мысль, что для истинного писателя все совершающееся перед ним есть образ, призрак, который должно сохранить искусство. Но смело можно дать и дальнейший смысл его словам: вообще всего вернее смотрят на жизнь как на ряд призраков, порождаемых один другим, и тогда это положение вполне применимо к самому Флоберу. Припомните все его сюжеты, начиная с первых несветских и светских грез, в которых Эмма Бовари ищет выхода из дошлой провинциальной жизни и семейных невзгод, до видений святого Антония, тянущихся длинною вереницей. Что это иное, как де иллюзии, напрашивающиеся на описание?

Конец ознакомительного фрагмента.