Часть первая
Что осталось?
Стоял безветренный солнечный вечер, когда я обнаружила, что заблудилась безо всякого снаряжения в незнакомом лесу. Я отправилась в свой первый поход за мацутакэ – и сборщиками мацутакэ – в Каскадных горах Орегона. В тот день я обнаружила «большой лагерь» сборщиков, в ведении Лесной службы, но все сборщики ушли на охоту. Я решила поискать грибы самостоятельно, пока жду возвращения грибников.
Лес был настолько малообещающим, что хуже не придумаешь. Почва сухая, каменистая, и ничто на ней не росло, кроме тощих хворостин скрученной сосны. В подлеске – никакой растительности, даже травы; я тронула землю и порезала пальцы о шершавую пемзу. День таял, а мне попались лишь одна-две «медные шляпки» – сомнительные оранжевые грибы со сладковатым запахом[23]. И всё. Более того, я потеряла ориентиры. Куда ни повернусь – все в этом лесу одинаковое. Я не имела никакого понятия, где именно я оставила машину. Решив, что загляну в лес ненадолго, я ничего с собой не взяла и понимала, что скоро мне захочется пить, есть – и станет холодно.
Побродив еще немного, я все же наткнулась на проселочную дорогу. Но куда мне по ней идти? Солнце садилось, я брела по дороге. Прошла я не больше мили, и тут показался пикап. В нем ехали молодой человек с веселым лицом и бывалый старик, они предложили меня подбросить. Молодой представился Као. Сказал, что сам он, как и его дядя, – из яо, с холмов Лаоса, они вместе перебрались в Штаты из лагеря беженцев в Таиланде еще в 1980-е. Живут в калифорнийском Сакраменто, по соседству, приехали собирать грибы. Они доставили меня к себе в лагерь. Молодой человек отправился с пластиковыми канистрами за водой – куда-то довольно далеко. Старший не знал английского, но оказалось, что немножко разумеет мандарин – как и я. Пока мы обменивались неуклюжими фразами, он вытащил курительный кальян, выделанный из ПВХ-трубки, и закурил.
Когда Као вернулся с водой, уже смеркалось. Тем не менее он позвал меня пособирать грибы с ним: дескать, тут неподалеку есть. В сгущавшейся тьме мы влезли на каменистый склон холма вблизи лагеря. Я не видела ничего, кроме голой земли и чахлых сосен. Као же, с ведром, ковырял палкой в бесплодной с виду почве и то и дело вытаскивал крепышей, одного за другим. Как такое может быть? Ну нет же ничего – и все-таки есть.
Као вручил мне гриб. Тогда-то я впервые учуяла запах. Он оказался непрост. Не как у цветка или у пищи, от которой текут слюнки. Он резкий. Многие так и не могут его полюбить. Его трудно описать. Для некоторых он связан с гниением, а для кого-то – с чистой красотой: аромат осени. Впервые понюхав, я просто… поразилась.
Изумление мое вызвал не один лишь запах. Что люди народа яо, японские грибы-деликатесы и я делаем вместе посреди убитого промышленностью орегонского леса? Я жила в Штатах долго и никогда ни о чем подобном не слыхивала. Лагерь яо вернул меня к моей ранней работе в Юго-Восточной Азии, а гриб разбудил во мне интерес к японской эстетике и кухне. Убитый лес, напротив, показался научно-фантастическим кошмаром. Моему ограниченному здравому смыслу все это увиделось чудесным образом вне времени и пространства – нечто, возникшее из сказки. Я была ошарашена и заинтригована – и не могла оставить дальнейшее исследование. Эта книга – моя попытка втянуть вас в обнаруженные мною дебри.
1. Искусство приметливости
Я не предлагаю вернуться в каменный век. Намерение мое – не реакционное и даже не консерваторское, а попросту подрывное. Похоже, утопическое воображение попало в ту же ловушку, что и капитализм, индустриализм и человеческое население, – в одностороннее движение к будущему, сводящееся только к росту. Я же всего лишь пытаюсь представить, как подложить свинью на рельсы.
В 1908 и 1909 годах два железнодорожных предпринимателя наперегонки бросились прокладывать рельсы вдоль орегонской реки Дешут[25]. Цель и того, и другого – первым связать могучие орегонские сосны на востоке Каскадных гор и многочисленные лесопилки Портленда. В 1910 году кураж состязательности уступил соглашению о совместном обслуживании. Сосновые бревна из этого региона к далеким рынкам понеслись потоком. Лесопилки привлекли новых поселенцев, и по мере их наплыва росли городки. К 1930-м Орегон стал крупнейшим в стране поставщиком древесины.
Такова известная нам история. Это история первопроходцев, прогресса и преобразования «пустых» пространств в промышленные источники ресурса.
В 1989-м на один орегонский лесовоз повесили пластиковую пятнистую неясыть[26]. Защитники окружающей среды доказали, что неукротимая вырубка уничтожает леса Тихоокеанского северо-запада. «Пятнистая неясыть была вроде канарейки для шахтеров, – пояснил один юрист. – Символ экосистемы на грани полного упадка»[27]. Когда федеральный суд, чтобы сохранить среду обитания сов, запретил вырубку старого леса, лесорубы неистовствовали, но сколько их, лесорубов? Работы для них и до этого уже было куда меньше – лесозаготовительные компании механизировались, а первичной древесины не стало. К 1989 году многие лесопилки уже закрылись, лесозаготовительные конторы переехали в другие области[28]. Восток Каскадных гор (когда-то – узел лесозаготовительных богатств) ныне – сплошь вырубленные пустоши да заброшенные лесозаготовительные городки, заполоненные мелколесьем.
А эту историю нам знать необходимо. Промышленное преобразование оказалось пузырем обещаний, за которым последовали утрата источников средств к существованию и урон местной природе. И все же таких документов недостаточно. Если завершить историю тленом и упадком, придется оставить всякую надежду – или же обратиться к другим источникам надежд и разрухи.
Что возникает в местах с испорченной природой, когда минули надежды и наступила разруха? К 1989 году в порубленных лесах Орегона возникло нечто новое: торговля лесными грибами. Поначалу ее связывали с общемировым крахом: чернобыльская катастрофа 1986 года испортила европейские грибы, и торговцы перебрались за товаром на Тихоокеанский северо-запад. Когда Япония принялась ввозить мацутакэ по высоким ценам – покуда индокитайские беженцы оседали в Калифорнии, – торговля началась бешеная. Тысячи людей ринулись в леса тихоокеанского северо-запада за новым «белым золотом». То было в разгар войны «рабочие места против защиты лесов», но ни та, ни другая стороны грибников не заметили. Поборники традиционной занятости держали в уме одни лишь трудовые договоры с зарплатой, для здоровых белых мужчин, а сборщики грибов – белые ветераны-инвалиды, азиаты-беженцы, коренные американцы и латиноамериканцы-нелегалы – оказались незримыми лазутчиками. Консервационисты бились за то, чтобы уберечь леса от дальнейшего человеческого вмешательства, и тысячи людей, отправившихся в леса, заметь их кто-нибудь, не пришлись бы ко двору. Однако сборщиков в целом не замечали. В худшем случае присутствие азиатов подогрело местные страхи о массовом нашествии: журналисты тревожились о возможном насилии[29].
В первые годы нового столетия мысль об уступках между трудоустройством и экологией представлялась еще менее убедительной. Хоть с консервацией, хоть без, «рабочих мест» в понимании ХХ века в Штатах стало меньше; кроме того, куда более вероятным стало казаться, что нанесенный окружающей среде урон вообще сживет всех нас с белого света, будет у нас работа или нет. Мы уперлись в решение вопроса, как жить вопреки экономическому и экологическому упадку. Ни сказки о прогрессе, ни истории краха не объясняют нам, как мыслить себе совместное выживание. Пора обратить внимание на сбор грибов. Это нас не спасет, но может расширить границы воображения.
Геологи начали именовать наше время «антропоценом» – эпохой, когда человеческое вмешательство оказывается мощнее других геологических сил. Понятие это все еще новое, и в нем пока навалом многообещающих противоречий. К примеру, пусть некоторые толкователи усматривают в таком названии триумф человечества, противоположное видится более точным: не планируя это и не имея соответствующего намерения, люди устроили на этой планете кавардак[30]. Более того, вопреки префиксу «антропо-», то есть «человеческий», кавардак не есть следствие биологии нашего вида. Наиболее убедительная линия времени антропоцена начинается не с оформления нашего биологического вида, а с наступлением современного капитализма, который направил далеко идущее разрушение природных систем и экологий. Эта линия времени, однако, делает префикс «антропо-» еще большей неувязкой. Представление о человечестве со времен зарождения капитализма привязывает нас к идеям прогресса и к распространению методов отчуждения, которое превращает людей и предметы в ресурсы. Эти методы разделили живых людей и зарегулированных личностей, тем самым скрыв путь к совместному выживанию. Понятие об антропоцене одновременно и подогревает воззрения, которые можно было бы назвать современной человеческой спесью, и зарождает надежду, что нам удастся выкарабкаться. Можно ли выжить при таком человеческом режиме и все же превзойти его?
Из-за такой вот судьбы мне приходится сначала задуматься, прежде чем предлагать вам рассказ о грибах и их сборщиках. Самомнение современного человека позволяет любому рассказу быть не более чем декоративной сноской. Это вот «антропо-» блокирует внимание к лоскутным ландшафтам, множественным временны´м устройствам и зыбким ассамбляжам людей и вещей – к самой сути совместного выживания. Значит, чтобы историю о грибном сборе имело смысл рассказывать, сначала нужно обрисовать, как устроено это «антропо-», и изучить местность, которой оно отказывает в признании.
И правда: задумайтесь над вопросом, что осталось? С учетом эффективности государства и капиталистического разрушения природных систем можно поинтересоваться, почему то, что вне их планов, живо и поныне? Чтобы в этом разобраться, нам необходимо всмотреться в неуправляемые окраины. Что сводит вместе мацутакэ и людей яо в Орегоне? Такие с виду банальные вопросы переворачивают все с ног на голову, и сердцевиной всего происходящего делаются непредсказуемые соприкосновения.
О неустойчивости, прекарности нашего времени мы слышим в новостях ежедневно. Люди теряют работу или негодуют потому, что никогда ее и не имели. Гориллы и речные дельфины едва держатся на грани вымирания. Подъем уровня воды в морях заболачивает целые тихоокеанские острова. Но в основном мы представляем себе эту шаткость как исключение из порядка вещей в мире. Это «выброс» в системе. А если, предположу я, шаткость есть состояние нашего времени, или, иными словами, – а что если сейчас самое время эту шаткость учуять? А если прекарность, неопределенность и то, что нам кажется обыденным, – суть той самой упорядоченности, которой мы жаждем?
Прекарность есть состояние уязвимости. Непредсказуемые соприкосновения преображают нас, мы не владеем обстановкой – и даже собою самими. Не способные полагаться на устойчивое устройство общины, мы оказываемся включены в подвижные ассамбляжи людей и предметов, и это переиначивает и нас самих, и тех, кто рядом. Мы не можем полагаться на статус-кво: все меняется, в том числе и наша способность выживать. Мышление в понятиях прекарности преображает социальный анализ. Прекарный мир – мир без телеологии. Неопределенность, бесплановая природа времени пугает, однако благодаря мышлению в понятиях прекарности делается очевидным: неопределенность-то и делает жизнь возможной.
Единственная причина, почему все это звучит странно, – в том, что большинство из нас выросло в грезах о модернизации и прогрессе. Эти рамки выделяют те черты настоящего, которые могут вести к будущему. Остальное обыденно и «отваливается» по ходу истории. Представляю, как вы возражаете мне: «Прогресс? Да это ж понятие из XIX века». Понятие прогресса, относящееся к положению в целом, ныне встречается редко, и даже модернизация XX века уже воспринимается как архаика. Но их категории и надежды на улучшение ситуации – всегда с нами. Мы ежедневно представляем себе образы прогресса: демократия, рост, наука, перспективы. С чего нам ожидать, что экономики будут расти, а науки – развиваться? Даже без подробных описаний развития наши исторические теории погружены в эти понятия. Как и наши личные грезы. Признаю´, мне трудно даже произнести это: совместного счастливого конца может и не случиться. Чего тогда вообще вставать поутру?
Прогресс встроен и в общепринятые представления о том, что значит быть человеком. Даже под личиной других понятий – «агентность» (agency), «сознание», «интенция» – мы вновь и вновь укрепляемся в мысли, что человек отличается от прочего живого мира, потому что смотрит вперед, тогда как другие биологические виды, живущие одним днем, тем самым зависят от нас. Пока мы воображаем себе, что человека делает прогресс, не людям из этих умозрительных рамок тоже никуда не деться.
Прогресс – это марш вперед, он втягивает в свои ритмы и другие разновидности времени. Без этого ведущего ритма мы могли бы заметить иные временны´е закономерности. Любое живое существо перелицовывает мир – ритмами сезонного роста, закономерностями воспроизводства в течение всей жизни, а также географией распространенности. В пределах того или иного биологического вида тоже есть множество времяобразующих проектов: организмы вовлекают друг друга в совместную деятельность и вместе создают природные системы. (Зарастание вырубленных Каскадных гор и радиоэкология Хиросимы показывают нам, как устроено межвидовое времяобразование.) Любопытство, за которое я ратую, обращено как раз на такие множественные временны´е устройства, оно оживляет описания и воображение. Это не просто эмпирика, в которой мир изобретает свои собственные категории. Напротив, наш агностицизм в отношении направления нашего движения может позволить найти то, на что мы не обращали внимания, поскольку оно никогда не вписывалось в хронологию прогресса.
Вдумаемся еще раз в орегонские истории, с которых я начала эту главу. Первая, о прокладке рельсов, рассказывает о прогрессе. Она привела в будущее: железные дорогие изменили нашу судьбу. Вторая – уже вмешательство: это история, в которой значимо уничтожение лесов. Общее у нее с первой, однако, – в установке, что для познания мира – и в успехе, и в поражении – образа прогресса достаточно. История упадка не предлагает никаких остатков, ничего избыточного, ничего такого, что ускользает от прогресса. Прогресс по-прежнему владеет нами – и в историях разрухи.
Тем не менее современная человеческая спесь – не единственный план создания миров: мы окружены множеством творящих миры проектов – и человеческих, и нет[31]. Проекты сотворения миров возникают из практической деятельности самих жизней, и эти проекты перелицовывают нашу планету. Чтобы углядеть их в тени антропоценного «антропо-», необходимо перенаправить внимание. Многие доиндустриальные способы добывать себе пропитание – от собирательства до воровства – бытуют и поныне, возникают и новые (в том числе коммерческий сбор грибов), однако мы не берем их в расчет, потому что они – за рамками прогресса. Миры возникают и такими способами – и благодаря им мы учимся смотреть и по сторонам, а не исключительно вперед.
Создание миров происходит не только силами людей. Известно, что бобры преобразуют реки, строя плотины, каналы и хатки; на самом деле все организмы создают в природе места обитания, изменяя почву, воздух и воду. Если бы не способность создавать пригодные для деятельности обитаемые пространства, все биологические виды вымерли бы. В ходе такой работы любой организм меняет мир в целом. Бактерии создали для нас кислородную атмосферу, а растения помогают ее поддерживать. Растения живут на суше, потому что грибы создали почву, переработав каменные породы. Эти примеры показывают, что процессы творения миров накладываются друг на друга и тем самым создают пространства для многих других биологических видов. Люди тоже всегда участвовали в многовидовом творении миров. Огонь применяли не только для готовки, но и для выжигания растительности, чтобы оставались лишь съедобные корнеплоды, привлекающие животных, на которых можно охотиться. Люди творят многовидовые миры, чтобы обитаемое пространство создало условия для других видов. И речь не только о сельскохозяйственных растительных культурах, скоте или домашних питомцах. Сосны, из-за их партнерских отношений с грибами, часто растут в местах, выжженных людьми: сосны и грибы совместно создают солнечные открытые площадки с обнаженной минерализованной почвой. Люди, сосны и грибы вместе создают условия, одновременно подходящие и для них самих, и для других, – многовидовые миры.
Наука ХХ века, питая самомнение современного человека, мешала нам замечать расходящиеся, слоистые и объединенные проекты, творящие наш мир. Зачарованные развитием отдельно взятых путей жизни, ученые не замечали другие и не брали в расчет вопросы, а что же еще происходит. Но по мере того как истории прогресса теряют силу тяги, возникает возможность другого взгляда.
Полезно понятие ассамбляжа. Экологи обратились к этому понятию, чтобы как-то обойти жесткие и ограниченные отсылки экологического «сообщества». Вопрос о том, как разнообразные биологические виды в видовом комплексе (ассамбляже) влияют друг на друга – и влияют ли вообще, – всегда открыт: кто-то кого-то подавляет (или ест), кто-то сотрудничает и тем самым делает жизнь возможной; есть и такие, кто просто обитает в одном и том же месте. Ассамбляжи – это бессрочные собрания. Они дают нам возможность разбираться в результатах совместного проживания, не имея при этом никаких заведомых установок. Они показывают нам, какие здесь могут возникнуть истории. Для целей этого исследования мне, впрочем, требовались не организмы как объединяющиеся элементы. Мне нужно было рассмотреть соединение способов жизни, а также способов бытия неживых участников систем. Не человеческие способы бытования, подобно человеческим, меняются исторически. Для живых существ видовая принадлежность – лишь начало разговора, но этого мало: способ жизни – постоянно возникающие новые результаты соприкосновений с другими видами. Эта мысль делается очевидной, стоит лишь задуматься о людях. Грибная охота – способ выживать, но не общая для всех людей черта. То же верно и для других биологических видов. Использовать созданные людьми открытые пространства соснам помогают грибы. В ассамбляжах способы жить не только объединяются – они в них создаются. Мыслить в понятиях ассамбляжей – значит задаваться вопросом: как сборища иногда превращаются в «события», то есть во что-то большее, нежели простая сумма частей? Если история без прогресса – нечто неопределенное и разнонаправленное, могут ли ассамбляжи показать нам, какие в этом скрыты возможности?
В ассамбляжах развиваются закономерности непреднамеренной координации. Чтобы заметить такие закономерности, нужно наблюдать за взаимодействием временны´х ритмов и масштабов в разнонаправленных способах жить, воплощаемых совместно. Как ни удивительно, таков, оказывается, метод, способный обновить и политическую экономику, и экологические исследования. Ассамбляжи втягивают политическую экономику в себя – и касается это не только людей. Сельскохозяйственные культуры живут не так, как их дикие собратья, тягловые лошади и охотничьи скакуны принадлежат к одному биологическому виду, но живут по-разному. Ассамбляжам не скрыться от капитала и государства, это пространства наблюдения за тем, как работает политическая экономика. Если у капитализма нет телеологии, нам необходимо знать, чт собирается воедино – не только в фабричных процессах, но и путем непосредственного соприкосновения.
Другие авторы применяют понятие «ассамбляж» в иных значениях[32]. Определение «полифонический» может помочь в объяснении моего подхода. Полифония – музыка, в которой переплетаются самостоятельные мелодии. В западной музыке примеры полифонии – мадригал и фуга. Эти формы кажутся на первый взгляд архаичными и чуждыми многим современным слушателям, поскольку их заместила музыка, в которой композицию скрепляют воедино один ритм и одна мелодия. В классической музыке, вытеснившей барокко, целью было единство: это «прогресс» как раз в том значении, о котором я говорила, то есть объединенное управление временем. В рок-н-ролле ХХ века это единство воплощается в сильном ритме, созвучном биению сердец у слушателей; мы привыкли слушать музыку, у которой одна-единственная перспектива. Впервые приобщившись к полифонии, я как слушатель пережила откровение: меня вынудили внимать отдельным, но одновременно звучащим мелодиям и при этом улавливать мгновения гармонии и диссонанса, которые они создают совместно. Чтобы оценить множественные временны´е ритмы и пути движения ассамбляжа, как раз подобная приметливость и нужна.
Для не увлеченных музыкой может быть полезно вообразить полифонический ассамбляж на примере сельского хозяйства. Со времен перехода на земледелие коммерческое сельское хозяйство стремилось добиться применительно к отдельно взятой культуре одновременного созревания урожая, чтобы оптимизировать его сбор. Но есть и другие методы земледелия, с множественными ритмами. В подсечно-огневом земледелии, которое я изучала на Борнео в Индонезии, многие культуры растут вместе, на одном и том же поле, и у них довольно разные жизненные циклы. Рис, банан, таро, сладкий картофель, сахарный тростник, пальмы и фруктовые деревья растут вперемежку, а крестьянам необходимо следовать очень разным графикам созревания. Эти ритмы – связь с режимом сбора урожаев, а если учесть и другие связи (с опылителями или с другими растениями), ритмов лишь прибавится. Полифонический ассамбляж – совокупность таких ритмов, возникающих в проектах творения миров – и человеческих, и нет.
Полифонический ассамбляж ведет нас в неисследованные края современной политической экономики. Фабричный труд – пример скоординированного времени прогресса. А вот каналы снабжения насквозь пронизаны полифоническими ритмами. Рассмотрим крошечную китайскую швейную фабрику из исследования Нелли Чу: как и многие ее конкуренты, она обслуживала разные каналы снабжения, постоянно переключаясь между заказами от местных бутиковых брендов к громким международным и далее – к обычной безликой продукции, безо всяких торговых марок[33]. В каждом случае – разные стандарты качества, материалы и виды работ. Задача фабрики – согласовать промышленную упорядоченность со сложными ритмами заказчиков. Стоит нам обратиться от фабричного производства к сбору непредсказуемого природного продукта, как ритмов сразу прибавится. Чем дальше мы уходим к окраине капиталистического производства, тем значимее для получения прибыли делается координация между полифоническими ассамбляжами и промышленными процессами.
Из последних примеров вытекает, что внимание полифоническим ритмам, а не ритмам прогресса, следует уделять не потому, что это добродетельно. Приятное это было ощущение – прогресс: все лучшее еще впереди. Прогресс дарил нам «прогрессивные» политические мотивы, с которыми я выросла. Я с трудом представляю себе, как рассуждать о справедливости вне прогресса. Неувязка в том, что прогресс потерял смысл. Все больше и больше среди нас тех, кто вскидывает взгляд и понимает, что король-то голый. Именно эта дилемма и подсказывает, почему новые приемы улавливать настолько важны[34]. Ясное дело, что ставка здесь – сама жизнь на Земле. И глава 2 рассматривает дилеммы совместного выживания.
2. Смешение как сотрудничество
Я хотела, чтобы кто-нибудь сказал мне, что все будет хорошо, но увы.
Как же сборище становится «событием», то есть чем-то бóльшим, нежели простая сумма составляющих? Вариант ответа: смешение. Из-за соприкосновений в нас остаются примеси, мы уступаем кому-то и при этом меняемся. Благодаря примесям преобразуются проекты творения миров, при этом могут возникать совместные миры – и новые направления[36]. В каждом из нас есть история смешения, чистота – не выход. Помнить о прекарности ценно потому, что она не дает нам забыть: меняться вместе с обстоятельствами – суть выживания.
Но что есть выживание? В распространенной американской фантазии выживание сводится исключительно к спасению себя посредством противостояния другим. «Выживание», судя по американским сериалам или фильмам о неизведанных планетах, – синоним захвата и экспансии. Я это понятие в таком смысле применять не буду. Прошу вас допустить другое его значение. Эта книга предполагает, что оставаться в живых – для любого биологического вида – значит находиться в пригодных для жизни сотрудничествах. Сотрудничество означает совместную деятельность (невзирая на границы и различия), а это приводит к смешению. Без сотрудничества мы все умрем.
Распространенные фантазии еще полбеды: выживание в режиме «один против всех» поддерживает немало ученых. Ученые считали выживанием проталкивание индивидуальных интересов – будь «индивид» биологическим видом, популяцией, организмом или геном, – хоть человеческих, хоть нет. Возьмем, к примеру, две главные науки-близнецов ХХ века: неоклассическую экономику и популяционную генетику. Обе дисциплины начали завладевать умами в начале ХХ века – с формулировками столь смелыми, что они преобразили современное знание. Популяционная генетика подтолкнула «современный синтез» биологии, объединив эволюционную теорию и генетику. Неоклассическая экономика перелицевала экономическую политику, создав собственным воображением современную экономику. У ученых из той и другой областей общего друг с другом было немного, но в их областях, тем не менее, установились похожие системы мышления. Сердцевина обеих – изолированный деятель, стремящийся упрочить собственное положение, будь то воспроизводство или материальное благосостояние. «Эгоистичный ген» Ричарда Докинза хорошо иллюстрирует это представление применимо ко многим жизненным сферам: именно способность генов (или организмов, или популяций) блюсти собственные интересы питает эволюцию[37]. Сходно и жизнь Homo economicus, человека экономического, есть последовательность наилучших выборов в собственную пользу.
Допущение об изолированности породило взрыв возможностей нового знания. Мышление в понятиях самодостаточности и, следовательно, индивидуальных интересов (в любом масштабе) позволило не брать в расчет взаимное смешивание, то есть преобразование через соприкосновение. Изолированные индивидуумы от соприкосновений не меняются. Преследуя свои интересы, они участвуют в соприкосновениях, но в результате остаются при своих. Примечать что бы то ни было, дабы отслеживать таких неизменных индивидуумов, не обязательно. В целях анализа «стандартным» индивидуумом можно обозначать целую общность. Знание, таким образом, можно организовать одной лишь логикой. Исключив возможность преобразующих соприкосновений, можно заменить естественную историю и этнографию математикой. Продуктивность такого упрощения и придала мощи этим двум наукам-близнецам, а очевидная подложность исходной предпосылки все более забывалась[38]. Так экономика и экология стали полями алгоритмов прогресса как экспансии.
Задача неустойчивого выживания помогает нам увидеть, чтó тут не так. Шаткость – состояние, в котором мы сознаем нашу уязвимость. Чтобы выжить, нам нужна помощь, а помощь – всегда действие другого, намеренное или нет. Если я вывихну лодыжку, крепкая палка поможет мне ходить, и я приму ее содействие. И вот уж я – подвижное соприкосновение, женщина-с-палкой. С трудом представляю себе испытание, с каким могла бы справиться без помощи других – людей или предметов. Лишь бесцеремонная привилегированность позволяет нам воображать – вопреки фактам, – будто нам по силам выживать в одиночку.
Если выживание всегда связано с другими, оно – неизбежно – неопределенно и зависит от преобразований «я-и-другой». Наши сотрудничества меняют нас – и внутри вида, и между видами. Важнейшее для жизни на Земле происходит именно в этих преобразованиях, а не в каскадах решений, принятых изолированными индивидуумами. Не стратегии экспансии и завоевания нужно нам искать, а истории, развивающиеся во взаимных смешениях. Так как же все-таки сборище становится «событием»?
Сотрудничество есть деятельность поверх границ различий, но это не невинное многообразие изолированных эволюционных путей. Эволюция наших «самостей» уже имеет примеси историй соприкосновения, мы смешиваемся с другими еще до того, как вступим в какое-либо новое сотрудничество. Более того, мы причастны, «примешаны» к проектам, которые наносят нам наибольший вред. Многообразие, позволяющее нам входить в сотрудничества, возникает из историй уничтожения, империализма и всего прочего. Смешением многообразие и создается.
Это меняет воображаемую нами деятельность и в отношении имен, в том числе названий народностей и биологических видов. Если сами категории неустойчивы, необходимо следить за тем, как они возникают в результате соприкосновений. Употребление названия должно влечь за собой готовность отследить ассамбляжи, в которых эти категории закрепляются[39]. Лишь отсюда я могу вернуться к встрече с мацутакэ и с тем человеком из народа яо, в лесу Каскадных гор. Что это значит – быть яо или быть лесом? Эти наименования просочились в нашу встречу из историй преобразующего краха, пусть даже новые сотрудничества их и поменяли.
Национальными заказниками Орегона управляет Лесная служба США, ее цель – консервация лесов как национального ресурса. При этом консервационный статус этого места безнадежно подпорчен столетней историей вырубки и упадка. Смешение создает леса, попутно преобразуя их. Вот почему, чтобы понять то или иное место, необходимо не только подсчитывать, но и подмечать.
Орегонские леса сыграли ключевую роль в формировании Лесной службы Соединенных Штатов в начале ХХ века, когда лесники искали способы консервации, какие поддержали бы и воротилы-лесозаготовители[40]. Крупнейшим результатом стала борьба с пожарами: и лесозаготовители, и лесники оказались в этом единодушны. Меж тем лесозаготовители стремились вырубить желтую сосну, столь впечатлившую белых первопроходцев в восточных Каскадных горах. Величественные рощи желтой сосны были вырублены уже к 1980-м. Оказалось, она не может плодиться без периодических пожаров, которые Лесная служба пресекла. А вот елям и узловатым скрученным соснам без пожаров самое раздолье – если, конечно, считать раздольем еще более плотные и легковоспламеняющиеся чащобы живых, мертвых и умирающих деревьев[41]. На протяжении нескольких десятилетий Лесная служба, с одной стороны, пыталась вернуть в лес желтую сосну, а с другой – проредить, порубить или иными способами сдержать рост горючей ели и чащ скрученных сосен. Желтая и скрученная сосны – а также ель – обрели совместную жизнь благодаря человеческому вмешательству и стали обитателями пространства с примесным биологическим многообразием.
Как ни удивительно, в этом испорченном промышленном ландшафте возникла новая ценность: мацутакэ. Мацутакэ растут особенно хорошо под взрослыми скрученными соснами, а взрослым скрученным соснам несть числа в восточных Каскадных горах – из-за предотвращения лесных пожаров. Вырубка желтых сосен и противопожарные меры привели к распространению скрученной сосны, и борьба с пожарами позволяет ей дожить до зрелости, невзирая на ее горючесть. Орегонские мацутакэ заводятся под 40–50-летними и более зрелыми скрученными соснами, а это стало возможным лишь благодаря профилактике пожаров[42]. Изобилие мацутакэ – новейшее историческое явление, результат созданного вмешательством человека примесного биологического многообразия.
Конец ознакомительного фрагмента.