Если вашей милости угодно, чтобы я стал вашим новеллистом, раз уж мне не суждено быть вашим кавалером, совершенно необходимо, чтобы вы смилостивились надо мной и чтобы ваша признательность меня вдохновила. Цицерон устанавливает различие между щедростью бескорыстной и вознаграждаемой.[1] Благостно рвение, когда оно бескорыстно; будучи вознагражденным – оно уже вынужденно. Но если я не расположен подкупать моего благодетеля, то, с другой стороны, и от полагающегося мне по праву я не желал бы отказываться; а было бы несправедливо, если бы ваша милость вознаградила меня, предоставив доброй воле богов, как поступил Эней с Дидоной, объявив:
Коль небо справедливым воздаяньем
Смиренные заслуги отличает,
То от него ты вправе ждать награды,[2]
Таково было мнение философа, несомненно желавшего быть вознагражденным, и потому римский сатирик[3] сказал:
Кто любил бы добродетель,
Не сули она наград?
И хотя выигрывает не тот, кто получает, а тот, кто дает, мне, ваша милость, представляется, что у нас с вами получается совсем как у того кабальеро с крестьянином, о которых рассказывает Федр[4] (ваша милость, вероятно, не изволили даже слышать имя этого искусного перелагателя басен Эзопа). Так вот, он рассказывает, что однажды крестьянин нес зайца, попавшего в силок (так называется западня, зажимающая лапки зверька). Ему повстречался кабальеро, который, должно быть, ради собственного удовольствия выехал покататься в поле на прекрасной лошади. Он спросил крестьянина, не продаст ли тот зайца. Получив утвердительный ответ, он выразил желание хорошенько его рассмотреть, а затем спросил, сколько хотел бы за него получить крестьянин. Последний прикинул зайца на вес и назвал цену, но едва он передал зайца всаднику, как тот пришпорил коня и ускакал, унося с собой добычу. Одураченный крестьянин, стремясь превратить нужду в добродетель, а кражу в подарок, крикнул ему вслед: «Эй, сеньор, я вам дарю этого зайца! Кушайте его себе на здоровье, кушайте со спокойной совестью! Помните, что я вам отдал его добровольно, как своему лучшему другу!»
Но это я рассказал просто так, потому что к слову пришлось, и мне не было никакой надобности выискивать поучительные примеры, приводимые доном Диего Роселем де Фуэнльяна, кабальеро, именовавшимся в испанских владениях прапорщиком и напечатавшим в Неаполе книгу «Примеров»,[5] без которой не может обходиться ни один ипохондрик.
Итак, посвящая вам мои новеллы, я рискую оказаться в положении упомянутого крестьянина, а потому мне кажется, что лучше всего начать эту новеллу заявлением: «Примите ее, ваша милость, я даю вам ее добровольно – хотя положение мое отличается от положения крестьянина тем, что, когда его вздумали обмануть, он об этом и не подозревал, тогда как я, зная, что меня ждет, все же позволяю себя обманывать».
В одном из городов Испании, название которого нам с вами безразлично, с юных лет учился дон Феликс, происходивший из благороднейшего дома Гусманов и ни разу не запятнавший своими поступками славу древнего рода. Испанские авторы до сих пор ведут споры по поводу этого имени: одни стремятся найти корни его в Германии, другие же непременно хотят доказать его готское происхождение, производя его от имени Гундемар. На левой половине герба этого дома изображены по серебряному полю три горностая, а на правой – по золотому – лазурные котлы. Как бы то ни было, Гусманы с незапамятных времен были грандами, и среди них встречались люди смелые и благородные. Такими, например, были Педро Руис де Гусман, живший в XII веке, и дон Алонсо Перес де Гусман,[6] родоначальник дома герцогов Медина-Сидония, названный в надгробном камне удачливым, а также многие другие мужи, достойные вечной памяти, как, скажем, дон Педро де Гусман – сын герцога дона Хуана I, и граф Оливарес, служивший императору Карлу и совершивший много смелых подвигов. Но со всеми названными мог бы смело сравниться по своей доблести, если не по положению в обществе, юноша, о котором мы рассказываем. Как я уже говорил, герой наш учился, – да простит мне ваша милость это отступление, приняв во внимание, что я многим обязан названному благороднейшему дому, – в том самом городе, где начинается моя новелла. Достоинства этого юного кабальеро были таковы, что студенты – будь то наши соотечественники, будь то иностранцы – полюбили его до такой степени, что готовы были отдать за него жизнь, и, общаясь с ним, забывали тоску по родному дому. Днем он вел себя столь благоразумно, что трудно было узнать в нем человека, который по ночам устрашал жителей города дерзостью своих выходок, а потому многие считали, что у него есть двойник, совершенно не понимая, как может в одном человеке совмещаться гибкий разум Меркурия с воинственной отвагой Марса. Стоило ему днем замолвить слово за какого-нибудь просителя, как должность, о которой он ходатайствовал, уже была ему обещана; и хотя его ночные бдения частенько заканчивались схваткой, он всегда выходил победителем, хотя, случалось, дело было не из пустяковых, ибо когда врожденной смелости помогает удача, то тут не смогут устоять никакие враги и преграды. Должен признаться, что бесстрашие и отвага мне представляются щитом чести; что же касается сочинителей всевозможных писулек, позорящих чужую славу, то я считаю, что у них трусливые души и бабьи руки.
По доброй ли воле или побуждаемый к тому своими увлечениями, которые вели его по иному пути, но дон Феликс забросил занятия науками. И здесь ни при чем звезды, ибо господь сотворил звезды для человека, а не человека для звезд. И я должен сказать вашей милости, что дон Феликс покинул свою родину не без причины.
Нередко по ночам ему случалось сопровождать своего друга Леонело, молодого кабальеро, которому одна дама – довольно знатного происхождения, но недостаточно благородного поведения – оказывала приют в своем доме. Узнав, что дон Феликс столько ночей напролет простаивает на часах у ее дома, она, уже наслышанная о его славе, прониклась состраданием к его бдениям, и, поскольку женщины этого сорта с жадностью заглядываются на то, что находится на улице, пренебрегая тем, что имеется в их собственном доме, она стала просить Леонело облегчить лишения дона Феликса, так как, во-первых, невежливо заставлять страдать друга, пока развлекаешься сам, а во-вторых, ее доброму имени способен причинить больше вреда один мужчина на улице, чем двое мужчин в ее доме. Эти доводы настолько теперь хорошо усвоены, что уже не заметишь мужчину в дверях или, что еще чудеснее, в окне дома, как это бывало раньше. Так оно, без сомнения, надежнее и, может быть, более пристойно, ибо добрая слава женщины больше страдает от привязанной у дверей лошади, чем от хозяина ее, гостящего в доме. Ведь недаром говорится: лучше лакей спящий, чем сосед глядящий; бывают же такие соседи, которые готовы не спать всю ночь, чтобы только поглядеть на то, о чем они и без того знают, да еще с таким интересом, словно они отродясь этого не видели.
Как-то один кабальеро завел обыкновение беседовать по ночам со своей дамой, а была она из тех, которые, как бы им самим того ни хотелось, никогда не открывают дверей, – и стала на них глазеть соседка, жившая через улицу; получилось так, что они не могли больше беседовать, а она – спать. Тогда кабальеро решил носить с собой пращу для метания камешков и, спрятавшись за углом, стал их метать наудачу, хотя желание его попасть в цель было столь сильно, что этому не мог воспрепятствовать даже ночной мрак. Тогда любопытная соседка, рассудив, что этак она, пожалуй, рискует окриветь но в то же время не в силах побороть в себе желание узнать, о чем говорят влюбленные, и подсмотреть как они себя ведут, надела на голову кастрюлю и в таком виде высунулась наружу. Камешки стали попадать в кастрюлю, производя такой грохот, что он перебудил всех соседей, и любовникам волей-неволей пришлось разлучиться.
Фелисии нетрудно было добиться того, чтобы дон Феликс получил приглашение войти в ее дом, так как и сам Леонело очень сочувствовал тем лишениям, которые по его вине переносил дон Феликс, и сознавал суровость обязанностей, возложенных им на друга.
Дон Феликс поднялся в дом, чтобы поздороваться с хозяйкой. На нем было то самое платье, в котором он стоял на часах: буйволовая куртка поверх льняного колета, суконные плащ и штаны, чулки с подвязками жемчужного цвета, широкополая шляпа без всяких украшений, щит на ремне и в руке шпага. Дон Феликс был смугл и черноволос, и в нем было больше привлекательности, чем красоты; черные усы, изящная фигура при высоком росте и прежде всего скромность и вежливость украшали его. Впрочем, он был одет не по требованиям современной моды: ему недоставало стоячего воротника, который удачно прозвали ошейником, – ужасное одеяние несчастных испанцев.
Не успел дон Феликс проговорить с Фелисией и двух минут, как она почувствовала, что была бы счастливейшей женщиной, если бы ей удалось покорить его сердце. И вот она начала каждую ночь строить ему глазки, но, разумеется, тайком от Леонело, который уже заметил, что они фамильярничают друг с другом. Это слово, сеньора Марсия, итальянского происхождения; уж не гневайтесь на это: многие держатся того мнения, что к нашему языку отлично прививаются разные диковатые словечки, сбежавшие из своих языков, будь то греческого, латинского, французского или даже гарамантского,[7] и нашедшие себе приют в нашему. Так-то и получилось, что язык наш уподобился дому посланника, где всякий стремится говорить вычурно, а обычная речь кажется низменной и пошлой.
После долгих колебаний и сомнений Фелисия написала Гусману следующее письмо:
«Похоже, что ваша милость притворяется, будто не понимает меня. А я-то воображала, что заслужила вашу благосклонность! Между тем вы с каждым днем обращаете на меня все меньше внимания, – должно быть, поближе присмотревшись ко мне, вы обнаружили во мне какие-то нравственные или телесные изъяны. Невзирая на это, я умоляю вас, как истинного кабальеро, быть милостивым к женщине, которую вы сами толкнули на столь безрассудное признание, если только можно назвать безрассудством проявление могучей силы любви».
Дона Феликса чрезвычайно удивила эта записка Фелисии, ибо, хотя он и замечал знаки ее внимания, намного превышавшие требования гостеприимства, он никогда не предполагал, чтобы она была способна на такие сумасбродные поступки. И вот как он ей ответил:
«Звание кабальеро говорит мне о том, что я должен уважать друзей, и по этой причине я не могу быть с вами более любезным, нежели это подобает. Поэтому я вынужден прекратить мои посещения вашего дома. Но сделаю это я не сразу, а постепенно, чтобы мой друг не узнал о том, что произошло между нами, и чтобы я сохранил возможность по-прежнему сопровождать его, на случай если ему будет угрожать какая-нибудь опасность».
Фелисия не сумела принять этот отказ должным образом, ибо ей не пришли на память слова старой Дипсы, поучающей в восьмой элегии Овидиевой «Науки любви» искусству держать себя с влюбленными:
Будь жестока; пусть он сильней страдает,
Не то твои любовные признанья
Любовь его ослабят.
Презрение, на которое неожиданно натолкнулась Фелисия, еще сильнее разогрело ее страсть; решив, что все случившееся было лишь первой стычкой, и зная, что многого можно добиться с помощью упорства, сна написала Гусману следующее:
«Во времена странствующих рыцарей, сеньор дон Феликс, такое благородство поведения никого бы не удивило, но в наш век самый лживый человек слывет самым чистосердечным, а самый вероломный – самым желанным. Предоставьте вашу верность Амадису Галльскому, ибо ваш друг, не зная о ней, не сможет отблагодарить вас за нее, да и я не очень-то буду признательна. Здравый смысл говорит, что вы должны стать моим, так как я разлюбила Леонело и никогда больше не смогу его полюбить, – из чего, однако, вовсе не следует, что я должна зараз потерять вас обоих».
Дона Феликса чрезвычайно огорчило столь очевидное безрассудство, и он, решив было вовсе не отвечать Фелисии, все же, чтобы она больше ему не писала, подумав, написал ей так:
«Всегда бывало в этом мире, сеньора Фелисия, и всегда так будет, что кабальеро руководствуются в своих действиях одним только определенным законом. Когда же здравый смысл предписывает им быть лживыми, а вероломство входит в привычку, то их можно назвать лишь незаконными детьми благородства. Но тому, кто впитал его в себя с молоком матери, неизвестны иные законы, кроме законов чести, меж тем как тот, кто предает своих друзей, не имеет о ней ни малейшего представления».
Этими, как и другими письмами в том же роде, были рассеяны вздорные надежды этой глупейшей сеньоры: ведь только мужчинам пристало быть настойчивыми в любви, тогда как женщины не должны подражать им в ухаживанье и подстрекать их нежностью своих слов к совершению низких поступков. Но замечательно одно свойство любви, отличающее ее от всех других вещей, гибнущих, чтобы возродиться вновь; а свойство это заключается в том, что в любви шаг, следующий за последним, превращает ее в ненависть. И вот в Фелисии вспыхнула жгучая ненависть к дону Феликсу.
Видя, что она уже не разговаривает с ним, как обычно, и не смотрит на него ласково, Леонело стал подозревать, что они оба что-то от него скрывают. Охваченный жестокой ревностью, он стал требовать от Фелисии, чтобы она открыла ему всю правду. И тогда она, воспользовавшись удачным моментом, намекнула ему на то, что дон Феликс страстно добивался ее благосклонности, и показала его письма, которые сразу же после этого уничтожила. Обманутому юноше было достаточно взглянуть на почерк, чтобы узнать руку друга; и, сетуя на его вероломство (можно подумать, что оно очень уж редкое явление, хотя это совсем не так, и умным людям надлежит прежде всего остерегаться своих друзей), Леонело решил потребовать удовлетворения, чем, впрочем, доставил величайшую радость Фелисии, страстно желавшей, чтобы они оба погибли.
В этот город приехал из другой страны молодой кабальеро, по имени Фабрисио, и Леонело завязал с ним дружбу, постепенно отдаляясь от той, которая связывала его с доном Феликсом. Последний это заметил: ведь на лице человека сразу же можно прочесть то, что происходит в его сердце; а так как они долгое время дружили, то утаить что-нибудь друг от друга для них было почти невозможно. Это нужно иметь в виду, поскольку лицо, – хоть оно и расположено далеко от сердца, – не всегда сохраняет одно и то же выражение, а поэтому ему не следует доверять. Итак, Леонело стал дурно отзываться о доне Феликсе. Упаси нас боже от вражды друзей! А так как всегда находятся люди, своего рода погонщики слов, перегоняющие их с одного места на другое и почитающие за лучшее проявление дружбы передачу неприятных известий, то эта новость скоро достигла ушей дона Феликса, который написал ему такое письмо (но если ваша милость найдет, что всяких писем здесь многовато для одной новеллы, она может свободно их пропустить):
«После того как ваша милость стала относиться ко мне заметно холоднее, я подумал, что это случилось не без причин; и так как вы мне о ней ничего не сказали, то я счел себя забытым вашей милостью. Но я обманулся в своих ожиданиях, ибо мне говорят, что вы вспоминаете обо мне всюду, где бы вы ни находились, и с меньшим доброжелательством, чем я того заслуживаю. Я бы вас очень попросил объяснить мне, в чем тут дело, в противном же случае возлагаю всю вину за эту неблагодарность на вас».
Леонело, всегда готовый вспыхнуть, как сухая щепка, ответил так:
«Мое поведение вполне оправдано, ибо нет между друзьями большего преступления, чем вероломство. Я сделаю то, что вы советуете мне, и не буду вспоминать о том, кто отплатил за мою любовь тем, что сунулся со своей туда, куда вам известно».
Пораженный дон Феликс мог оправдать поведение Леонело только тем, что Фелисия взвела на него какое-нибудь ложное обвинение – постоянная хитрость женщин; и, не найдя иного пути, чтобы наказать обманщицу, он попросил одного их общего друга раскрыть Леонело все ее козни, но Леонело ответил на это:
«Скажите дону Феликсу, что я видел его письма и узнал почерк».
Дон Феликс, обычно весьма сдержанный, в превеликом негодовании направился прямо к Фелисии, и гнев настолько охватил его, что он не заметил Леонело, с которым почти столкнулся у порога ее дома. Он ворвался в гостиную Фелисии, которая радостно поднялась ему навстречу, протягивая руки. Но Леонело шел за ним следом, а войдя, спрятался за занавеской.
– Я не для этого пришел! – воскликнул сердито дон Феликс.
– А для чего же? – спросила Фелисия и, не дав ему сказать ни слова, обвила его руками и осыпала тысячью всяких нежностей.
Леонело обезумел от всего того, что увидел, и, не разобравшись в поведении дона Феликса, вскочил в комнату со шпагой в руке.
– Вот как наказывают предателей! – вскричал он.
Дон Феликс быстро обернулся и, так как бывают случаи, когда стремление объясниться может быть понято за трусость, тоже выхватил шпагу; встав в позицию, он нанес Леонело удар в грудь, от которого тот упал замертво. Как полагается в таких случаях, поднялся крик, явилась полиция и составили протокол; а Фелисия тем временем укрылась в монастыре. Но разрешите мне, ваша милость оставить этого мертвеца в покое и отправиться странствовать по свету вслед за Гусманом, который уже начал становиться смелым.
В это время турецкий султан Селим[8] со своими пашами, славившимися по всей Европе отвагой, решил захватить остров Кипр.[9] Начальником его флота был назначен Мустафа, который сломил сопротивление защитников острова, нанеся им ужасные потери. В этом деле погибли Николо Дандило, Джулио Романо и Бернардино. После этого Мустафа вступил в Фамагусту,[10] а Пиали́-паша вернулся с флотом в Константинополь. Вслед за тем Очали вышел из Негропонта[11] и взял тысячу пленных в Корфу, на Кандии[12] и в Петимо и не меньшее количество на островах Занте и Кефалонии. Затем, поддержанный с суши турецкой армией, осадил город Катаро.[13] Город этот, принадлежавший Венецианской республике, отважно защищал венецианец Маттео Бембо. Христианский мир был потрясен дерзостью Селима, победы которого я не собираюсь перечислять, так как это не входит в мои задачи.
Все христиане решили, соединив свои силы, обрушиться на этого варвара. В союзе приняли участие славной памяти святейший римский пастырь, отец всей церкви Пий V, король Испании Филипп II и осторожный венецианский сенат. Главнокомандующим этой святой лиги был назначен благороднейший юноша, честь и слава нашей нации, сеньор дон Хуан Австрийский,[14] которому всегда помогало мужество и завидовала судьба. Принц-герой ваял с собой на это ответственное дело нашего дона Феликса по приказу майордома Педро Гусмана, отца великого дона Энрике, посла в Риме и вице-короля Филиппа II в Сицилии и Неаполе, – Педро Гусмана из рода герцогов Оливаресов, которым я за многое глубоко признателен, вследствие чего меня радует, что хоть в этой новелле я могу упомянуть о них, ибо они – дед и отец того, кто сегодня так счастливо венчает и награждает оружие и литературу:[15]
Nee nos ambitio, nec nos amor urget habendi.[16]
Надеюсь, что ваша милость мне уже простила строку стихов, приведенную выше. Знайте же, что дон Феликс принял участие как солдат в знаменитой морской битве,[17] так подробно описанной многими историками и воспетой поэтами, что мне незачем рассказывать вам о ней, а вам – слушать. Впрочем, в этом случае я мог бы отослать вас к божественному Эррере,[18] который подробно ее описывает стихами и прозой. Но лучше всего отыщите описание ее в одной из моих комедий, где ход сражения понять значительно проще. В этой баталии, как говорят и как должно выражаться на нашем языке, дон Феликс проделывал такие чудеса своей шпагой и щитом, что за ним с тех пор утвердилось прозвище Смелый. Он захватил одну галеру и получил двадцать две раны от стрел и ятаганов; и тем, кто его в этот день видел, он внушал ужас, ибо, покрытый стрелами, он казался ежом, а изрезанный ятаганами, он был похож на быка, когда его, обессиленного, но еще не добитого, уволакивают с арены. Дона Феликса стали лечить, и он чудом остался жив. И мне вспоминается при этом то место у Лукана, где он замечательно описывает подвиги Кассия Сцевы[19] (очевидцем которых был император Юлий Цезарь, упоминающий о них в третьей книге «Гражданской войны»), принесшего с поля боя щит, пробитый в двухстах тридцати местах. А Юлий Цезарь – человек, заслуживающий доверия уже потому, что он был повелителем Рима, а значит, и всего мира. Все же мы не скажем о доне Феликсе того, что говорит Лукан о Сцеве:
Конец ознакомительного фрагмента.