Часть вторая
I. Контрабандисты
Дантес еще и дня не пробыл на тартане, как уже понял, с кем имеет дело. Хотя достойный хозяин «Юной Амелии» (так называлась генуэзская тартана) и не учился у аббата Фариа, однако он владел чуть ли не всеми языками, на которых говорят по берегам обширного озера, именуемого Средиземным морем, – начиная от арабского и кончая провансальским. Это избавляло его от переводчиков, людей всегда докучных, а подчас и нескромных, и облегчало ему сношения со встречными кораблями, с мелкими прибрежными судами и, наконец, с теми людьми без имени, без родины, без определенной профессии, которые всегда шатаются в морских портах и существуют на какие-то загадочные средства, посылаемые им, вероятно, самим провидением, потому что каких-либо источников пропитания, различимых невооруженным глазом, у них не имеется. Читатель догадывается, что Дантес попал к контрабандистам.
Не мудрено, что хозяин взял Дантеса на борт с некоторой опаской; он был весьма известен береговой таможенной страже, а так как и он, и эти господа пускались на всевозможные хитрости, чтобы обмануть друг друга, то он сначала подумал, что Дантес просто таможенный досмотрщик, воспользовавшийся этим остроумным способом, чтобы проникнуть в таинства его ремесла. Но когда Дантес, взяв круто к ветру, блестяще вышел из испытания, он совершенно успокоился. Потом, когда он увидел облачко дыма, взвившееся, как султан, над бастионом замка Иф, и услышал отдаленный звук выстрела, у него мелькнула мысль, не подобрал ли он одного из тех людей, которых, как короля при входе и выходе, чествуют пушечными выстрелами; по правде сказать, это тревожило его меньше, чем если бы его гость оказался таможенным досмотрщиком; но и это второе подозрение скоро рассеялось, подобно первому, при виде невозмутимого спокойствия Дантеса.
Итак, Эдмон имел то преимущество, что знал, кто его хозяин, между тем как хозяину неизвестно было, кто его новый матрос. Как ни осаждали его старый моряк и товарищи, Дантес не поддавался и не признавался ни в чем; он подробно рассказывал о Неаполе и Мальте, которые знал, как Марсель, и повторял свою первоначальную басню с твердостью, делавшей честь его памяти. Таким образом, генуэзец, при всей своей хитрости, спасовал перед Эдмоном, на стороне которого были кротость, опыт моряка, а главное – умение не выдавать себя.
Притом же генуэзец, быть может, как благоразумный человек, предпочитал знать только то, что ему должно знать, и верить только тому, чему выгодно верить.
Так обстояли дела, когда они прибыли в Ливорно.
Тут Эдмону предстояло подвергнуться новому испытанию: проверить, узнает ли он самого себя после четырнадцатилетнего заключения. Он помнил довольно ясно, каков он был в молодости; теперь он увидит, каким он стал в зрелые годы. В глазах его товарищей его обет был выполнен. Он уже раз двадцать бывал в Ливорно и знал там одного цирюльника, на улице Сан-Фернандо; он отправился к нему и велел остричь волосы и сбрить бороду.
Цирюльник с удивлением посмотрел на этого длинноволосого человека с густой черной бородой, похожего на тициановский портрет. В то время еще не носили длинных волос и бороды; ныне цирюльник удивился бы только, что человек, одаренный от природы таким превосходным украшением, отказывается от него.
Ливорнский цирюльник без лишних слов принялся за работу.
Когда она была окончена и Эдмон почувствовал, что подбородок его гладко выбрит, а волосы острижены до обычной длины, он попросил зеркало.
Как мы уже сказали, ему было теперь тридцать три года; четырнадцатилетнее тюремное заключение произвело большую перемену в выражении его лица.
Дантес вошел в замок Иф с круглым, веселым и цветущим лицом счастливого юноши, которому первые шаги в жизни дались легко и который надеется на будущее, как на естественный вывод из прошлого. От всего этого не осталось и следа.
Овал лица удлинился, улыбающийся рот принял твердое и решительное выражение; брови изогнулись; чело пересекла суровая, прямая морщинка; в глазах притаилась глубокая грусть, и временами они сверкали мрачным огнем ненависти; кожа лица его, так долго лишенная дневного света и солнечных лучей, приняла матовый оттенок, который придает аристократичность лицам северян, если они обрамлены черными волосами; к тому же приобретенные им знания наложили на его черты отпечаток ума и уверенности; хотя от природы он был довольно высокого роста, в его фигуре появилась кряжистость – следствие постоянного накапливания сил.
Изящество нервного и хрупкого сложения сменилось крепостью округлых и мускулистых форм. Что же касается его голоса, то мольбы, рыдания и проклятия совершенно изменили его, и он звучал то необычайно нежно, то резко и даже хрипло.
Кроме того, находясь все время либо в полутьме, либо в полном мраке, его глаза приобрели странную способность различать предметы ночью, подобно глазам гиены или волка.
Эдмон улыбнулся, увидев себя; лучший друг, если только у него еще остались друзья на свете, не узнал бы его; он сам себя не узнавал.
Хозяину «Юной Амелии» весьма хотелось оставить у себя такого матроса, как Эдмон, а потому он предложил ему немного денег в счет его доли в будущих барышах, и Эдмон согласился. Выйдя от цирюльника, произведшего в нем первое превращение, он прежде всего пошел в магазин и купил себе полный костюм матроса. Костюм этот, как известно, очень прост и состоит из белых панталон, полосатой фуфайки и фригийского колпака.
В этом наряде, возвратив Джакопо рубашку и штаны, которыми тот его ссудил, Эдмон явился к капитану «Юной Амелии» и принужден был повторить ему свою историю. Капитан не узнавал в этом красивом и щегольски одетом матросе человека с густой бородой, с волосами, полными водорослей, вымокшего в морской воде, которого он принял голым и умирающим на борт своей тартаны.
Плененный его приятной наружностью, он повторил Дантесу предложение поступить к нему на службу; но Дантес, у которого были другие намерения, согласился наняться к нему не больше чем на три месяца.
Экипаж «Юной Амелии» состоял из людей деятельных, и командовал им капитан, не привыкший терять времени. Не прошло и недели, как просторный трюм тартаны наполнился цветным муслином, запрещенными к ввозу бумажными тканями, английским порохом и картузами табаку, к которым акцизное управление забыло приложить свою печать. Все это требовалось вывезти из Ливорно и выгрузить на берегах Корсики, откуда некие дельцы брались доставить груз во Францию.
Итак, тартана отправилась в путь. Эдмон снова рассекал лазурное море, колыбель его юности, которое так часто снилось ему в его темнице. Он оставил Горгону справа, Пианозу – слева и держал курс на отечество Паоли и Наполеона.
На другой день капитан, выйдя на палубу по своему обыкновению рано утром, застал Дантеса, облокотившегося о борт и глядевшего со странным выражением на груду гранитных утесов, розовевших в лучах восходящего солнца: это был остров Монте-Кристо.
«Юная Амелия» оставила его справа в трех четвертях мили и продолжала свой путь к Корсике.
Идя мимо острова, имя которого так много для него значило, Дантес думал о том, что ему стоит только кинуться в море и через полчаса он будет на обетованной земле. Но что он может сделать, не имея ни инструментов для откапывания клада, ни оружия для его защиты? И что скажут матросы? Что подумает капитан? Приходилось ждать.
К счастью, Дантес умел ждать; он ждал свободы четырнадцать лет; теперь, когда он был на свободе, ему нетрудно было подождать богатства полгода или год.
Разве он не принял бы свободы без богатства, если бы ему предложили ее?
Да и не химера ли это богатство? Родившись в больной голове бедного аббата Фариа, не исчезло ли оно вместе с ним?
Правда, письмо кардинала Спада было удивительно точно.
И Дантес мысленно повторял это письмо, которое он помнил от слова до слова.
Наступил вечер. Эдмон видел, как остров постепенно терялся в сгущающихся сумерках, и скоро он для всех исчез во мраке; но Эдмон, привыкнув к темноте своей камеры, вероятно, все еще видел его, потому что оставался на палубе позже всех.
Утро застало их в виду Алерии. Весь день они лавировали, а вечером на берегу засветились огни; расположение этих огней, по-видимому, указывало, что можно выгружать товары, потому что на гафеле подняли сигнальный огонь вместо флага и подошли на ружейный выстрел к берегу.
Дантес заметил, что капитан, вероятно по случаю этих торжественных обстоятельств, поставил на палубе «Юной Амелии» две маленькие кулеврины, которые без особого шума могли выпустить на тысячу шагов хорошенькую четырехфунтовую пулю.
Но на этот раз такая предосторожность оказалась излишней; все обошлось тихо и благопристойно. Четыре шлюпки без шума подошли к «Амелии», которая, вероятно из учтивости, спустила и свою шлюпку; эти пять шлюпок работали весьма проворно, и к двум часам утра весь груз с «Юной Амелии» был перевезен на сушу.
Капитан «Юной Амелии» так любил порядок, что в ту же ночь разделил прибыль между экипажем: каждый матрос получил по сто тосканских ливров, то есть около восьмидесяти франков.
Но на этом экспедиция не закончилась: взяли курс на Сардинию. Надо было снова нагрузить разгруженное судно.
Вторая операция сошла так же удачно, как и первая: «Юной Амелии», видимо, везло.
Новый груз предназначался для герцогства Луккского. Он почти весь состоял из гаванских сигар, хереса и малаги.
Тут случилось недоразумение с таможней, этим извечным врагом капитана «Юной Амелии». Один стражник остался на месте, двое матросов было ранено. Одним из этих двух матросов был Дантес. Пуля, не задев кости, пробила ему левое плечо.
Дантес был доволен этой стычкой и почти рад полученной ране; этот суровый урок показал ему, как он умеет смотреть в лицо опасности и переносить страдания. Опасность он встретил с улыбкой, а получив рану, сказал, подобно греческому философу: «Боль, ты не зло».
Притом же он видел смертельно раненного стражника, и оттого ли, что он разгорячился во время стычки, или оттого, что чувства его притупились, но это зрелище не смутило его. Дантес уже ступил на тот путь, по которому намеревался идти, и шел прямо к намеченной цели – сердце его превращалось в камень.
Увидев, что Дантес упал замертво, Джакопо бросился к нему, поднял его и потом заботливо ухаживал за ним.
Итак, если свет не так добр, как думал доктор Панглос, то и не так зол, как казалось Дантесу, раз этот матрос, который ничего не мог ожидать от товарища, кроме доли прибыли в случае его смерти, так огорчался, полагая, что он умер.
К счастью, как мы уже сказали, Эдмон был только ранен. С помощью целебных трав, которые сардинские старухи собирали в таинственные, им одним ведомые дни и часы, а потом продавали контрабандистам, рана скоро зажила. Тогда Эдмон решил испытать Джакопо. Он предложил ему в благодарность за его усердие свою долю прибыли; но Джакопо отверг ее с негодованием.
Уважение и преданность, которыми Джакопо с первого же взгляда проникся к Эдмону, привели к тому, что и Эдмон почувствовал к Джакопо некоторую привязанность. Но Джакопо большего и не требовал; он инстинктивно чувствовал, что Эдмон создан для более высокого положения, чем то, которое он занимает, хотя Эдмон старался ничем не выдавать своего превосходства. И добрый малый вполне довольствовался тем, что Эдмон снисходил к нему.
В долгие часы плавания, когда «Амелия» спокойно шла по лазурному морю и благодаря попутному ветру, надувавшему ее паруса, не нуждалась ни в ком, кроме рулевого, Эдмон с морскою картою в руках становился наставником Джакопо, подобно тому как бедный аббат Фариа был его собственным наставником. Он показывал ему положение берегов, объяснял склонения компаса, учил его читать великую книгу, раскрытую над нашими головами и называемую небом, в которой бог пишет по лазури алмазными буквами.
И когда Джакопо его спрашивал:
– Стоит ли учить всему этому бедного матроса?
Эдмон отвечал:
– Как знать? Быть может, ты когда-нибудь станешь капитаном корабля; твой земляк Бонапарт стал же императором!
Мы забыли сказать, что Джакопо был корсиканец.
Прошло уже два с половиной месяца беспрерывного плавания. Эдмон стал теперь столь же искусным береговым промышленником, сколь был прежде смелым моряком; он завязал знакомство со всеми прибрежными контрабандистами; изучил все масонские знаки, посредством которых эти полупираты узнают друг друга.
Двадцать раз проходил он мимо своего острова Монте-Кристо, но ни разу не имел случая побывать на нем.
Поэтому вот что он решил сделать.
Как только кончится срок его службы на «Юной Амелии», он наймет небольшую лодку за свой собственный счет (Дантес мог это сделать, потому что за время плавания скопил сотню пиастров) и под каким-нибудь предлогом отправится на Монте-Кристо.
Там на свободе он начнет поиски.
Конечно, не совсем на свободе, – ибо за ним, вероятно, будут следить те, кто его туда доставит.
Но в жизни иногда приходится рисковать.
Тюрьма научила Эдмона осторожности, и он предпочел бы обойтись без риска.
Но сколько он ни рылся в своем богатом воображении, он не находил иного способа попасть на желанный остров.
Дантес еще колебался, когда однажды вечером его капитан, питавший к нему большое доверие и очень желавший оставить его у себя на службе, взял его под руку и повел с собой в таверну на виа дель-Олью, где по обыкновению собирался цвет ливорнских контрабандистов. Там-то обычно и заключались торговые сделки. Дантес уже два-три раза побывал на этой морской бирже; и, глядя на лихих удальцов, собравшихся с побережья в две тысячи лье, он думал о том, каким могуществом располагал бы человек, которому удалось бы подчинить своей воле все эти соединенные или разрозненные нити.
На этот раз речь шла о крупном деле: нужно было в безопасном месте выгрузить корабль с турецкими коврами, восточными тканями и кашемиром, а потом перекинуть эти товары на французский берег.
В случае успеха обещано было огромное вознаграждение – по пятидесяти пиастров на человека.
Хозяин «Юной Амелии» предложил выбрать местом выгрузки остров Монте-Кристо, который, будучи необитаем и лишен охраны солдат и таможенных чиновников, словно нарочно во времена языческого Олимпа поставлен среди моря Меркурием, богом торговцев и воров, двух сословий, которые мы ныне разделяем, если и не всегда различаем, но которые древние, по-видимому, относили к одной категории.
При слове «Монте-Кристо» Дантес вздрогнул от радости; чтобы скрыть свое волнение, он встал и прошелся по дымной таверне, где все наречия мира растворялись во франкском языке.
Когда он снова подошел к собеседникам, то было уже решено, что причалят к Монте-Кристо, а в путь отправятся назавтра в ночь.
Когда спросили мнение Эдмона, он ответил, что остров вполне безопасное место и что большие начинания должны приводиться в исполнение безотлагательно.
Итак, план остался без изменений. Условились сняться с якоря вечером следующего дня и ввиду благоприятной погоды и попутного ветра постараться сутки спустя пристать к необитаемому острову.
II. Остров Монте-Кристо
Наконец-то Дантес благодаря неожиданной удаче, иной раз выпадающей на долю тех, кого долгое время угнетала жестокая судьба, мог достигнуть своей цели простым и естественным образом и ступить на остров, не внушая подозрений.
Одна только ночь отделяла его от долгожданного путешествия.
Эта ночь была одной из самых беспокойных, которые когда-либо проводил Дантес. В продолжение этой ночи ему попеременно мерещились все удачи и неудачи, с которыми он мог столкнуться: когда он закрывал глаза, он видел письмо кардинала Спада, начертанное огненными буквами на стене; когда он на минуту забывался сном, самые безумные видения вихрем кружились в его мозгу; ему чудилось, что он входит в пещеру с изумрудным полом, рубиновыми стенами, алмазными сталактитами. Жемчужины падали капля за каплей, как просачиваются подземные воды.
Восхищенный, очарованный, Эдмон наполнял карманы драгоценными камнями; потом он выходил на свет, и драгоценные камни превращались в обыкновенные голыши. Тогда он пытался вернуться в волшебные пещеры, виденные только мельком; но дорога вдруг начинала извиваться бесконечными спиралями, и он не находил входа. Тщетно искал он в своей утомленной памяти магическое слово, отворявшее арабскому рыбаку великолепные пещеры Али-Бабы. Все было напрасно; исчезнувшее сокровище снова стало достоянием духов земли, у которых Дантес одно мгновение надеялся похитить его.
Забрезжило утро, почти столь же лихорадочное, как и ночь; но на помощь воображению пришла логика, и Дантес разработал план, до тех пор смутно и неясно витавший в его мозгу.
Наступил вечер, а вместе с ним и приготовления к отплытию. Это дало Дантесу возможность скрыть свое возбуждение. Мало-помалу он сумел приобрести власть над своими товарищами и командовал ими, как капитан. А так как приказания его всегда были ясны, точны и легко исполнимы, то товарищи повиновались ему не только с поспешностью, но и с охотой.
Старый моряк не мешал ему; он также признал превосходство Дантеса над остальными матросами и над самим собой; он смотрел на молодого моряка как на своего естественного преемника и жалел, что у него нет дочери, чтобы такой блестящей партией еще крепче привязать к себе Эдмона.
В семь часов вечера все было готово; в десять минут восьмого судно уже огибало маяк, в ту самую минуту, когда на нем вспыхнул свет.
Море было спокойно, дул свежий юго-восточный ветер. Они плыли под лазоревым небом, где бог тоже зажигал свои маяки, из которых каждый – целый мир. Дантес объявил, что все могут идти спать и что он останется на руле.
Когда мальтиец (так называли Дантеса) делал такое заявление, никто не спорил, и все спокойно уходили спать.
Это случалось неоднократно. Дантес, из одиночества внезапно возвращенный в мир, чувствовал по временам непреодолимое желание остаться одному. А где одиночество может быть так беспредельно и поэтично, как не на корабле, который несется по морской пустыне, во мраке ночи, в безмолвии бесконечности, под оком вседержителя?
Но в ту ночь одиночество было переполнено мыслями Дантеса, тьма озарена его мечтами, безмолвие оживлено его надеждами.
Когда капитан проснулся, «Амелия» шла под всеми парусами. Не было ни одного клочка холста, который бы не надувался ветром. Корабль делал более двух с половиной миль в час.
Остров Монте-Кристо вставал на горизонте.
Эдмон сдал вахту капитану и пошел, в свою очередь, прилечь на койку. Но, несмотря на бессонную ночь, он ни на минуту не сомкнул глаз.
Два часа спустя он снова вышел на палубу. «Амелия» огибала остров Эльба и находилась против Маречаны, в виду плоского зеленого острова Пианоза; в лазурное небо подымалась пламенеющая вершина Монте-Кристо.
Дантес велел рулевому взять право руля, чтобы оставить Пианозу справа. Он рассчитал, что этот маневр сократит путь на два-три узла.
В пятом часу вечера весь остров был уже виден как на ладони. В прозрачном вечернем воздухе, пронизанном лучами заходящего солнца, можно было различить малейшие подробности.
Эдмон пожирал глазами скалистую громаду, переливавшуюся всеми закатными красками, от ярко-розового до темно-синего. По временам кровь приливала к его лицу, лоб покрывался краской, и багровое облако застилало глаза.
Ни один игрок, поставивший на карту все свое состояние, не испытывал такого волнения, как Эдмон в пароксизме исступленных надежд.
Настала ночь. В десять часов вечера пристали к берегу. «Юная Амелия» первая пришла на условленное место.
Дантес, несмотря на свое обычное самообладание, не мог удержаться и первый соскочил на берег. Если бы он посмел, то, подобно Бруту, поцеловал бы землю.
Ночь была темная. Но в одиннадцать часов луна взошла над морем и посеребрила его трепещущую поверхность; по мере того как она всходила, ее лучи заливали потоками белого света нагромождения утесов этого второго Пелиона.
Остров Монте-Кристо был знаком экипажу «Юной Амелии»; это была одна из обычных его стоянок. Дантес видел его издали каждый раз, когда ходил на восток, но никогда не приставал к нему.
Он обратился к Джакопо:
– Где мы проведем ночь?
– Да на тартане, – отвечал матрос.
– А не лучше ли нам будет в пещерах?
– В каких пещерах?
– В пещерах на острове.
– Я не знаю там никаких пещер, – отвечал Джакопо.
Холодный пот выступил на лбу Дантеса.
– Разве на Монте-Кристо нет пещер? – спросил он.
– Нет.
Ответ Джакопо, как громом, поразил Дантеса; потом он подумал, что эти пещеры могли быть засыпаны случайным обвалом, а то и нарочно заделаны из предосторожности самим кардиналом Спада.
В таком случае дело сводилось к тому, чтобы отыскать исчезнувшее отверстие. Бесполезно было бы искать его ночью; а потому Дантес отложил поиски до следующего дня. К тому же сигнал с моря, поднятый в полумиле от берега и на который «Юная Амелия» тотчас же ответила таким же сигналом, возвестил о том, что пора приниматься за работу.
Запоздавшее судно, успокоенное сигналом, означавшим, что путь свободен, вскоре приблизилось, белое и безмолвное, словно призрак, и бросило якорь в кабельтове от берега.
Тотчас же началась перегрузка.
Дантес, работая, думал о тех радостных возгласах, которые единым словом он мог бы вызвать среди этих людей, если бы он высказал вслух неотвязную мысль, неотступно стучавшую у него в голове; но он не только не открыл своей тайны – он, напротив, опасался, что уже и так слишком много сказал и мог возбудить подозрения своим поведением, своими расспросами, высматриванием, своей озабоченностью. К счастью для него, по крайней мере в этом случае, тяжелое прошлое наложило на его лицо неизгладимую печать грусти, и редкие проблески веселости казались вспышками молнии, озаряющими грозовую тучу.
Итак, никто не заметил в нем ничего необычного, и когда наутро Дантес взял ружье, пороху и дроби и объявил, что хочет пострелять диких коз, которые во множестве прыгали по утесам, то в этом увидели всего лишь страсть к охоте или любовь к уединению. Один только Джакопо пожелал сопутствовать ему; Дантес не спорил, боясь возбудить в нем подозрение. Но едва они прошли несколько шагов, как Дантес подстрелил козленка и попросил Джакопо вернуться к товарищам, зажарить добычу, а когда обед поспеет, подать ему сигнал ружейным выстрелом, чтобы он пришел за своей долей; сушеные фрукты и бутыль монтепульчанского вина дополнят пиршество.
Дантес продолжал путь, время от времени оглядываясь назад. Взобравшись на вершину скалы, он увидел в тысяче футов под собою своих товарищей, к которым присоединился Джакопо, усердно занятых приготовлением трапезы.
Он с минуту глядел на них с кроткой и печальной улыбкой человека, сознающего свое превосходство.
– Через два часа, – сказал он себе, – эти люди с пятьюдесятью пиастрами в кармане отправятся дальше, чтобы с опасностью для жизни заработать еще по пятидесяти; потом, сколотив по шестьсот ливров, они промотают их в каком-нибудь городе, горделивые, как султаны, и беспечные, как набобы. Сегодня я живу надеждой и презираю их богатство, которое кажется мне глубочайшей нищетой; завтра, быть может, меня постигнет разочарование, и я буду считать эту нищету величайшим счастьем.
– Нет, – воскликнул Эдмон, – этого не будет; мудрый, непогрешимый Фариа не мог ошибаться! Да и лучше умереть, чем влачить такую жалкую, беспросветную жизнь!
Итак, Дантес, который три месяца тому назад жаждал только свободы, уже не довольствовался свободой и жаждал богатства. Повинен в этом был не Дантес, а бог, который, ограничив могущество человека, наделил его беспредельными желаниями. Подвигаясь между двумя стенами утесов, по вырытой потоком тропинке, которую, вероятно, никогда еще не попирала человеческая нога, Дантес приблизился к тому месту, где, по его предположению, должны были находиться пещеры. Следуя вдоль берега и с глубоким вниманием вглядываясь в мельчайшие предметы, он заметил на некоторых скалах зарубки, сделанные, по-видимому, рукою человека.
Время, облекающее все вещественное, покровом мха, подобно тому, как оно набрасывает на все духовное покров забвения, казалось, пощадило эти знаки, намечающие некое направление и, вероятно, предназначенные для того, чтобы указать дорогу. Иногда, впрочем, эти отметки пропадали, скрытые цветущим миртовым кустом или лишайником. Тогда Эдмон раздвигал ветви или приподнимал мох, чтобы найти путеводные знаки, которые, окрыляя его надеждой, вели по этому новому лабиринту. Кто знает, не сам ли кардинал, не предвидевший полноты несчастья, поразившего семью Спада, начертал их, чтобы они послужили вехами его племяннику? Это уединенное место как раз подходило для того, чтобы здесь зарыть клад. Но только не привлекли ли уже эти нескромные знаки другие взоры, не те, для которых они предназначались, и свято ли сохранил этот остров, полный мрачных чудес, свою дивную тайну?
Шагах в шестидесяти от гавани Эдмон, все еще скрытый скалами от глаз товарищей, убедился, что зарубки прекратились; но они не привели к пещере. Перед Эдмоном была большая круглая скала, покоившаяся на мощном основании. Он подумал, что, может быть, пришел не к концу, а, напротив того, к началу отметок; поэтому он повернул и пошел обратно по той же дороге.
Тем временем товарищи его занимались приготовлением обеда: ходили за водой к ручью, переносили хлеб и фрукты на берег и жарили козленка. В ту самую минуту, когда они снимали жаркое с самодельного вертела, они увидели Эдмона, который с проворством и смелостью серны прыгал с утеса на утес; они выстрелили из ружья, чтобы подать ему сигнал. Он тотчас же повернулся и со всех ног поспешил к ним. Они следили за его отважными прыжками, укоряя его за безрассудство, и вдруг, как бы для того, чтобы оправдать их опасения, Эдмон оступился на вершине утеса; он зашатался, вскрикнул и скрылся из глаз.
Все разом вскочили, потому что все любили Эдмона, несмотря на то что чувствовали его превосходство над ними. Однако первым подбежал к нему Джакопо.
Эдмон лежал окровавленный и почти без чувств. Он, по-видимому, упал с высоты двенадцати, пятнадцати футов. Ему влили в рот несколько капель рому, и это лекарство, которое уже однажды так ему помогло, и на сей раз оказало такое же благодетельное действие.
Эдмон открыл глаза и пожаловался на сильную боль в колене, на тяжесть в голове и нестерпимую боль в пояснице. Его хотели перенести на берег. Но когда его стали поднимать, хотя этим распоряжался Джакопо, он застонал и заявил, что не в силах вытерпеть переноску.
Разумеется, Дантесу было не до козленка: но он потребовал, чтобы остальные, которые не имели, подобно ему, причин поститься, возвратились на берег. Сам же он, по его словам, нуждался только в отдыхе и обнадежил их, что, когда они вернутся, ему будет уже лучше.
Матросы не заставили себя долго упрашивать; они были голодны, до них долетал запах козлятины, а морские волки не церемонятся между собой.
Час спустя они возвратились. Все, что Эдмон был в состоянии сделать тем временем, – это проползти несколько шагов и прислониться к мшистому утесу.
Но боль его не только не утихла, а, по-видимому, еще усилилась. Старик капитан, которому необходимо было отплыть в то же утро, чтобы выгрузить товары на границе Пьемонта и Франции, между Ниццей и Фрежюсом, настаивал, чтобы Дантес попытался встать. С нечеловеческими усилиями Дантес исполнил его желание, но при каждой попытке он снова падал, бледный и измученный.
– У него сломаны ребра, – сказал шепотом капитан. – Все равно, он славный товарищ, и нельзя его покидать; постараемся перенести его на тартану.
Но Дантес объявил, что он лучше умрет на месте, чем согласится терпеть муки, которые причиняло ему малейшее движение.
– Ну что ж, – сказал капитан. – Будь, что будет. Пусть не говорят, что мы бросили без помощи такого славного малого, как вы. Мы поднимем якорь не раньше вечера.
Это предложение очень удивило матросов, хотя ни один из них не перечил, – напротив. Капитана знали как человека строгого и точного, и не было случая, чтобы он отказывался от своего намерения или хотя бы откладывал его исполнение. Поэтому Дантес не согласился, чтобы ради него произошло такое неслыханное нарушение заведенного на борту порядка.
– Нет, – сказал он капитану, – я сам виноват и должен быть наказан за свою неловкость: оставьте мне небольшой запас сухарей, ружье, пороху и пуль – чтобы стрелять коз, а может быть, и для самозащиты, и кирку, чтобы я мог построить себе жилище на тот случай, если вы задержитесь.
– Но ты умрешь с голоду, – сказал капитан.
– Я предпочитаю умереть, – отвечал Эдмон, – чем терпеть невыносимые страдания.
Капитан взглянул в сторону маленькой гавани, где «Амелия» покачивалась на волнах, готовясь выйти в море.
– Что же нам делать с тобой, мальтиец? – сказал он. – Мы не можем бросить тебя, но и оставаться нам нельзя.
– Уезжайте! – сказал Дантес.
– Мы пробудем в отлучке не меньше недели, – отвечал капитан, – и нам еще придется свернуть с пути, чтобы зайти за тобой.
– Послушайте, – сказал Дантес, – если через два-три дня вы встретите рыбачью или какую-нибудь другую лодку, идущую в эту сторону, то скажите, чтобы она зашла за мной, я заплачу двадцать пять пиастров за переезд в Ливорно. Если никого не встретите, вернитесь сами.
Капитан покачал головой.
– Послушайте, капитан Бальди, есть способ все уладить, – сказал Джакопо, – уезжайте, а я останусь с раненым и буду ходить за ним.
– И ты отказался бы от своей доли в дележе, – спросил Эдмон, – чтобы остаться со мной?
– Да, – отвечал Джакопо, – и без сожаления.
– Ты славный малый, Джакопо, – сказал Дантес, – и бог наградит тебя за твое доброе намерение; спасибо тебе, но я ни в ком не нуждаюсь. Отдохнув день-другой, я поправлюсь, а среди этих утесов я надеюсь найти кое-какие травы – превосходное средство от ушибов.
И загадочная улыбка мелькнула на губах Дантеса; он крепко пожал руку Джакопо, но был непреклонен в своем решении остаться на острове, и притом одному.
Контрабандисты оставили Эдмону все, что он просил, и удалились, часто оглядываясь назад и дружески прощаясь с ним, на что Эдмон отвечал, поднимая одну только руку, словно он и пошевелиться не мог.
Когда они совсем скрылись из виду, Дантес засмеялся.
– Странно, – прошептал он, – что именно среди таких людей находишь преданность и дружбу!
Потом он осторожно вполз на вершину скалы, закрывавшей от него море, и оттуда увидел тартану, которая закончила свои приготовления, подняла якорь, легко качнулась, словно чайка, расправляющая крылья, и тронулась.
Час спустя она исчезла, – во всяком случае с того места, где лежал раненый, ее не было видно.
Тогда Дантес вскочил на ноги, проворнее и легче дикой серны, прыгающей по этим пустынным утесам среди миртовых и мастиковых деревьев, схватил одною рукою ружье, другою кирку и побежал к той скале, у которой кончались зарубки, замеченные им на утесах.
– А теперь, – вскричал он, вспомнив сказку про арабского рыбака, которую рассказывал ему Фариа, – теперь, Сезам, откройся!
III. Волшебный блеск
Солнце прошло уже почти треть своего пути, и его майские лучи, жаркие и живительные, падали на утесы, которые, казалось, чувствовали их тепло; тысячи кузнечиков, скрытых в вереске, оглашали воздух однообразным и непрерывным стрекотанием; листья миртов и олив трепетали, издавая почти металлический звук; каждый шаг Эдмона по нагретому солнцем граниту спугивал зеленых, как изумруд, ящериц; вдали, на горных склонах, виднелись резвые серны, так привлекающие охотников; словом, остров казался обитаемым, полным жизни, и, несмотря на это, Эдмон чувствовал, что он один, под десницей бога.
Его охватило странное чувство, похожее на страх; причиной тому был яркий дневной свет, при котором даже в пустыне нам чудится, что чьи-то пытливые взоры следят за нами.
Это чувство было так сильно, что, раньше чем приняться за дело, он отложил кирку, снова взял в руки ружье, еще раз вскарабкался на самую высокую вершину и внимательным глазом окинул окрестность.
Но нужно признаться, что внимание его не было привлечено ни поэтической Корсикой, на которой он различал даже дома, ни почти неведомой ему Сардинией, ни Эльбой, воскрешающей в памяти великие события, ни едва приметной чертой, тянувшейся на горизонте, которая для опытного глаза моряка означала великолепную Геную и торговый Ливорно; нет, взгляд его искал бригантину, отплывшую на рассвете, и тартану, только что вышедшую в море.
Первая уже исчезла в Бонифациевом проливе; вторая, следуя по противоположному пути, шла вдоль берегов Корсики, готовясь обогнуть ее.
Это успокоило Эдмона.
Тогда он обратил свои взоры на близлежащие предметы. Он увидел, что стоит на самой возвышенной точке остроконечного острова, подобно хрупкой статуе на огромном пьедестале; под ним – ни души; вокруг – ни единой лодки; ничего, кроме лазурного моря, бьющегося о подножие утесов и оставляющего серебристую кайму на прибрежном граните.
Тогда он поспешно, но в то же время осторожно начал спускаться; он очень опасался, как бы его на самом деле не постиг несчастный случай, который он так искусно и удачно разыграл.
Дантес, как мы уже сказали, пошел обратно по зарубкам, сделанным на утесах, и увидел, что следы ведут к маленькой бухточке, укромной, как купальня античной нимфы. Вход в эту бухту был довольно широк, и она была достаточно глубока, чтобы небольшое суденышко вроде сперонары могло войти в нее и там укрыться. Тогда, следуя той нити, которая в руках аббата Фариа так превосходно вела разум по лабиринту вероятностей, он решил, что кардинал Спада, желая остаться незамеченным, вошел в эту бухточку, укрыл там свое маленькое судно, пошел по направлению, обозначенному зарубками, и там, где они кончаются, зарыл свой клад. Это предположение и привело Дантеса снова к круглому камню.
Только одно соображение беспокоило Эдмона и переворачивало все его представления о динамике: каким образом можно было без непосильного труда водрузить этот камень, весивший, вероятно, пять или шесть тысяч фунтов, на то подобие пьедестала, на котором он покоился?
Вдруг внезапная мысль осенила Дантеса.
– Может быть, его вовсе не поднимали, – сказал он самому себе, – а просто скатили сверху вниз.
И он поспешно взобрался выше камня, чтобы отыскать его первоначальное местоположение.
Он в самом деле увидел, что на горе имелась небольшая покатость, по которой камень мог сползти. Другой обломок скалы, поменьше, послужил ему подпоркой и остановил его. Кругом него были навалены мелкие камни и булыжники, и вся эта кладка засыпана плодоносной землей, которая поросла травами, покрылась мхом, вскормила миртовые и мастиковые побеги, и теперь огромный камень был неотделим от скалы.
Дантес бережно разрыл землю и разгадал или решил, что разгадал, весь этот хитроумный маневр.
Тогда он начал разбивать киркой эту промежуточную стену, укрепленную временем.
После десяти минут работы стена подалась, и в ней появилось отверстие, в которое можно было просунуть руку.
Дантес повалил самое толстое оливковое дерево, какое только мог найти, обрубил ветви, просунул его в отверстие и стал действовать им, как рычагом.
Но камень был так тяжел и так прочно подперт нижним камнем, что ни один человек, обладай он даже геркулесовой силой, не мог бы сдвинуть его с места.
Тогда Дантес решил, что прежде всего нужно удалить подпорку.
Но как?
В замешательстве он рассеянно поглядел по сторонам, и вдруг его взор упал на бараний рог с порохом, оставленный ему Джакопо.
Он улыбнулся: адское изобретение выручит его.
С помощью кирки Дантес вырыл между верхним камнем и нижним ход для мины, как делают землекопы, когда хотят избежать долгой и тяжелой работы; наполнил этот ход порохом, разорвал свой платок и с помощью селитры сделал из него фитиль.
Потом он запалил фитиль и отошел в сторону.
Взрыв не заставил себя ждать. Верхний камень был мгновенно приподнят неизмеримой силой пороха, нижний разлетелся на куски. Из маленького отверстия, проделанного Дантесом, хлынули целые полчища трепещущих насекомых, и огромный уж, страж этого таинственного прохода, развернул свои голубоватые кольца и исчез.
Дантес приблизился; верхний камень, оставшись без опоры, висел над пропастью. Неустрашимый искатель обошел его кругом, выбрал самое шаткое место и, подобно Сизифу, изо всех сил налег на рычаг.
Камень, уже поколебленный сотрясением, качнулся; Дантес удвоил усилия; он походил на титана, вырывающего утес, чтобы сразиться с повелителем богов. Наконец камень подался, покатился, подпрыгнул, устремился вниз и исчез в морской пучине.
Под ним оказалась круглая площадка, посредине которой виднелось железное кольцо, укрепленное в квадратной плите.
Дантес вскрикнул от радости и изумления – каким успехом увенчалась его первая попытка!
Он хотел продолжать поиски, но ноги его так дрожали, сердце билось так сильно, глаза застилал такой горячий туман, что он принужден был остановиться.
Однако эта задержка длилась единый миг. Эдмон продел рычаг в кольцо, с силою двинул им, и плита поднялась; под ней открылось нечто вроде лестницы, круто, спускавшейся во все сгущавшийся мрак темной пещеры.
Другой на его месте бросился бы туда, закричал бы от радости. Дантес побледнел и остановился в раздумье.
– Стой! – сказал он самому себе. – Надо быть мужчиной. Я привык к несчастьям, и разочарование не сломит меня; разве страдания ничему меня не научили? Сердце разбивается, когда, чрезмерно расширившись под теплым дуновением надежды, оно вдруг сжимается от холода действительности! Фариа бредил: кардинал Спада ничего не зарывал в этой пещере, может быть, даже никогда и не был здесь; а если и был, то Цезарь Борджиа, неустрашимый авантюрист, неутомимый и мрачный разбойник, пришел вслед за ним, нашел его след, направился по тем же зарубкам, что и я, как я, поднял этот камень и, спустившись прежде меня, ничего мне не оставил.
Он простоял с минуту неподвижно, устремив глаза на мрачное и глубокое отверстие.
– Да, да, такому приключению нашлось бы место в жизни этого царственного разбойника, где перемешаны свет и тени, в сплетении необычайных событий, составляющих пеструю ткань его судьбы. Это сказочное похождение было необходимым звеном в цепи его подвигов; да, Борджиа некогда побывал здесь с факелом в одной руке и мечом в другой, а в двадцати шагах, быть может у этой самой скалы, стояли два стража, мрачные и зловещие, зорко оглядывавшие землю, воздух и море, в то время как их властелин входил в пещеру, как собираюсь это сделать я, рассекая мрак своей грозной пламенеющей рукой.
«Так; но что сделал Борджиа с этими стражами, которым он доверил свою тайну?» – спросил себя Дантес.
«То, что сделали с могильщиками Алариха, которых закопали вместе с погребенным», – отвечал он себе, улыбаясь.
«Но, если бы Борджиа здесь побывал, – продолжал Дантес, – он бы нашел сокровище и унес его; Борджиа – человек, сравнивавший Италию с артишоком и общипывавший ее листик за листиком, – Борджиа хорошо знал цену времени и не стал бы тратить его даром, водружая камень на прежнее место.
Итак, спустимся в пещеру».
И он вступил на лестницу, с недоверчивой улыбкой на устах, шепча последнее слово человеческой мудрости: «Быть может!..»
Но вместо мрака, который он ожидал здесь найти, вместо удушливого, спертого воздуха Дантес увидел мягкий, голубоватый сумрак; воздух и свет проникали не только в сделанное им отверстие, но и в незаметные извне расщелины утесов, и сквозь них видно было синее небо, зеленый узор дубовой листвы и колючие волокна ползучего терновника.
Пробыв несколько секунд в пещере, где воздух – не сырой и не затхлый, а скорее теплый и благовонный, – был настолько же мягче наружного воздуха, насколько голубоватый сумрак был мягче яркого солнца, Дантес, обладавший способностью видеть в потемках, уже успел осмотреть самые отдаленные углы; стены пещеры были из гранита, и его мелкие блестки сверкали, как алмазы.
– Увы! – сказал Эдмон улыбаясь. – Вот, вероятно, и все сокровища, оставленные кардиналом, а добрый аббат, видя во сне сверкающие стены, преисполнился великих надежд.
Но Дантес вспомнил слова завещания, которое он знал наизусть. «В самом отдаленном углу второго отверстия», – гласили они.
Он проник только в первую пещеру; надо было найти вход во вторую.
Дантес оглянулся кругом. Вторая пещера могла только уходить в глубь острова. Он осмотрел каменные плиты и начал стучать в ту стену пещеры, в которой, по его мнению, должно было находиться отверстие, очевидно, заделанное для большей предосторожности.
Несколько минут слышались гулкие удары кирки о гранит, настолько твердый, что лоб Дантеса покрылся испариной; наконец неутомимому рудокопу показалось, что в одном месте гранитная стена отвечает более глухим и низким звуком на его призывы; он вгляделся горящим взглядом в стену и чутьем узника понял то, чего не понял бы, может быть, никто другой: в этом месте должно быть отверстие.
Однако, чтобы не трудиться напрасно, Дантес, который не меньше Цезаря Борджиа дорожил временем, испытал киркой остальные стены пещеры, постучал в землю прикладом ружья, разрыл песок в подозрительных местах и, не обнаружив ничего, возвратился к стене, издававшей утешительный звук.
Он ударил снова, и с большей силой.
И вдруг, к своему удивлению, он заметил, что под ударами кирки от стены отделяется как бы штукатурка, вроде той, которую наносят под фрески, и отваливается кусками, открывая беловатый и мягкий камень, подобный обыкновенному строительному камню. Отверстие в скале было заложено этим камнем, камень покрыт штукатуркой, а штукатурке приданы цвет и зерно гранита.
Тогда Дантес ударил острым концом кирки, и она на дюйм вошла в стену.
Вот где надо было искать.
По странному свойству человеческой природы, чем больше доказательств находил Дантес, что Фариа не ошибся, тем сильнее его терзали сомнения, тем ближе он был к отчаянию. Это новое открытие, которое, казалось, должно было придать ему мужества, напротив того, отняло у него последние силы. Кирка скользнула по стене, едва не выпав из его рук, он положил ее на землю, вытер лоб и вышел из пещеры, говоря самому себе, что хочет взглянуть, не подсматривает ли кто-нибудь за ним, а на самом деле для того, чтобы подышать свежим воздухом; он чувствовал, что вот-вот упадет в обморок.
Остров был безлюден, и высоко стоящее солнце заливало его своими палящими лучами. Вдали рыбачьи лодки раскинули свои крылья над сапфирно-синим морем.
Дантес с утра ничего не ел, но ему было не до еды; он подкрепился глотком рома и вернулся в пещеру.
Кирка, казавшаяся ему такой тяжелой, стала снова легкой; он поднял ее, как перышко, и бодро принялся за работу.
После нескольких ударов он заметил, что камни ничем не скреплены между собой, а просто положены один на другой и покрыты штукатуркой, о которой мы уже говорили. Воткнув в одну из расщелин конец кирки, Эдмон налег на рукоятку – и камень упал к его ногам!
После этого Дантесу осталось только выворачивать камни концом кирки, и все они один за другим упали рядом с первым.
Дантес давно уже мог бы войти в пробитое им отверстие, но он все еще медлил, чтобы отдалить уверенность и сохранить надежду.
Наконец, преодолев минутное колебание, Дантес перешел из первой пещеры во вторую.
Вторая пещера была ниже, темнее и мрачнее первой; воздух, проникавший туда через только что пробитое отверстие, был затхлый и промозглый, чего, к удивлению Дантеса, не было в первой пещере.
Дантес подождал, пока наружный воздух несколько освежил эту мертвую атмосферу, и вошел.
Налево от входного отверстия был глубокий и темный угол.
Но мы уже говорили, что для Дантеса не существовало темноты.
Он осмотрел пещеру. Она была пуста, как и первая. Клад, если только он существовал, был зарыт в этом темном углу.
Мучительная минута наступила. Фута два земли – вот все, что отделяло Дантеса от величайшего счастья или глубочайшего отчаяния.
Он подошел к углу и, как бы охваченный внезапной решимостью, смело начал раскапывать землю.
При пятом или шестом ударе кирка ударилась о железо.
Никогда похоронный звон, никогда тревожный набат не производили такого впечатления на того, кто их слышал.
Если бы Дантес ничего не нашел, он не побледнел бы так страшно.
Он ударил киркой в другом месте, рядом, и встретил то же сопротивление, но звук был другой.
– Это деревянный сундук, окованный железом, – сказал он себе.
В эту минуту, заслоняя свет, мелькнула чья-то быстрая тень.
Дантес выпустил из рук кирку, схватил ружье и выбежал из пещеры.
Дикая коза проскочила мимо входа в пещеру и щипала траву в нескольких шагах от него.
Это был удобный случай обеспечить себе обед; но Дантес боялся, что ружейный выстрел привлечет кого-нибудь.
Он подумал, потом срубил смолистое дерево, зажег его от курившегося еще костра контрабандистов, на котором жарился козленок, и возвратился с этим факелом в пещеру.
Он не хотел упустить ни одной мелочи из того, что ему предстояло увидеть. Он поднес факел к выкопанному им бесформенному углублению и понял, что не ошибся: кирка в самом деле била попеременно то в железо, то в дерево.
Он воткнул свой факел в землю и снова принялся за работу.
В несколько минут Дантес расчистил пространство в три фута длиной и в два шириной и увидел сундук из дубового дерева, окованный чеканным железом. На крышке блестела не потускневшая под землей серебряная бляха с гербом рода Спада, – отвесно поставленный меч в овальном итальянском щите, увенчанном кардинальской шапкой.
Дантес легко узнал этот герб, – сколько раз аббат Фариа его рисовал!
Теперь уже не оставалось сомнений. Клад был здесь; никто не стал бы с такой тщательностью прятать пустой сундук.
В одну минуту Дантес расчистил землю вокруг сундука. Сначала показался верхний затвор, потом два висячих замка, потом ручки на боковых стенках. Все это было выточено с мастерством, отличавшим эпоху, когда искусство облагораживало грубый металл.
Дантес схватил сундук за ручки и попытался приподнять его – тщетно.
Тогда он решил открыть сундук, но и затвор, и висячие замки были крепко заперты. Эти верные стражи, казалось, не хотели отдавать порученного им сокровища.
Дантес вдвинул острый конец кирки между стенкой сундука и крышкой, налег на рукоятку, и крышка, завизжав, треснула; широкий пролом ослабил железные полосы, они, в свою очередь, слетели, все еще сжимая своими цепкими когтями поврежденные доски, – и сундук открылся.
Лихорадочная дрожь охватила Дантеса. Он поднял ружье, взвел курок и положил его подле себя. Сначала он закрыл глаза, как это делают дети, чтобы увидеть в сверкающей ночи своего воображения больше звезд, чем они могут насчитать в еще светлом небе, потом открыл их и замер, ослепленный.
В сундуке было три отделения.
В первом блистали красноватым отблеском золотые червонцы.
Во втором – уложенные в порядке слитки, не обделанные, обладавшие только весом и ценностью золота.
Наконец, в третьем отделении, наполненном до половины, Эдмон погрузил руки в груду алмазов, жемчугов, рубинов, которые, падая друг на друга сверкающим водопадом, стучали, подобно граду, бьющему в стекла.
Насытившись этим зрелищем и несколько раз погрузив дрожащие руки в золото и драгоценные камни, Эдмон вскочил и в исступлении бросился вон из пещеры, как человек, близкий к безумию. Он взбежал на утес, с которого видно было море, и не увидел никого. Он был один, совершенно один, с этим неисчислимым, неслыханным, баснословным богатством, которое принадлежало ему. Но сон это или явь? Пригрезилось ему мимолетное видение, или он сжимает в руках подлинную действительность?
Его тянуло снова увидеть свое золото, а между тем он чувствовал, что в эту минуту он бы не вынес этого зрелища. Он схватился обеими руками за голову, точно желая удержать рассудок, готовый покинуть его, потом бросился бежать по острову, не только не выбирая дороги, потому что на острове Монте-Кристо дорог нет, но даже без определенного направления, пугая диких коз и морских птиц своими криками и неистовыми движениями. Потом кружным путем он возвратился назад и, все еще не доверяя самому себе, бросился в первую пещеру, оттуда во вторую и опять увидел перед собой этот золотой и алмазный рудник…
На этот раз он упал на колени, судорожно прижимая руки к трепещущему сердцу и шепча молитву, внятную одному богу.
Немного погодя он стал спокойнее и вместе с тем счастливее; только теперь он начинал верить своему счастью. И он начал считать свое богатство. В сундуке оказалась тысяча золотых слитков, каждый весом от двух до трех фунтов; потом он насчитал двадцать пять тысяч золотых червонцев, стоимостью каждый около восьмидесяти франков на нынешние деньги, все с изображением папы Александра VI и его предшественников, и при этом убедился, что только наполовину опустошил отделение; наконец, он обеими руками намерил десять пригоршней жемчуга, алмазов и других драгоценных камней, из которых многие, оправленные лучшими мастерами того времени, представляли художественную ценность, немалую даже по сравнению с их денежной стоимостью.
День уже склонялся к вечеру. Дантес заметил, что близятся сумерки. Он боялся быть застигнутым в пещере и вышел с ружьем в руках. Кусок сухаря и несколько глотков вина заменили ему ужин. Потом он положил плиту на прежнее место, лег на нее и проспал несколько часов, закрывая своим телом вход в пещеру.
Эта ночь была одной из тех сладостных и страшных ночей, которые уже два-три раза выпадали на долю этого обуреваемого страстями человека.
IV. Незнакомец
Наступило утро. Дантес давно уже ожидал его с открытыми глазами. С первым лучом солнца он встал и взобрался, как накануне, на самый высокий утес острова, чтобы осмотреть окрестности. Все было безлюдно, как и тогда. Эдмон спустился, подошел к пещере и, отодвинув камень, вошел; он наполнил карманы драгоценными камнями, закрыл как можно плотнее крышку сундука, утоптал землю, посыпал ее песком, чтобы скрыть разрытое место, вышел из пещеры, заложил вход плитой, навалил на нее камни, промежутки между ними засыпал землей, посадил там миртовые деревца и вереск и полил их водой, чтобы они принялись и казались давно растущими здесь, затер следы своих ног и с нетерпением стал ожидать возвращения товарищей. Теперь уже незачем было тратить время на созерцание золота и алмазов и сидеть на острове, подобно дракону, стерегущему бесполезные сокровища. Теперь нужно было возвратиться в жизнь, к людям, и добиться положения, влияния и власти, которые даются в свете богатством, первою и величайшею силою, какою может располагать человек.
Контрабандисты возвратились на шестой день. Дантес еще издали по виду и ходу узнал «Юную Амелию»; он дотащился до пристани, подобно раненому Филоктету, и, когда его товарищи сошли на берег, объявил им, все еще жалуясь на боль, что ему гораздо лучше. Потом, в свою очередь, выслушал рассказы об их приключениях. Успех сопутствовал им; но едва они кончили выгрузку, как узнали, что сторожевой бриг вышел из Тулона и направился в их сторону. Тогда они поспешили уйти, жалея, что с ними нет Дантеса, который так искусно умел ускорять ход «Амелии». Вскоре они увидели бриг, который гнался за ними; но, пользуясь темнотою, они успели обогнуть мыс Коре и благополучно уйти.
В общем, плавание было удачным, и все они, в особенности Джакопо, жалели, что Дантес не участвовал в нем и не получил своей доли прибыли – причитающихся каждому пятидесяти пиастров.
Эдмон остался невозмутим; он даже не улыбнулся при исчислении выгод, которые он получил бы, если бы мог покинуть остров; а так как «Юная Амелия» пришла на Монте-Кристо только за ним, то он в тот же вечер перебрался на борт и последовал за капитаном в Ливорно.
Прибыв в Ливорно, он отправился к еврею-меняле и продал ему четыре из своих самых мелких камней по пяти тысяч франков каждый. Еврей мог бы спросить, откуда у матроса такие драгоценности, но промолчал, ибо на каждом камне он взял тысячу франков барыша.
На следующий день Дантес купил новую рыбачью лодку и подарил ее Джакопо, прибавив к этому подарку сто пиастров для найма матросов, с одним лишь условием, чтобы Джакопо отправился в Марсель и привез ему вести о старике по имени Луи Дантес, живущем в Мельянских аллеях, и молодой женщине по имени Мерседес, живущей в селении Каталаны.
Тут уже Джакопо решил, что видит сон; но Эдмон сказал ему, что он пошел в матросы из озорства, потому что его родные не давали ему денег, но что, прибыв в Ливорно, он получил наследство после дяди, который все свое состояние завещал ему. Высокая просвещенность Дантеса придавала убедительность этому рассказу, так что Джакопо ни минуты не сомневался, что недавний его товарищ сказал ему правду.
Затем, так как срок его службы на «Юной Амелии» истек, Дантес простился с капитаном, который хотел было удержать его, но, узнав про наследство, отказался от надежды уговорить своего бывшего матроса остаться на судне.
На другой день Джакопо отплыл в Марсель. Он условился с Дантесом встретиться на острове Монте-Кристо.
В тот же день уехал и Дантес, не сказав никому, куда он едет, щедро наградив на прощание экипаж «Юной Амелии» и обещав капитану когда-нибудь подать весточку о себе. Дантес поехал в Геную.
Здесь, в гавани, как раз испытывали маленькую яхту, заказанную одним англичанином, который, услышав, что генуэзцы лучшие кораблестроители на Средиземном море, пожелал иметь яхту генуэзской работы. Англичанин заказал ее за сорок тысяч франков; Дантес предложил за нее шестьдесят тысяч, с тем чтобы она была ему сдана в тот же день. В ожидании своей яхты англичанин отправился путешествовать по Швейцарии. Его ждали не раньше чем через месяц; строитель решил, что успеет тем временем приготовить другую. Дантес повел строителя в лавку к еврею, прошел с ним в заднюю комнату, и еврей отсчитал строителю шестьдесят тысяч франков.
Строитель предложил Дантесу свои услуги для найма экипажа. Но Дантес поблагодарил его, сказав, что имеет привычку плавать один, и просил его только сделать в каюте, у изголовья кровати, шкаф с секретным замком, разгороженный на три отделения, тоже с секретными замками. Он указал размеры этих отделений, и все было исполнено на следующий же день.
Два часа спустя Дантес выходил из генуэзского порта, провожаемый взорами любопытных, собравшихся посмотреть на испанского вельможу, который имел привычку плавать один.
Дантес справился превосходно: с помощью одного только руля он заставлял яхту исполнять все необходимые маневры, так что она казалась разумным существом, готовым повиноваться малейшему понуждению, и Дантес в душе согласился, что генуэзцы по справедливости заслужили звание первых кораблестроителей в мире.
Толпа провожала глазами яхту, пока не потеряла ее из виду, и тогда начались толки о том, куда она идет: одни говорили – на Корсику, другие – на Эльбу; иные бились об заклад, что она идет в Испанию; иные утверждали, что в Африку; но никому не пришло в голову назвать остров Монте-Кристо.
А между тем Дантес шел именно туда.
Он пристал к острову в конце второго дня. Яхта оказалась очень легка на ходу и сделала рейс в тридцать пять часов. Дантес отлично изучил очертания берегов и, не заходя в гавань, бросил якорь в маленькой бухточке.
Остров был пуст; по-видимому, никто не высаживался на нем с тех пор, как Дантес его покинул. Он вошел в пещеру и нашел клад в том же положении, в каком оставил его.
На следующий день несметные сокровища Дантеса были перенесены на яхту и заперты в трех отделениях потайного шкафа.
Дантес прождал еще неделю. Всю эту неделю он лавировал на яхте вокруг острова, объезжая ее, как берейтор объезжает лошадь. За эти дни он узнал все ее достоинства и все недостатки. Дантес решил усугубить первые и исправить последние.
На восьмой день Дантес увидел лодку, шедшую к острову на всех парусах, и узнал лодку Джакопо; он подал сигнал, на который Джакопо ответил, и два часа спустя лодка подошла к яхте.
Эдмона ждал печальный ответ на оба его вопроса.
Старик Дантес умер. Мерседес исчезла.
Эдмон спокойно выслушал эти вести; но тотчас же сошел на берег, запретив следовать за собой.
Через два часа он возвратился; два матроса с лодки Джакопо перешли на его яхту, чтобы управлять парусами; он велел взять курс на Марсель. Смерть отца он предвидел; но что сталось с Мерседес?
Эдмон не мог бы дать ни одному агенту исчерпывающих указаний, не открыв своей тайны; кроме того, он хотел получить еще некоторые другие сведения, а это мог сделать только он один. В Ливорно зеркало парикмахера показало ему, что ему нечего опасаться быть узнанным. К тому же в его распоряжении были теперь все средства изменить свой облик. И вот однажды утром парусная яхта Дантеса в сопровождении рыбачьей лодки смело вошла в марсельский порт и остановилась против того самого места, где когда-то, в роковой вечер, Эдмона посадили в шлюпку, чтобы отвезти в замок Иф.
Дантес не без трепета увидел подъезжавшего к нему в карантинной шлюпке жандарма. Но он с приобретенной им спокойной уверенностью подал ему английский паспорт, купленный в Ливорно, и с помощью этого иностранного пропуска, уважаемого во Франции гораздо более французских паспортов, беспрепятственно сошел на берег.
Первый, кого встретил Дантес на улице Каннебьер, был матрос с «Фараона». Этот человек некогда служил под его началом и, как нарочно, находился тут, чтобы Дантес мог убедиться в происшедшей в нем перемене. Дантес прямо подошел к матросу и задал ему несколько вопросов, на которые тот отвечал так, как говорят с человеком, которого видят первый раз в жизни.
Дантес дал матросу монету в благодарность за сообщенные им сведения; минуту спустя он услышал, что добрый малый бежит за ним вслед.
Дантес обернулся.
– Прошу прощения, сударь, – сказал матрос, – но вы, должно быть, ошиблись; вы, верно, хотели дать мне двухфранковую монету, а вместо того дали двойной наполеондор.
– Ты прав, друг мой, я ошибся, – сказал Дантес, – но твоя честность заслуживает награды, и я прошу тебя принять от меня еще второй и выпить с товарищами за мое здоровье.
Матрос был так изумлен, что даже не поблагодарил Эдмона, он посмотрел ему вслед и сказал:
– Какой-нибудь набоб из Индии.
Дантес продолжал путь; с каждым шагом сердце его замирало все сильнее; воспоминания детства, неизгладимые, никогда не покидающие наши мысли, возникали перед ним на каждом углу, на каждом перекрестке. Дойдя до конца улицы Ноайль и увидев Мельянские аллеи, он почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и едва не попал под колеса проезжавшего экипажа. Наконец он подошел к дому, где когда-то жил его отец. Ломоносы и настурции исчезли с окна мансарды, где, бывало, старик так старательно ухаживал за ними.
Дантес прислонился к дереву и задумчиво смотрел на верхние этажи старого дома; наконец он подошел к двери, переступил порог, спросил, нет ли свободной квартиры и, хотя комнаты в пятом этаже оказались заняты, выразил такое настойчивое желание осмотреть их, что привратник поднялся наверх и попросил у жильцов позволения показать иностранцу помещение. Эту квартирку, состоявшую из двух комнат, занимали молодожены, всего только неделю как повенчанные. При виде счастливой молодой четы Дантес тяжело вздохнул.
Впрочем, ничто не напоминало Дантесу отцовского жилища; обои были другие; все старые вещи, друзья его детства, встававшие в его памяти во всех подробностях, исчезли. Одни только стены были те же.
Дантес взглянул на кровать; она стояла на том же самом месте, что и кровать его отца. Глаза Эдмона невольно наполнились слезами: здесь старик испустил последний вздох, призывая сына.
Молодые супруги с удивлением смотрели на этого сурового человека, по неподвижному лицу которого катились крупные слезы. Но всякое горе священно, и они не задавали незнакомцу никаких вопросов. Они только отошли, чтобы не мешать ему, а когда он стал прощаться, проводили его, говоря, что он может приходить, когда ему угодно, и что они всегда рады будут видеть его в своей скромной квартирке.
Спустившись этажом ниже, Эдмон остановился перед другой дверью и спросил, тут ли еще живет портной Кадрусс. Но привратник ответил ему, что человек, о котором он спрашивает, разорился и держит теперь трактир на дороге из Бельгарда в Бокер.
Дантес вышел, спросил адрес хозяина дома, отправился к нему, велел доложить о себе под именем лорда Уилмора (так он был назван в паспорте) и купил у него весь дом за двадцать пять тысяч франков. Он переплатил по меньшей мере десять тысяч. Но если бы хозяин потребовал с Дантеса полмиллиона, он заплатил бы, не торгуясь.
В тот же день молодые супруги, жившие в пятом этаже, были уведомлены нотариусом, совершившим купчую на дом, что новый хозяин предоставляет им на выбор любую квартиру в доме за ту же плату, если они уступят ему снятые ими две комнаты.
Это странное происшествие занимало в продолжение целой недели всех обитателей Мельянских аллей и породило тысячу догадок, из которых ни одна не соответствовала истине.
Но еще более смутило все умы и сбило с толку то обстоятельство, что тот самый иностранец, который днем побывал в доме на Мельянских аллеях, вечером прогуливался по каталанской деревне и заходил в бедную рыбачью хижину, где пробыл более часа, расспрашивая о разных людях, которые умерли или исчезли уже лет пятнадцать тому назад.
На другой день рыбаки, к которым он заходил для расспросов, получили в подарок новую лодку, снабженную двумя неводами и ахатом.
Рыбакам очень хотелось поблагодарить великодушного посетителя, но они узнали, что накануне, поговорив с каким-то матросом, он сел на лошадь и выехал из Марселя через Эксские ворота.
V. Трактир «Гарский мост»
Кто, как я, путешествовал пешком по Южной Франции, вероятно, видел между Бельгардом и Бокером, приблизительно на полпути между селением и городом, но все же ближе к Бокеру, чем к Бельгарду, небольшой трактир, где на висячей жестяной вывеске, скрипящей при малейшем дуновении ветра, презабавно изображен Гарский мост. Этот трактир, если идти по течению Роны, стоит по левую сторону от большой дороги, задней стеной к реке. При нем имеется то, что в Лангедоке называют садом, то есть огороженный участок земли на задворках, где чахнет несколько малорослых оливковых деревьев и диких смоковниц с посеребренной пылью листвой; между этими деревьями произрастают овощи, преимущественно чеснок, красный стручковый перец и лук; наконец, в углу, словно забытый часовой, высокая пиния одиноко возносит к небу свою вершину, потрескивающую на тридцатиградусном солнце.
Все эти деревья, большие и малые, искривлены от природы и кренятся в ту сторону, в которую дует мистраль – один из трех бичей Прованса; двумя другими, как известно, или как, может быть, неизвестно, считались Дюранса[13] и парламент.
Кругом, на равнине, похожей на большое озеро пыли, произрастают там и сям редкие пшеничные колосья, которые местные садоводы, вероятно, выращивают из любопытства и которые служат насестом для цикад, преследующих своим пронзительным и однообразным треском путешественников, забредших в эту пустыню.
Уже лет семь этот трактир принадлежал супружеской паре, вся прислуга которой состояла из работницы по имени Тринетта и конюха, прозывавшегося Пако; впрочем, двух слуг было вполне достаточно, ибо с тех пор как между Бокером и Эг-Мортом провели канал, барки победоносно заменили почтовых лошадей, а перевозное судно – дилижанс.
Этот канал, к вящей досаде бедного трактирщика, проходил между питающей его Роной и поглощаемой им дорогой в каких-нибудь ста шагах от трактира, который мы кратко, но верно только что описали.
Хозяин этого убогого трактирчика был человек лет сорока пяти, истый южанин – высокий, сухощавый и жилистый, с блестящими, глубоко сидящими глазами, орлиным носом и белыми, как у хищника, зубами. Волосы его, видимо не желавшие седеть, несмотря на первые предостережения старости, были, как и его круглая борода, густые и курчавые и только кое-где тронуты сединой. Лицо его, от природы смуглое, стало почти черным вследствие привычки бедного малого торчать с утра до вечера на пороге и высматривать, не покажется ли – пеший или конный – какой-нибудь постоялец; ждал он обычно понапрасну, и ничто не защищало его лица от палящего зноя, кроме красного платка, повязанного вокруг головы, как у испанских погонщиков. Это был наш старый знакомый, Гаспар Кадрусс.
Жена его, звавшаяся в девицах Мадлена Радель, была женщина бледная, худая и хворая; она родилась в окрестностях Арля и сохранила следы былой красоты, которою славятся женщины того края; но лицо ее рано поблекло от приступов скрытой лихорадки, столь распространенной среди людей, живущих близ эг-мортских прудов и камаргских болот. Поэтому она почти никогда не выходила из комнаты во втором этаже и проводила целые дни, дрожа от лихорадки, полулежа в кресле или полусидя на кровати, между тем как муж ее по обыкновению стоял на часах у порога, весьма неохотно покидая свой пост, ибо каждый раз, когда он возвращался к своей сварливой половине, она донимала его вечными жалобами на судьбу, на что муж обычно отвечал философски:
– Молчи, Карконта! Видно, так богу угодно.
Прозвище Карконта произошло оттого, что Мадлена Радель родилась в деревне Карконте, между Салоном и Ламбеском; а так как в тех местах людей почти всегда называют не по имени, а по прозвищу, то и муж ее заменил этим прозвищем имя Мадлена, быть может, слишком нежное и благозвучное для его грубой речи.
Однако, несмотря на такую мнимую покорность воле провидения, не следует думать, будто наш трактирщик не сетовал на бедственное положение, в которое ввергнул его проклятый Бокерский канал, и равнодушно переносил беспрестанные причитания жены. Подобно всем южанам, он был человек весьма воздержанный и неприхотливый, но тщеславный во всем, что касалось внешности; во времена своего благоденствия он не пропускал ни одной феррады, ни одного шествия с тараском[14] и торжественно появлялся со своей Карконтой: он – в живописном костюме южанина, представляющем нечто среднее между каталонским и андалузским, она – в прелестном наряде арлезианок, словно заимствованном у греков и арабов. Но мало-помалу часовые цепочки, ожерелья, разноцветные пояса, вышитые корсажи, бархатные куртки, шелковые чулки с изящными стрелками, пестрые гетры, башмаки с серебряными пряжками исчезли, а Гаспар Кадрусс, лишенный возможности показываться в своем былом великолепии, отказался вместе с женой от участия в празднествах, чьи веселые отклики, терзая его сердце, долетали до убогого трактира, который он продолжал держать не столько ради доходов, сколько для того, чтобы иметь какое-нибудь занятие.
Кадрусс по обыкновению простоял уже пол-утра перед дверью трактира, переводя грустный взгляд от небольшого лужка, по которому бродили куры, к двум крайним точкам пустынной дороги, одним концом уходящей на юг, а другим – на север, – как вдруг пронзительный голос его жены заставил его покинуть свой пост. Он ворча вошел в трактир и поднялся во второй этаж, оставив, однако, дверь отворенной настежь, как бы приглашая проезжих завернуть к нему.
В ту минуту, когда Кадрусс входил в трактир, большая дорога, о которой мы говорили и на которую были устремлены его взоры, была пуста и безлюдна, как пустыня в полдень. Она тянулась бесконечной белой лентой меж двух рядов тощих деревьев, и ясно было, что ни один путник по своей воле не пустится в такой час по этой убийственной Сахаре.
Между тем вопреки всякой вероятности, если бы Кадрусс остался на месте, он увидел бы, что со стороны Бельгарда приближается всадник тем благопристойным и спокойным аллюром, который указывает на наилучшие отношения между конем и седоком; всадник был священник, в черной сутане и треугольной шляпе, несмотря на палящий зной полуденного солнца; конь – мерин-иноходец – шел легкой рысцой.
У дверей трактира священник остановился; трудно сказать, лошадь ли остановила ездока, или же ездок остановил лошадь; но как бы то ни было священник спешился и, взяв лошадь за поводья, привязал ее к задвижке ветхого ставня, державшегося на одной петле; потом, подойдя к двери и вытирая красным бумажным платком пот, градом катившийся по его лицу, он три раза постучал о порог кованым концом трости, которую держал в руке.
Тотчас же большая черная собака встала и сделала несколько шагов, заливаясь лаем и скаля свои белые острые зубы, – вдвойне враждебное поведение, доказывавшее, как мало она привыкла видеть посторонних.
Деревянная лестница, примыкавшая к стене, тотчас же затрещала под тяжелыми шагами хозяина убогого жилища; весь согнувшись, он задом спускался к стоявшему в дверях священнику.
– Иду, иду, – говорил весьма удивленный Кадрусс. – Да замолчишь ли ты, Марго! Не бойтесь, сударь, она хоть и лает, но не укусит. Вы желаете винца, не правда ли? Ведь жара-то канальская… Ах, простите, – продолжал Кадрусс, увидев, с какого рода проезжим имеет дело. – Простите, я не рассмотрел, кого имею честь принимать у себя. Что вам угодно? Чем могу служить, господин аббат?
Аббат несколько секунд очень пристально смотрел на Кадрусса; казалось, он даже старался и сам обратить на себя его внимание. Но так как лицо трактирщика не выражало ничего, кроме удивления, что посетитель не отвечает, он счел нужным положить конец этой сцене и сказал с сильным итальянским акцентом:
– Не вы ли будете господин Кадрусс?
– Да, сударь, – отвечал хозяин, быть может, еще более удивленный вопросом, нежели молчанием, – я самый; Гаспар Кадрусс, ваш слуга.
– Гаспар Кадрусс?.. Да… Кажется, так и есть. Вы жили когда-то в Мельянских аллеях, на четвертом этаже?
– Точно так.
– И занимались ремеслом портного?
– Да; но дело не пошло. В этом проклятом Марселе так жарко, что я думаю, там скоро вовсе перестанут одеваться. Кстати, о жаре; не угодно ли вам будет немного освежиться, господин аббат?
– Пожалуй. Принесите бутылку вашего самого лучшего вина, и мы продолжим наш разговор.
– Как прикажете, господин аббат, – сказал Кадрусс.
И чтобы не упустить случая продать одну из своих последних бутылок кагора, Кадрусс поспешил поднять люк, устроенный в полу комнаты, служившей одновременно и залой, и кухней.
Когда пять минут спустя он снова появился, аббат уже сидел на табурете, опершись локтем на стол, между тем как Марго, которая, видимо, сменила гнев на милость, услышав, что странный путешественник спросил вина, положила ему на колени свою худую шею и смотрела на него умильными глазами.
– Вы один здесь живете? – спросил аббат у хозяина, когда тот ставил перед ним бутылку и стакан.
– Да, один, или почти один, господин аббат, так как жена мне не в помощь; она вечно хворает, моя бедная Карконта.
– Так вы женаты! – сказал аббат с оттенком участия, бросив вокруг себя взгляд, которым он словно оценивал скудное имущество бедной четы.
– Вы находите, что я небогат, не правда ли, господин аббат? – сказал, вздыхая, Кадрусс. – Но что поделаешь; мало быть честным человеком, чтобы благоденствовать на этом свете.
Аббат устремил на него проницательный взгляд.
– Да, честным человеком; этим я могу похвалиться, господин аббат, – сказал хозяин, смотря аббату прямо в глаза и прижав руку к груди, – а в наше время не всякий может это сказать.
– Тем лучше, если то, чем вы хвалитесь, правда, – сказал аббат. – Я твердо верю, что рано или поздно честный человек будет вознагражден, а злой наказан.
– Вам по сану положено так говорить, господин аббат, – возразил Кадрусс с горечью, – а каждый волен верить или не верить вашим словам.
– Напрасно вы так говорите, сударь, – сказал аббат, – может быть, я сам докажу вам справедливость моих слов.
– Как это так? – удивленно спросил Кадрусс.
– А вот как: прежде всего мне нужно удостовериться, точно ли вы тот человек, в ком я имею надобность.
– Какие же доказательства вам надо?
– Знавали вы в тысяча восемьсот четырнадцатом или в тысяча восемьсот пятнадцатом году моряка по имени Дантес?
– Дантес!.. Знавал ли я беднягу Эдмона! Еще бы, да это был мой лучший друг! – воскликнул Кадрусс, густо покраснев, между тем как ясные и спокойные глаза аббата словно расширялись, чтобы единым взглядом охватить собеседника.
– Да, кажется, его звали Эдмоном.
– Конечно, его звали Эдмон! Еще бы! Это так же верно, как то, что меня зовут Гаспар Кадрусс. А что с ним сталось, господин аббат, с бедным Эдмоном? – продолжал трактирщик. – Вы его знали? Жив ли он еще? Свободен ли? Счастлив ли?
– Он умер в тюрьме в более отчаянном и несчастном положении, чем каторжники, которые волочат ядро на тулонской каторге.
Смертельная бледность сменила разлившийся было по лицу Кадрусса румянец. Он отвернулся, и аббат увидел, что он вытирает слезы уголком красного платка, которым была повязана его голова.
– Бедняга! – пробормотал Кадрусс. – Вот вам еще доказательство в подтверждение моих слов, господин аббат, что бог милостив только к дурным людям. Да, – продолжал Кадрусс, – свет становится день ото дня хуже. Пусть бы небеса послали на землю сначала серный дождь, потом огненный – и дело с концом!
– Видимо, вы от души любили этого молодого человека, – сказал аббат.
– Да, я его очень любил, – сказал Кадрусс, – хотя должен покаяться, что однажды позавидовал его счастью; но после, клянусь вам честью, я горько жалел о его несчастной участи.
На минуту воцарилось молчание, в продолжение которого аббат не отводил пристального взора от выразительного лица трактирщика.
– И вы знали беднягу? – спросил Кадрусс.
– Я был призван к его смертному одру и подал ему последние утешения веры, – отвечал аббат.
– А отчего он умер? – спросил Кадрусс сдавленным голосом.
– Отчего умирают в тюрьме на тридцатом году жизни, как не от самой тюрьмы?
Кадрусс отер пот, струившийся по его лицу.
– Всего удивительнее, – продолжал аббат, – что Дантес на смертном одре клялся мне перед распятием, которое он лобызал, что ему не известна истинная причина его заточения.
– Верно, верно, – прошептал Кадрусс, – он не мог ее знать. Да, господин аббат, бедный мальчик сказал правду.
– Потому-то он и поручил мне доискаться до причины его несчастья и восстановить честь его имени, если оно было чем-либо запятнано.
И взгляд аббата, становившийся все пристальнее, впился в омрачившееся лицо Кадрусса.
– Один богатый англичанин, – продолжал аббат, – его товарищ по несчастью, выпущенный из тюрьмы при второй реставрации, обладал алмазом большой ценности. При выходе из тюрьмы он подарил этот алмаз Дантесу в благодарность за то, что во время его болезни тот ухаживал за ним, как за родным братом. Дантес, вместо того чтобы подкупить тюремщиков, которые, впрочем, могли бы взять награду, а потом выдать его, бережно хранил камень при себе на случай своего освобождения; если бы он вышел из тюрьмы, он сразу стал бы богачом, продав этот алмаз.
– Так вы говорите, – спросил Кадрусс, глаза которого разгорелись, – что это был алмаз большой ценности?
– Все в мире относительно, – отвечал аббат. – Для Эдмона это было богатство; его оценивали в пятьдесят тысяч франков.
– Пятьдесят тысяч франков! – вскричал Кадрусс. – Так он был с грецкий орех, что ли?
– Нет, поменьше, – отвечал аббат, – но вы сами можете об этом судить, потому что он со мною.
Глаза Кадрусса, казалось, шарили под платьем аббата, разыскивая камень.
Аббат вынул из кармана коробочку, обтянутую черной шагреневой кожей, раскрыл ее и показал изумленному Кадруссу сверкающий алмаз, вправленный в перстень чудесной работы.
– И это стоит пятьдесят тысяч франков?
– Без оправы, которая сама по себе довольно дорога, – отвечал аббат.
Он закрыл футляр и положил в карман алмаз, продолжавший сверкать в воображении Кадрусса.
– Но каким образом этот камень находится в ваших руках, господин аббат? – спросил Кадрусс. – Разве Эдмон назначил вас своим наследником?
– Не наследником, а душеприказчиком. «У меня было трое добрых друзей и невеста, – сказал он мне, – я уверен, что все четверо горько жалеют обо мне; один из этих друзей звался Кадрусс».
Кадрусс вздрогнул.
– «Другого, – продолжал аббат, делая вид, что не замечает волнения Кадрусса, – звали Данглар, третий, прибавил он, хоть и был мой соперник, но тоже любил меня».
Дьявольская улыбка появилась на губах Кадрусса; он хотел прервать аббата.
– Постойте, – сказал аббат, – дайте мне кончить, и, если вы имеете что сказать мне, вы скажете потом. «Третий, хоть и был мой соперник, но тоже любил меня, и звали его Фернан; а мою невесту звали…» Я забыл имя невесты, – сказал аббат.
– Мерседес, – сказал Кадрусс.
– Да, да, совершенно верно, – с подавленным вздохом подтвердил аббат, – Мерседес.
– Ну и что же дальше? – спросил Кадрусс.
– Дайте мне графин с водой, – сказал аббат.
Кадрусс поспешил исполнить его желание.
Аббат налил воды в стакан и отпил несколько глотков.
– На чем мы остановились? – спросил он, поставив стакан на стол.
– Невесту звали Мерседес.
– Да, да. «Вы поедете в Марсель…» Это все Дантес говорил, вы понимаете?
– Понимаю.
– «Вы продадите этот алмаз и разделите вырученные за него деньги между моими пятью друзьями, единственными людьми, любившими меня на земле».
– Как так пятью? – сказал Кадрусс. – Вы назвали мне только четверых.
– Потому что пятый умер, как мне сказали… Пятый был отец Дантеса.
– Увы, это верно, – сказал Кадрусс, раздираемый противоречивыми чувствами, – бедный старик умер.
– Я узнал об этом в Марселе, – отвечал аббат, стараясь казаться равнодушным, – но смерть его произошла так давно, что я не мог узнать никаких подробностей… Может быть, вы что-нибудь знаете о смерти старика?
– Кому и знать, как не мне? – сказал Кадрусс. – Я был его соседом… О господи! Не прошло и года после исчезновения его сына, как бедный старик умер!
– А отчего он умер?
– Доктора называли его болезнь… кажется, воспалением желудка; люди, знавшие его, говорили, что он умер с горя… а я, который видел, как он умирал, я говорю, что он умер…
Кадрусс запнулся.
– Отчего? – с тревогой спросил аббат.
– С голоду он умер!
– С голоду? – вскричал аббат, вскакивая на ноги. – С голоду! Последняя тварь не умирает с голоду. Пес, блуждающий по улицам, находит милосердную руку, которая бросает кусок хлеба, а человек, христианин, умирает с голоду среди других людей, также называющих себя христианами! Невозможно! Это невозможно!
– Я вам говорю правду, – сказал Кадрусс.
– И напрасно, – послышался голос с лестницы. – Чего ты суешься не в свое дело?
Собеседники обернулись и увидели сквозь перила лестницы бледное лицо Карконты; она притащилась сюда из своей каморки и подслушивала их разговор, сидя на верхней ступеньке и опершись головой на руки.
– А ты сама чего суешься не в свое дело, жена? – сказал Кадрусс. – Господин аббат просит у меня сведений; учтивость требует, чтобы я их сообщил ему.
– А благоразумие требует, чтобы ты молчал. Почем ты знаешь, с какими намерениями тебя расспрашивают, дуралей?
– С наилучшими, сударыня, – сказал аббат, – ручаюсь вам. Вашему супругу нечего опасаться, лишь бы он говорил чистосердечно.
– Знаем мы это… Начинают со всяких обещаний, потом довольствуются тем, что просят не опасаться, потом уезжают, не исполнив обещанного, а в одно прекрасное утро неведомо откуда на тебя сваливается беда.
– Будьте спокойны, – отвечал аббат, – уверяю вас, что из-за меня вам не будет никакой беды.
Карконта проворчала еще что-то, чего нельзя было разобрать, снова опустила голову на руки, и трясясь в лихорадке, предоставила мужу продолжать разговор, впрочем, стараясь не пропустить ни слова.
Между тем аббат выпил немного воды и успокоился.
– Неужели, – снова начал он, – этот бедный старик был так всеми покинут, что умер голодной смертью?
– О нет, – отвечал Кадрусс, – каталанка Мерседес и господин Моррель не покинули его; но бедный старик вдруг возненавидел Фернана, того самого, – прибавил Кадрусс с насмешливой улыбкой, – которого Дантес назвал вам своим другом.
– А разве он не был ему другом? – спросил аббат.
– Гаспар! Гаспар! – сказала больная со ступеньки лестницы. – Подумай, раньше чем говорить!
Кадрусс с досадой махнул рукой и не удостоил жену ответом.
– Можно ли быть другом человека, у которого хочешь отбить женщину? – ответил он аббату. – Дантес по доброте сердечной называл всех этих людей друзьями… Бедный Эдмон! Впрочем, лучше, что он ничего не узнал; ему трудно было бы простить им на смертном одре… И что бы там ни говорили, – продолжал Кадрусс, речь которого была не чужда своего рода грубоватой поэзии, – а я все же больше боюсь проклятия мертвых, чем ненависти живых.
– Болван! – сказала Карконта.
– А вам известно, – продолжал аббат, – что этот Фернан сделал?
– Известно ли? Разумеется, известно!
– Так говорите.
– Твоя воля, Гаспар, – сказала жена, – делай как знаешь, но только лучше бы тебе помолчать.
– На этот раз ты, пожалуй, права, – сказал Кадрусс.
– Итак, вы не хотите говорить? – продолжал аббат.
– К чему? – отвечал Кадрусс. – Если бы бедняга Эдмон был жив и пришел ко мне узнать раз навсегда, кто ему друг, а кто враг, тогда другое дело; но вы говорите, что он в могиле; он уже не может ненавидеть, не может мстить, а потому бросим все это.
– Так вы хотите, – сказал аббат, – чтобы этим людям, которых вы считаете вероломными и ложными друзьями, досталась награда за верную дружбу?
– Вы правы, – сказал Кадрусс. – Притом же, что значило бы для них наследство бедного Эдмона? Капля в море!
– Не говоря уже о том, что эти люди могут раздавить тебя одним пальцем, – сказала жена.
– Вот как? Разве эти люди могущественны и богаты?
– Так вы ничего про них не знаете?
– Нет. Расскажите мне.
Кадрусс задумался.
– Нет, знаете, это было бы слишком длинно.
– Как хотите, друг мой, можете ничего не говорить, – сказал аббат с видом полнейшего равнодушия, – я уважаю ваши колебания. Вы поступаете, как должен поступать добрый человек; не будем больше об этом говорить. Что мне было поручено? Исполнить последнюю волю умирающего. Итак, я продам этот алмаз.
И он снова вынул футляр из кармана, открыл его, и снова камень засверкал перед восхищенными глазами Кадрусса.
– Поди-ка сюда, жена, погляди, – проговорил он хриплым голосом.
– Алмаз? – спросила Карконта, вставая. Довольно твердыми шагами она спустилась с лестницы. – Что это за алмаз?
– Разве ты не слышала? – сказал Кадрусс. – Этот алмаз Эдмон завещал нам: во-первых, своему отцу, потом трем друзьям: Фернану, Данглару и мне, и своей невесте Мерседес. Алмаз стоит пятьдесят тысяч франков.
– Ах, какой чудесный камень! – сказала она.
– Так, значит, пятая часть этой суммы принадлежит нам? – спросил Кадрусс.
– Да, – отвечал аббат, – с прибавкой за счет доли отца Дантеса, которую я считаю себя вправе разделить между вами четырьмя.
– А почему же между четырьмя? – спросила Карконта.
– Потому что вас четверо – друзей Эдмона.
– Предатели – не друзья! – глухо проворчала Карконта.
– Это самое и я говорил, – сказал Кадрусс. – Награждать предательство, а то и преступление – это грех, это даже кощунство.
– Вы сами этого хотите, – спокойно отвечал аббат, снова пряча алмаз в карман своей сутаны. – Теперь дайте мне адреса друзей Эдмона, чтобы я мог исполнить его последнюю волю.
Пот градом катился по лицу Кадрусса. Аббат встал, подошел к двери, чтобы взглянуть на лошадь, и снова вернулся на свое место. Кадрусс и его жена смотрели друг на друга с неизъяснимым выражением.
– Алмаз мог бы достаться нам одним, – сказал Кадрусс.
– Ты думаешь? – сказала жена.
– Духовная особа не станет нас обманывать.
– Делай как хочешь, – сказала Карконта, – мое дело – сторона.
И она опять пошла на лестницу, дрожа от лихорадки. Зубы ее стучали, несмотря на жару.
На последней ступеньке она задержалась.
– Подумай хорошенько, Гаспар, – сказала она.
– Я решился, – отвечал Кадрусс.
Карконта со вздохом скрылась в своей комнате; слышно было, как пол заскрипел под ее ногами и как затрещало кресло, в которое она упала.
– На что это вы решились? – спросил аббат.
– Рассказать вам все, – отвечал Кадрусс.
– По правде сказать, мне кажется, это лучшее, что вы можете сделать, – сказал священник. – Не потому, чтобы мне хотелось узнать то, что вы предпочли бы скрыть от меня, а потому, что будет лучше, если вы мне поможете разделить наследство согласно с волей завещателя.
– Надеюсь, что так, – отвечал Кадрусс, щеки которого пылали от надежды и алчности.
– Я вас слушаю, – произнес аббат.
– Постойте, – сказал Кадрусс, – нас могут некстати прервать, и это будет неприятно. Притом же другим незачем знать, что вы были здесь.
Он подошел к двери, запер ее и для большей верности наложил ночной засов. Между тем аббат выбрал себе удобное местечко; он уселся в уголок, чтобы оставаться в тени, в то время как свет будет падать на лицо собеседника. Опустив голову и сложив, или, вернее, стиснув руки, он весь превратился в слух.
Кадрусс придвинул табурет и сел против него.
– Помни, что не я тебя заставила! – послышался дрожащий голос Карконты, словно она видела сквозь половицы, что происходит внизу.
– Ладно, ладно, – сказал Кадрусс, – довольно; я все беру на себя.
И он начал.
VI. Рассказ Кадрусса
– Прежде всего, – сказал Кадрусс, – я должен просить вас, господин аббат, дать мне одно обещание.
– Какое? – спросил аббат.
– Если вы когда-нибудь воспользуетесь сведениями, которые я сообщу, то никто не должен знать, что вы получили их от меня; люди, о которых я буду говорить, богаты и могущественны, и если они дотронутся до меня хоть пальцем, то раздавят меня, как стекло.
– Будьте спокойны, друг мой, – сказал аббат, – я священник, и тайны умирают в моей груди; помните, что у нас нет другой цели, как только достойным образом исполнить последнюю волю нашего друга. Говорите, не щадя никого, но и без ненависти; говорите правду, только правду. Я не знаю и, вероятно, никогда не узнаю тех людей, о которых вы мне расскажете. К тому же я итальянец, а не француз, принадлежу богу, а не людям; я возвращаюсь в свой монастырь, из которого вышел единственно, чтобы исполнить последнюю волю умершего.
Эти убедительные доводы, по-видимому, вселили в Кадрусса немного уверенности.
– В таком случае я хочу, я должен разуверить вас в этой дружбе, которую бедный Эдмон считал такой искренней и верной.
– Прошу вас, начните с его отца, – сказал аббат. – Эдмон много говорил мне о старике, он питал к нему горячую любовь.
– Это печальная история, – сказал Кадрусс, качая головой, – начало вы, верно, знаете.
– Да, – отвечал аббат. – Эдмон рассказал мне все, что было до той минуты, когда его арестовали в маленьком трактире в окрестностях Марселя.
– В «Резерве»! Я как сейчас все это вижу.
– Ведь это был чуть ли не день обручения?
– Да, и обед, весело начавшийся, кончился печально; вошел полицейский комиссар с четырьмя солдатами и арестовал Дантеса.
– На этом и кончаются мои сведения, – сказал священник. – Дантес знал только то, что относилось лично к нему, потому что он никогда уже больше не видел никого из тех, кого я вам назвал, и ничего о них не слышал.
– Так вот. Когда Дантеса арестовали, господин Моррель поспешил в Марсель, чтобы узнать, в чем дело, и получил очень грустные сведения. Старик отец возвратился домой один, рыдая, снял с себя парадное платье, целый день ходил взад и вперед по комнате и так и не ложился спать. Я жил тогда под ним и слышал, как он всю ночь ходил по комнате; признаться, я и сам не спал: горе несчастного отца очень меня мучило, и каждый его шаг разрывал мне сердце, словно он и в самом деле наступал мне на грудь.
На другой день Мерседес пришла в Марсель просить господина де Вильфора о заступничестве; она ничего не добилась, но заодно зашла проведать старика; увидев его таким мрачным и унылым и узнав, что он не спал всю ночь и ничего не ел со вчерашнего дня, она хотела увести его с собой, чтобы позаботиться о нем. Но старик ни за что не соглашался.
«Нет, – говорил он, – я не покину своего дома. Мой бедный сын любит меня больше всех на свете, и, если его выпустят из тюрьмы, он прибежит первым делом ко мне. Что он скажет, если не найдет меня дома?»
Я слышал все это, стоя на площадке лестницы, потому что очень хотел, чтобы Мерседес уговорила старика пойти с нею. Его беспокойные шаги, весь день раздававшиеся над моей головой, не давали мне ни минуты покоя.
– А разве вы сами не заходили к старику, чтобы его утешить? – спросил священник.
– Ах, господин аббат! – отвечал Кадрусс. – Можно утешать того, кто ищет утешения; а он его не искал. Притом же, право, не знаю почему, но мне казалось, что он не хочет меня видеть. Впрочем, однажды ночью, услышав его рыдания, я не выдержал и поднялся наверх; но, когда я подошел к двери, он уже не плакал, а молился. Каких он только не находил красноречивых слов и жалобных выражений, я вам и сказать не могу, господин аббат; это было больше, чем молитва, больше, чем скорбь; и так как я не святоша и не люблю иезуитов, то я сказал себе: «Счастье мое, что я один и что бог не дал мне детей; если бы я был отцом и чувствовал такую скорбь, как этот несчастный старик, то, не находя в памяти и в сердце всего того, что он говорит господу богу, я бы прямехонько пошел и бросился в море, чтобы уйти от страданий».
– Бедный отец! – прошептал священник.
– С каждым днем он все больше уединялся; часто господин Моррель и Мерседес приходили навестить его, но дверь его была заперта; я знал, что он дома, но он не отвечал им. Однажды, когда он, против своего обыкновения, принял Мерседес и бедная девушка, сама в полном отчаянии, пыталась ободрить его, он сказал:
«Поверь мне, дочь моя, он умер; не нам его ждать, а он нас ждет; мне хорошо, потому что я много старше тебя и, конечно, первый с ним встречусь».
Как бы человек ни был добр, он перестает навещать людей, на которых тяжело смотреть. Кончилось тем, что старик Дантес остался в полном одиночестве. Я больше не видел, чтобы кто-нибудь подымался к нему, кроме каких-то неизвестных людей, которые время от времени заходили к нему и затем потихоньку спускались с узлами. Я скоро догадался, что было в этих узлах: он продавал мало-помалу все, что имел, для насущного хлеба. Наконец, бедняга дошел до своего последнего скарба. Он задолжал за квартиру; хозяин грозился выгнать его; он попросил подождать еще неделю, и тот согласился; я знаю это от самого хозяина, он зашел ко мне, выходя от старика.
После этого я еще три дня слышал, как он по-прежнему расхаживает по комнате, но на четвертый день я уже ничего не слышал. Я решил зайти к нему; дверь была заперта. В замочную скважину я увидел его бледным и изнуренным и подумал, что он захворал; я уведомил господина Морреля и побежал за Мерседес. Оба тотчас же пришли. Господин Моррель привел с собой доктора; доктор нашел у больного желудочно-кишечное воспаление и предписал ему диету. Я был при этом, господин аббат, и никогда не забуду улыбки старика, когда он услышал это предписание. С тех пор он уже не запирал двери: у него было законное основание не есть; доктор предписал ему диету.
У аббата вырвался подавленный стон.
– Мой рассказ вас занимает, господин аббат? – спросил Кадрусс.
– Да, – отвечал аббат, – он очень трогателен.
– Мерседес пришла во второй раз; она нашла в нем такую перемену, что, как и в первый раз, хотела взять его к себе. Господин Моррель был того же мнения и хотел перевезти его силой. Но старик так страшно кричал, что они испугались. Мерседес осталась у его постели, а господин Моррель ушел, сделав ей знак, что оставляет кошелек с деньгами на камине. Но старик, вооруженный докторским предписанием, ничего не хотел есть. Наконец, после девятидневного поста он умер, проклиная тех, кто был причиной его несчастья. Он говорил Мерседес:
«Если вы когда-нибудь увидите Эдмона, скажите ему, что я умер, благословляя его».
Аббат встал, прошелся два раза по комнате, прижимая дрожащую руку к пересохшему горлу.
– И вы полагаете, что он умер…
– С голоду, господин аббат, с голоду! – отвечал Кадрусс. – Я в этом так же уверен, как в том, что мы с вами христиане.
Аббат судорожно схватил наполовину полный стакан с водой, выпил его залпом и с покрасневшими глазами и бледным лицом снова сел на свое место.
– Согласитесь, что это большое несчастье, – сказал он глухим голосом.
– Тем более что не бог, а люди ему причиной.
– Перейдемте же к этим людям, – сказал аббат. – Но помните, – добавил он почти угрожающим голосом, – что вы обязались сказать мне все. Так кто же эти люди, которые умертвили сына отчаянием, а отца голодом?
– Двое его завистников: один – из-за любви, другой – из честолюбия: Фернан и Данглар.
– До чего довела их зависть? Говорите!
– Они донесли на Эдмона, что он бонапартистский агент.
– Но кто из них донес на него? Кто подлинный виновник?
– Оба, господин аббат; один написал письмо, другой отнес его на почту.
– А где было написано это письмо?
– В самом «Резерве», накануне свадьбы.
– Так и есть! – прошептал аббат. – О Фариа, Фариа! Как ты знал людей и их дела!
– Что вы говорите? – спросил Кадрусс.
– Ничего, – отвечал аббат, – продолжайте.
– Данглар написал донос левой рукой, чтобы не узнали его почерка, а Фернан отнес на почту.
– Но и вы были при этом! – воскликнул вдруг аббат.
– Я? – отвечал удивленный Кадрусс. – Кто вам сказал, что я был при этом?
Аббат увидел, что зашел слишком далеко.
– Никто не говорил, – сказал он, – но, чтобы знать такие подробности, нужно было быть при этом.
– Вы правы, – сказал Кадрусс глухим голосом, – я был при этом.
– И вы не воспротивились этой гнусности? – сказал аббат. – Тогда вы их сообщник.
– Господин аббат, – отвечал Кадрусс, – они напоили меня до того, что я почти совсем лишился рассудка. Я видел все, как в тумане. Я говорил им все, что может сказать человек в таком состоянии, но они отвечали мне, что это только шутка с их стороны и что эта шутка не будет иметь никаких последствий.
– Но на следующий день, сударь, на следующий день вы увидели, что она все же имела последствия. Однако вы промолчали, хотя были при том, как арестовали Дантеса.
– Да, господин аббат, я был при этом и хотел говорить; я хотел все рассказать, но Данглар удержал меня.
«А если окажется, – сказал он мне, – что он виновен, что он в самом деле был на Эльбе и ему поручили передать письмо бонапартистскому комитету в Париже, если это письмо при нем найдут, то ведь на его заступников будут смотреть, как на его сообщников».
Я побоялся в такие времена быть замешанным в политическое дело и промолчал; сознаюсь, это была подлая трусость с моей стороны, но не преступление.
– Понимаю; вы умыли руки, вот и все.
– Да, господин аббат, – отвечал Кадрусс, – и совесть мучит меня за это день и ночь. Клянусь вам, я часто молю бога, чтобы он простил мне, тем более что это прегрешение, единственное за всю мою жизнь, в котором я серьезно виню себя, – несомненно причина всех моих бед. Я расплачиваюсь за минуту слабости; поэтому-то я всегда говорю Карконте, когда она жалуется на судьбу: «Молчи, жена, видно, так богу угодно».
И Кадрусс с искренним раскаянием опустил голову.
– Ваше чистосердечие заслуживает похвалы, – сказал аббат, – кто так кается, тот достоин прощения.
– К несчастью, – прервал Кадрусс, – Эдмон умер, не простив меня.
– Он ничего не знал… – сказал аббат.
– Но теперь он, может быть, знает, – возразил Кадрусс, – говорят, мертвые знают все.
Наступило молчание. Аббат встал и в задумчивости прохаживался по комнате, потом возвратился на свое место и снова сел.
– Вы мне уже несколько раз называли какого-то господина Морреля, – сказал он. – Кто это такой?
– Это владелец «Фараона», хозяин Дантеса.
– А какую роль играл этот человек во всем этом печальном деле? – спросил аббат.
– Роль честного человека, мужественного и отзывчивого. Он раз двадцать ходатайствовал за Дантеса. Когда возвратился император, он писал, умолял, грозил, так что при второй реставрации его самого сильно преследовали за бонапартизм. Десять раз, как я вам уже говорил, он приходил к отцу Дантеса с намерением взять его к себе, а накануне или за два дня до его смерти, как я тоже вам уже говорил, он оставил на камине кошелек с деньгами; из этих денег заплатили долги старика и на них же его похоронили, так что бедняга мог по крайней мере умереть так же, как жил, не будучи никому в тягость. У меня и по сей день хранится этот кошелек, большой красный кошелек, вязаный.
– Этот господин Моррель жив? – спросил аббат.
– Жив, – сказал Кадрусс.
– И, верно, небо благословило его – он богат, счастлив?..
Кадрусс горько усмехнулся.
– Счастлив, вроде меня, – сказал он.
– Как, господин Моррель несчастлив? – воскликнул аббат.
– Он на краю нищеты, господин аббат, и, что еще хуже, ему грозит бесчестие.
– Почему?
– Дело в том, – начал Кадрусс, – что после двадцатипятилетних трудов, заняв самое почетное место среди марсельских купцов, господин Моррель разорен дотла. Он потерял в два года пять кораблей, стал жертвой трех банкротств, и теперь вся его надежда на этот самый «Фараон», которым командовал бедный Дантес; он скоро должен возвратиться из Индии с грузом кошенили и индиго. Если этот корабль потонет, как и другие, господин Моррель погиб.
– А есть ли у этого несчастного жена, дети?
– Да, у него есть жена, которая все переносит, как святая; у него есть дочь, которая хотела выйти замуж за любимого человека, но теперь родители не позволяют ему жениться на обедневшей девушке. Кроме того, у него есть сын, офицер; но вы понимаете, что все это только усугубляет горе несчастного, а не утешает его. Если бы он был один, он пустил бы себе пулю в лоб, и кончено.
– Это ужасно! – прошептал аббат.
– Вот как господь награждает добродетель, господин аббат, – сказал Кадрусс. – Посмотрите на меня; я не сделал ни одного худого дела, кроме того, в чем я вам повинился, и я дошел до нищеты. Мне суждено увидеть, как моя бедная жена умрет от лихорадки, и я ничем не смогу ей помочь, а сам я умру с голоду, как умер старик Дантес, между тем как Фернан и Данглар купаются в золоте.
– Как так?
– Потому что им повезло, а честным людям никогда не везет.
– Что же сталось с Дангларом, с главным виновником? Ведь он подстрекатель, правда?
– Что с ним сталось? Он уехал из Марселя и, по рекомендации господина Морреля, который ничего не знал о его преступлении, нанялся к одному испанскому банкиру. Во время испанской войны он занимался поставками на французскую армию и разбогател; потом он стал играть на бирже и таким образом утроил свой капитал, а потеряв жену, дочь своего банкира, женился на вдове, госпоже де Наргони, дочери камергера нынешнего короля, господина де Сервьё, который сейчас в большой милости. Он стал миллионером, его сделали бароном, так что он теперь барон Данглар; у него особняк на улице Монблан, десять лошадей на конюшне, шесть лакеев в передней и не знаю уж сколько миллионов в сундуках.
– Вот оно что! – сказал аббат со странной интонацией. – И что же, он счастлив?
– Счастлив? Кто может это знать? Счастье или несчастье, про это знают стены; у стен есть уши, но нет языка. Если богатство составляет счастье, так Данглар счастлив.
– А Фернан?
– О, Фернану, тому еще пуще повезло.
– Но каким образом мог разбогатеть и выйти в люди бедный каталанский рыбак, без всяких средств, без образования? Признаюсь, это меня удивляет.
– Это и всех удивляет; вероятно, в его жизни есть какая-то тайна, которой никто не знает.
– Но какими видимыми путями дошел он до большого богатства или до высокого положения?
– Он дошел и до того и до другого, господин аббат, и до богатства и до высокого положения.
– Так только в сказках бывает!
– Правда, это похоже на сказку, но послушайте, и вы все поймете.
За несколько дней до возвращения императора Фернан попал в рекруты. Бурбоны не трогали его. Но вернулся Наполеон, был издан указ о чрезвычайном наборе, и Фернану пришлось идти в армию. Я тоже пошел; но так как я был старше Фернана и только что женился на моей несчастной жене, меня назначили охранять побережье. Фернан, тот попал в действующую армию, пошел с полком на границу и участвовал в сражении при Линьи.
В ночь после сражения он состоял ординарцем при одном генерале, имевшем тайные сношения с неприятелем. В ту самую ночь генерал должен был перебежать к англичанам; он предложил Фернану сопровождать его. Фернан согласился, ушел с поста и последовал за генералом.
Поступок, за который Фернана предали бы военному суду, если бы Наполеон остался на троне, был вменен ему в заслугу при Бурбонах. Он возвратился во Францию с эполетами подпоручика, и так как этот генерал, который был в большой милости у короля, не оставлял его своим покровительством, то его произвели в капитаны в тысяча восемьсот двадцать третьем году, во время испанской войны, то есть в то самое время, когда Данглар пустился в свои первые коммерческие спекуляции. Фернан был родом испанец, а потому он был послан в Мадрид, чтобы узнать, каково настроение умов. Там он встретился с Дангларом, столковался с ним, обещал своему генералу содействие роялистов в столице и в провинции, заручился от него обещаниями, взял на себя, со своей стороны, некоторые обязательства, провел свой полк по одному ему известным ущельям, охраняемым роялистами, – одним словом, оказал в этом кратковременном походе такие услуги, что после взятия Трокадеро его произвели в полковники и наградили офицерским крестом Почетного легиона и титулом графа.
– О судьба, судьба! – прошептал аббат.
– Да, но послушайте, это еще не все. Испанская война кончилась, длительный мир, который обещал воцариться в Европе, мог повредить карьере Фернана. Одна только Греция восстала против Турции и начала войну за независимость; общее внимание устремлено было на Афины. Тогда было в моде жалеть и поддерживать греков. Французское правительство, не покровительствуя им открыто, позволяло, как вам известно, оказывать им частную помощь. Фернан испросил разрешения отправиться в Грецию, продолжая в то же время числиться в армии.
Через некоторое время узнали, что граф де Морсер – он носил это имя – поступил на службу к Али-паше в чине генерал-инструктора. Али-паша, как вам известно, был убит; но перед смертью он щедро наградил Фернана; Фернан возвратился во Францию и был утвержден в чине генерал-лейтенанта.
– Так что теперь?.. – спросил аббат.
– Так что теперь, – продолжал Кадрусс, – он живет в великолепном особняке в Париже, по улице Эльдер, номер двадцать семь.
Аббат хотел что-то сказать, но остановился в нерешимости; наконец, сделав над собою усилие, он спросил:
– А Мерседес? Я слышал, что она скрылась?
– Скрылась! – отвечал Кадрусс. – Да, как скрывается солнце, чтобы утром вновь появиться в еще большем блеске.
– Уж не улыбнулось ли счастье и ей? – спросил аббат, иронически усмехаясь.
– Мерседес одна из первых дам парижского света, – сказал Кадрусс.
– Продолжайте, – сказал аббат, – я словно слушаю рассказ о каком-то сновидении. Но я сам видел столько необыкновенного, что ваш рассказ не очень меня удивляет.
– Мерседес сначала была в отчаянии от внезапного удара, разлучившего ее с Эдмоном. Я уже говорил вам о том, как она умоляла господина де Вильфора и как преданно заботилась об отце Дантеса. Отчаяние ее усугубилось новою горестью: отъездом Фернана в полк; она не знала об его преступлении и любила его как брата.
Фернан уехал, Мерседес осталась одна.
Три месяца провела она в слезах; никаких вестей ни об Эдмоне, ни о Фернане; никого, кроме умирающего от горя старика.
Однажды, просидев целый день, по своему обыкновению, на распутье двух дорог, ведущих из Марселя в Каталаны, она вернулась домой вечером, еще более убитая, чем когда-либо; ни ее возлюбленный, ни ее друг не вернулись к ней ни по одной из этих дорог, и она не получала вестей ни о том, ни о другом.
Вдруг ей послышались знакомые шаги. Она с волнением оглянулась, дверь отворилась, и она увидела перед собой Фернана в мундире подпоручика.
Хоть она тосковала и плакала не о нем, но ей показалось, что часть ее прежней жизни вернулась к ней. Мерседес схватила Фернана за руки с такой радостью, что он принял ее за любовь; но это была только радость от мысли, что она не одна на свете и что наконец после долгих дней одиночества видит перед собой друга. И притом надобно сказать, что Фернан никогда не внушал ей отвращения; он не внушал ей любви, только и всего. Сердце Мерседес принадлежало другому, этот другой был далеко… исчез… умер, быть может. При этой мысли Мерседес рыдала и в отчаянии ломала руки. Но эта мысль, которую она прежде отвергала, когда кто-нибудь другой высказывал ее, теперь сама собой приходила ей в голову. И старый Дантес не переставал твердить ей: «Наш Эдмон умер, если бы он был жив, то возвратился бы к нам».
Старик умер, как я вам уже сказал. Если бы он остался жив, то, может быть, Мерседес никогда не вышла бы за другого. Старик стал бы упрекать ее в неверности. Фернан понимал это. Узнав о смерти старика, он возвратился. На этот раз он явился в чине поручика. В первое свое возвращение он не сказал Мерседес ни слова о любви; во второе он напомнил ей, что любит ее. Мерседес попросила у него еще полгода срока на то, чтобы ждать и оплакивать Эдмона.
– Правда, – сказал аббат с горькой улыбкой, – ведь это составляло целых полтора года! Чего еще может требовать самый страстно любимый человек? – И он тихо прибавил про себя слова английского поэта: «Frailty, thy name is woman!».[15]
– Через полгода, – продолжал Кадрусс, – они обвенчались в Аккульской церкви.
– Это та самая церковь, где она должна была венчаться с Эдмоном, – прошептал аббат, – она переменила жениха, только и всего.
– Итак, Мерседес вышла замуж, – продолжал Кадрусс. – Хоть она и казалась спокойной, она все же упала в обморок, проходя мимо «Резерва», где полтора года тому назад праздновали ее обручение с тем, кого она все еще любила в глубине своего сердца.
Фернан обрел счастье, но не покой; я видел его в эту пору, он все время боялся возвращения Эдмона. Поэтому он поспешил увезти жену подальше и уехать самому. В Каталанах было слишком много опасностей и слишком много воспоминаний.
Через неделю после свадьбы они уехали.
– А после вы когда-нибудь встречали Мерседес? – спросил священник.
– Да, я видел ее во время испанской войны, в Перпиньяне, где Фернан ее оставил; она тогда была занята воспитанием сына.
Аббат вздрогнул.
– Сына? – спросил он.
– Да, – отвечал Кадрусс, – маленького Альбера.
– Но если она учила сына, – продолжал аббат, – так, стало быть, она сама получила образование? Мне помнится, Эдмон говорил мне, что это была дочь простого рыбака, красавица, но необразованная.
– Неужели он так плохо знал свою невесту? – сказал Кадрусс. – Мерседес могла бы стать королевой, господин аббат, если бы корона всегда венчала самые прекрасные и самые умные головы. Судьба вознесла ее высоко, и она сама становилась все выше и выше. Она училась рисованию, училась всему. Впрочем, между нами будь сказано, по-моему, она занималась всем этим, только чтобы отвлечь свои мысли, чтобы забыться. Она забивала свою голову, чтобы не слышать того, чем было полно ее сердце. Но теперь со всем этим, должно быть, покончено, – продолжал Кадрусс, – богатство и почет, наверное, утешили ее. Она богата, знатна, а между тем…
Кадрусс остановился.
– Что? – спросил аббат.
– Между тем я уверен, что она несчастлива, – сказал Кадрусс.
– Почему вы так думаете?
– А вот почему: когда я очутился в бедственном положении, я подумал, не помогут ли мне чем-нибудь мои прежние друзья. Я пошел к Данглару, но он даже не принял меня. Потом я был у Фернана: он выслал мне через лакея сто франков.
– Так что вы ни того, ни другого не видели?
– Нет; но графиня де Морсер меня видела.
– Каким образом?
– Когда я выходил, к моим ногам упал кошелек; в нем было двадцать пять луидоров. Я быстро поднял голову и увидел Мерседес: она затворяла окошко.
– А господин де Вильфор? – спросил аббат.
– Этот никогда не был моим другом, а я и не знал его вовсе и ни о чем не мог его просить.
– А не знаете ли вы, что с ним сталось и в чем заключалось его участие в беде, постигшей Эдмона?
– Нет; знаю только, что спустя некоторое время, после того как он арестовал Эдмона, он женился на мадемуазель де Сен-Меран и вскоре уехал из Марселя. Наверное, счастье улыбнулось ему так же, как и остальным; наверное, он богат, как Данглар, и занимает такое же высокое положение, как Фернан; вы видите, один только я остался в нищете, в ничтожестве, позабытый богом.
– Вы ошибаетесь, мой друг, – сказал аббат. – Нам кажется, что бог забыл про нас, когда его правосудие медлит; но рано или поздно он вспоминает о нас, и вот тому доказательство.
При этих словах аббат вынул алмаз из кармана и протянул его Кадруссу.
– Вот, мой друг, – сказал он, – возьмите этот алмаз, он принадлежит вам.
– Как! Мне одному? – вскричал Кадрусс. – Что вы, господин аббат! Вы смеетесь надо мной?
– Этот алмаз требовалось разделить между друзьями Эдмона. У Эдмона был один только друг, значит, дележа быть не может. Возьмите этот алмаз и продайте его; как я вам уже сказал, он стоит пятьдесят тысяч франков, и эти деньги, я надеюсь, спасут вас от нищеты.
– Господин аббат, – сказал Кадрусс, робко протягивая руку, а другою отирая пот, градом катившийся по его лицу, – господин аббат, не шутите счастьем и отчаянием человека!
– Мне знакомо и счастье и отчаяние, и я никогда не стал бы шутить этими чувствами. Берите же, но взамен…
Кадрусс, уже прикоснувшийся к алмазу, отдернул руку.
Аббат улыбнулся.
– …взамен, – продолжал он, – отдайте мне кошелек, который господин Моррель оставил на камине у старика Дантеса; вы сказали, что он все еще у вас.
Кадрусс, все более удивляясь, подошел к большому дубовому шкафу, открыл его и подал аббату длинный кошелек из выцветшего красного шелка, стянутый двумя когда-то позолоченными медными кольцами.
Аббат взял кошелек и отдал Кадруссу алмаз.
– Вы поистине святой человек, господин аббат! – воскликнул Кадрусс. – Ведь никто не знал, что Эдмон отдал вам этот алмаз, и вы могли бы оставить его у себя.
«Ага! – сказал про себя аббат. – Сам-то ты, видно, так бы и поступил!»
Аббат встал, взял шляпу и перчатки.
– Послушайте! – сказал он. – Все, что вы мне рассказали, сущая правда? Я могу верить вам вполне?
– Вот, господин аббат, – сказал Кадрусс, – здесь в углу висит святое распятие; там, на комоде, лежит Евангелие моей жены. Откройте эту книгу, и я поклянусь вам на ней, перед лицом распятия, поклянусь вам спасением моей души, моей верой в Спасителя, что я сказал вам все, как было, в точности так, как ангел-хранитель скажет об этом на ухо господу богу в день Страшного суда!
– Хорошо, – сказал аббат, которого искренность, звучавшая в голосе Кадрусса, убедила в том, что тот говорит правду, – хорошо; желаю, чтобы эти деньги пошли вам на пользу! Прощайте. Я снова удаляюсь от людей, которые причиняют друг другу так много зла.
И аббат, с трудом отделавшись от восторженных излияний Кадрусса, сам снял засов с двери, вышел, сел на лошадь, поклонился еще раз трактирщику, расточавшему многословные прощальные приветствия, и ускакал по той же дороге, по которой приехал.
Обернувшись, Кадрусс увидел стоявшую позади него Карконту, еще более бледную и дрожащую, чем всегда.
– Верно я слышала? – сказала она.
– Что? Что он отдал алмаз нам одним? – сказал Кадрусс, почти обезумевший от радости.
– Да.
– Истинная правда, алмаз у меня.
Жена посмотрела на него, потом сказала глухим голосом:
– А если он фальшивый?
Кадрусс побледнел и зашатался.
– Фальшивый! – прошептал он. – Фальшивый… А чего ради он стал бы давать фальшивый алмаз?
– Чтобы даром выманить у тебя твои тайны, болван!
Кадрусс, сраженный таким предположением, окаменел на месте. Минуту спустя он схватил шляпу и надел ее поверх красного платка, повязанного вокруг головы.
– Мы это сейчас узнаем, – сказал он.
– Как?
– В Бокере ярмарка; там есть приезжие ювелиры из Парижа; я пойду покажу им алмаз. Ты, жена, стереги дом; через два часа я вернусь.
И Кадрусс выскочил на дорогу и побежал в сторону, противоположную той, куда направился незнакомец.
– Пятьдесят тысяч франков! – проворчала Карконта, оставшись одна. – Это деньги… но не богатство.
VII. Тюремные списки
На другой день после того, как на дороге между Бельгардом и Бокером происходила описанная нами беседа, человек, лет тридцати, в василькового цвета фраке, нанковых панталонах и белом жилете, по осанке и выговору чистокровный англичанин, явился к марсельскому мэру.
– Милостивый государь, – сказал он, – я старший агент римского банкирского дома Томсон и Френч; мы уже десять лет состоим в сношениях с марсельским торговым домом «Моррель и Сын». У нас с этой фирмой в оборотах до ста тысяч франков, и вот, услышав, что ей грозит банкротство, мы обеспокоены. А потому я нарочно приехал из Рима, чтобы попросить у вас сведений об этом торговом доме.
– Милостивый государь, – отвечал мэр, – мне действительно известно, что за последние годы господина Морреля словно преследует несчастье: он потерял один за другим четыре или пять кораблей и понес убытки от нескольких банкротств. Но хотя он мне самому должен около десяти тысяч франков, я все же не считаю возможным давать вам какие-либо сведения о его финансовом положении. Если вы спросите меня как мэра, какого я мнения о господине Морреле, я вам отвечу, что это человек самой строгой честности, выполнявший до сих пор все свои обязательства с величайшей точностью. Вот все, что я могу вам сказать о нем. Если вам этого недостаточно, обратитесь к господину де Бовилю, инспектору тюрем, улица Ноайль, дом номер пятнадцать. Он поместил в эту фирму, если не ошибаюсь, двести тысяч франков, и если и вправду имеется повод для каких-нибудь опасений, то, поскольку эта сумма гораздо значительнее моей, вы, вероятно, получите от него по этому вопросу более обстоятельные сведения.
Англичанин, по-видимому, оценил деликатность мэра, поклонился, вышел и походкой истого британца направился на указанную ему улицу.
Господин де Бовиль сидел у себя в кабинете. Англичанин, увидев его, сделал удивленное движение, словно не в первый раз встречался с инспектором. Но господин де Бовиль был в таком отчаянии, что все его умственные способности явно поглощала одна-единственная мысль, не позволявшая ни его памяти, ни его воображению блуждать в прошлом. Англичанин с обычной для его нации флегматичностью задал ему почти слово в слово тот же вопрос, что и марсельскому мэру.
– Ах, сударь! – воскликнул г-н де Бовиль. – К несчастью, ваши опасения вполне основательны, и вы видите перед собой человека, доведенного до отчаяния. У господина Морреля находилось в обороте двести тысяч франков моих денег; эти двести тысяч составляли приданое моей дочери, которую я намерен был выдать замуж через две недели. Эти двести тысяч он обязан был уплатить мне в два срока: пятнадцатого числа этого месяца и пятнадцатого числа следующего. Я уведомил господина Морреля, что желаю непременно получить эти деньги в назначенный срок, и, представьте, не далее как полчаса тому назад он приходил ко мне, чтобы сказать, что если его корабль «Фараон» не придет к пятнадцатому числу, то он будет лишен возможности уплатить мне деньги.
– Это весьма похоже на отсрочку платежа, – сказал англичанин.
– Скажите лучше, что это похоже на банкротство! – воскликнул г-н Бовиль, хватаясь за голову.
Англичанин подумал, потом сказал:
– Так что, эти долговые обязательства внушают вам некоторые опасения?
– Я попросту считаю их безнадежными.
– Я покупаю их у вас.
– Вы?
– Да, я.
– Но, вероятно, с огромной скидкой?
– Нет, за двести тысяч франков; наш торговый дом, – прибавил англичанин смеясь, – не занимается подобными сделками.
– И вы заплатите мне…
– Наличными деньгами.
И англичанин вынул из кармана пачку ассигнаций, представляющих, должно быть, сумму вдвое больше той, которую г-н де Бовиль боялся потерять.
Радость озарила лицо г-на де Бовиля; однако он взял себя в руки и сказал:
– Милостивый государь, я должен вас предупредить, что, по всей вероятности, вы не получите и шести процентов с этой суммы.
– Это меня не касается, – отвечал англичанин, – это дело банкирского дома Томсон и Френч, от имени которого я действую. Может быть, в его интересах ускорить разорение конкурирующей фирмы. Как бы то ни было, я готов отсчитать вам сейчас же эту сумму под вашу передаточную надпись; но только я желал бы получить с вас куртаж.
– Да, разумеется! Это более чем справедливое желание! – воскликнул г-н де Бовиль. – Куртаж составляет обыкновенно полтора процента; хотите два? три? пять? хотите больше? Говорите!
– Милостивый государь, – возразил, смеясь, англичанин, – я – как моя фирма; я не занимаюсь такого рода делами; я желал бы получить куртаж совсем другого рода.
– Говорите, я вас слушаю.
– Вы инспектор тюрем?
– Уже пятнадцатый год.
– У вас ведутся тюремные списки?
– Разумеется.
– В этих списках, вероятно, есть отметки, касающиеся заключенных?
– О каждом заключенном имеется особое дело.
– Так вот, милостивый государь, в Риме у меня был воспитатель, некий аббат, который вдруг исчез. Впоследствии я узнал, что он содержался в замке Иф, и я желал бы получить некоторые сведения о его смерти.
– Как его звали?
– Аббат Фариа.
– О, я отлично помню его, – воскликнул г-н де Бовиль, – он был сумасшедший.
– Да, так я слышал.
– Он несомненно был сумасшедший.
– Возможно; а в чем выражалось его сумасшествие?
– Он утверждал, что знает про какой-то клад, про несметные сокровища, и предлагал правительству огромные суммы за свою свободу.
– Бедняга! И он умер?
– Да, с полгода тому назад, в феврале.
– У вас превосходная память.
– Я помню это потому, что смерть аббата сопровождалась весьма странными обстоятельствами.
– Могу ли я узнать, что это за обстоятельства? – спросил англичанин с выражением любопытства, которое вдумчивый наблюдатель с удивлением заметил бы на его бесстрастном лице.
– Пожалуйста; камера аббата находилась футах в пятидесяти от другой, в которой содержался бывший бонапартистский агент, один из тех, кто наиболее способствовал возвращению узурпатора в тысяча восемьсот пятнадцатом году, человек чрезвычайно решительный и чрезвычайно опасный.
– В самом деле? – сказал англичанин.
– Да, – отвечал г-н де Бовиль, – я имел случай лично видеть этого человека в тысяча восемьсот шестнадцатом или в тысяча восемьсот семнадцатом году; к нему в камеру спускались не иначе, как со взводом солдат; этот человек произвел на меня сильное впечатление; я никогда не забуду его лица.
На губах англичанина мелькнула улыбка.
– И вы говорите, – сказал он, – что эти две камеры…
– Были отделены одна от другой пространством в пятьдесят футов. Но, по-видимому, этот Эдмон Дантес…
– Этого опасного человека звали…
– Эдмон Дантес. Да, сударь, по-видимому, этот Эдмон Дантес раздобыл инструменты или сам сделал их, потому что был обнаружен проход, посредством которого заключенные общались друг с другом.
– Этот проход был вырыт, вероятно, для того чтобы бежать?
– Разумеется; но на их беду с аббатом Фариа случился каталептический припадок, и он умер.
– Понимаю; и это сделало побег невозможным.
– Для мертвого – да, – отвечал г-н де Бовиль, – но не для живого. Напротив, Дантес увидел в этом средство ускорить свой побег. Он, должно быть, думал, что заключенных, умирающих в замке Иф, хоронят на обыкновенном кладбище; он перенес покойника в свою камеру, влез вместо него в мешок, в который того зашили, и стал ждать минуты погребения.
– Это было смелое предприятие, доказывающее известную храбрость, – заметил англичанин.
– Я уже сказал вам, что это был очень опасный человек; к счастью, он сам избавил правительство от беспокойства на его счет.
– Каким образом?
– Неужели вы не понимаете?
– Нет.
– В замке Иф нет кладбища; умерших просто бросают в море, привязав к их ногам тридцатишестифунтовое ядро.
– Ну и что же?.. – с туповатым видом сказал англичанин.
– Вот и ему привязали к ногам тридцатишестифунтовое ядро и бросили в море.
– Да что вы! – воскликнул англичанин.
– Да, сударь, – продолжал инспектор. – Можете себе представить, каково было удивление беглеца, когда он почувствовал, что его бросают со скалы. Желал бы я видеть его лицо в ту минуту.
– Это было бы трудно.
– Все равно, – сказал г-н де Бовиль, которого уверенность, что он вернет свои двести тысяч франков, привела в отличное расположение духа, – все равно, я представляю его себе! – И он громко захохотал.
– И я также, – сказал англичанин.
И он тоже начал смеяться одними кончиками губ, как смеются англичане.
– Итак, – продолжал англичанин, первый вернувший себе хладнокровие, – итак, беглец пошел ко дну.
– Как ключ.
– И комендант замка Иф разом избавился и от сумасшедшего и от бешеного?
– Вот именно.
– Но об этом происшествии, по всей вероятности, составлен акт? – спросил англичанин.
– Да, да, свидетельство о смерти. Вы понимаете, родственники Дантеса, если у него таковые имеются, могут быть заинтересованы в том, чтобы удостовериться, жив он или умер.
– Так что теперь они могут быть спокойны, если ждут после него наследства. Он погиб безвозвратно?
– Еще бы! И им выдадут свидетельство, как только они пожелают.
– Мир праху его, – сказал англичанин, – но вернемся к спискам.
– Вы правы. Мой рассказ вас отвлек. Прошу прощения.
– За что же? За рассказ? Помилуйте, он показался мне весьма любопытным.
– Он и в самом деле любопытен. Итак, вы желаете видеть все, что касается вашего бедного аббата; он-то был сама кротость.
– Вы очень меня обяжете.
– Пройдемте в мою контору, и я вам все покажу.
И они отправились в контору де Бовиля.
Инспектор сказал правду: все было в образцовом порядке; каждая ведомость имела свой номер; каждое дело лежало на своем месте. Инспектор усадил англичанина в свое кресло и подал ему папку, относящуюся к замку Иф, предоставив ему свободно рыться в ней, а сам уселся в угол и занялся чтением газеты.
Англичанин без труда отыскал бумаги, касающиеся аббата Фариа; но, по-видимому, случай, рассказанный ему де Бовилем, живо заинтересовал его; ибо, пробежав глазами эти бумаги, он продолжал перелистывать дело, пока не дошел до документов об Эдмоне Дантесе. Тут он нашел все на своем месте: донос, протокол допроса, прошение Морреля с пометкой де Вильфора. Он украдкой сложил донос, спрятал его в карман, прочитал протокол допроса и увидел, что имя Нуартье там не упоминалось; пробежал прошение от 10 апреля 1815 года, в котором Моррель, по совету помощника королевского прокурора, с наилучшими намерениями – ибо в то время на престоле был Наполеон, – преувеличивал услуги, оказанные Дантесом делу Империи, что подтверждалось подписью Вильфора. Тогда он понял все. Это прошение на имя Наполеона, сохраненное Вильфором, при второй реставрации стало грозным оружием в руках королевского прокурора. Поэтому он не удивился, увидев в ведомости нижеследующее примечание:
Эдмон ДантесОтъявленный бонапартист; принимал деятельное участие в возвращении узурпатора с острова Эльба.
Соблюдать строжайшую тайну, держать под неослабным надзором.
Под этими строками было приписано другой рукой:
«Ничего нельзя сделать».
Сравнив почерк примечания с почерком пометки на прошении Морреля, он убедился, что примечание писано той же самой рукой, что и пометка, то есть рукой Вильфора.
Что же касается приписки, сопровождавшей примечание, то англичанин понял, что она сделана тюремным инспектором, который принял мимолетное участие в судьбе Дантеса, но ввиду указанного примечания был лишен возможности чем-либо проявить это участие.
Господин де Бовиль, как мы уже сказали, из учтивости и чтобы не мешать воспитаннику аббата Фариа в его розысках, сидел в углу и читал «Белое знамя».
Поэтому он и не видел, как англичанин сложил и спрятал в карман донос, написанный Дангларом в беседке «Резерва» и снабженный штемпелем марсельской почты, удостоверяющим, что он вынут из ящика 27 февраля в 6 часов вечера.
Впрочем, если бы он и заметил, то не показал бы виду, ибо придавал слишком мало значения этой бумажке и слишком много значения своим двумстам тысячам франков, чтобы помешать англичанину, хотя его поступок и нарушал все правила.
– Благодарю вас, – сказал англичанин, с шумом захлопывая папку. – Я нашел все, что мне нужно. Теперь моя очередь исполнить свое обещание; сделайте просто передаточную надпись, удостоверьте в ней, что получили сумму сполна, и я тотчас же ее вам отсчитаю.
И он уступил свое место за письменным столом де Бовилю, который сел, не чинясь, и поспешно сделал требуемую надпись, между тем как англичанин на краю стола отсчитывал кредитные билеты.
VIII. Торговый дом Моррель
Если бы кто-нибудь из знавших торговый дом Моррель на несколько лет уехал из Марселя и возвратился в описываемое нами время, то он нашел бы большую перемену.
Вместо оживления, довольства и счастья, которые, так сказать, излучает благоденствующий торговый дом; вместо веселых лиц, мелькающих за оконными занавесками; вместо хлопотливых конторщиков, бегающих по коридорам, заложив за ухо перо; вместо двора, заваленного всевозможными тюками и оглашаемого хохотом и криком носильщиков, – он застал бы атмосферу заброшенности и безлюдья. Из множества служащих, когда-то населявших контору, в пустынных коридорах и на опустелом дворе осталось только двое: молодой человек, лет двадцати трех, по имени Эмманюель Эрбо, влюбленный в дочь г-на Морреля и вопреки настояниям родителей не покинувший фирму, и бывший помощник казначея, кривой на один глаз и прозванный Коклесом;[16] это прозвище ему дала молодежь, некогда наполнявшая этот огромный, шумный улей, теперь почти необитаемый, причем оно столь прочно заменило его настоящее имя, что он, вероятно, даже не оглянулся бы, если бы кто-нибудь окликнул его по имени.
Коклес остался на службе у г-на Морреля, и в положении этого честного малого произошла своеобразная перемена; он в одно и то же время возвысился до чина казначея и опустился до звания слуги.
Но, несмотря ни на что, он остался все тем же Коклесом – добрым, усердным, преданным, но непреклонным во всем, что касалось арифметики, единственного вопроса, в котором он готов был восстать против целого света, даже против самого г-на Морреля; он верил только таблице умножения, которую знал назубок, как бы ее ни выворачивали и как бы ни старались его сбить.
Среди всеобщего уныния, в которое погрузился дом Морреля, один только Коклес остался невозмутим. Но не нужно думать, что эта невозмутимость проистекала от недостатка привязанности; напротив того, она была следствием непоколебимого доверия. Как крысы заранее бегут с обреченного корабля, пока он еще не снялся с якоря, так и весь сонм служащих и конторщиков, земное благополучие которых зависело от фирмы арматора, мало-помалу, как мы уже говорили, покинул контору и склады; но Коклес, видя всеобщее бегство, даже не задумался над тем, чем оно вызвано; для него все сводилось к цифрам, а так как за свою двадцатилетнюю службу в торговом доме Моррель он привык видеть, что платежи производятся с неизменной точностью, то он не допускал мысли, что этому может настать конец и что эти платежи могут прекратиться, подобно тому как мельник, чья мельница приводится в движение силой течения большой реки, не может себе представить, чтобы эта река могла вдруг остановиться. И в самом деле до сих пор ничто еще не поколебало уверенности Коклеса. Последний месячный платеж совершился с непогрешимой точностью. Коклес нашел ошибку в семьдесят сантимов, сделанную г-ном Моррелем себе в убыток, и в тот же день представил ему эти переплаченные четырнадцать су. Г-н Моррель с грустной улыбкой взял их и положил в почти пустой ящик кассы.
– Хорошо, Коклес; вы самый исправный казначей на свете.
И Коклес удалился, как нельзя более довольный, ибо похвала г-на Морреля, самого честного человека в Марселе, была для него приятнее награды в пятьдесят экю.
Но после этого последнего платежа, столь благополучно произведенного, для г-на Морреля настали тяжелые дни; чтобы рассчитаться с кредиторами, он собрал все свои средства и, опасаясь, как бы в Марселе не распространился слух о его разорении, если бы увидели, что он прибегает к таким крайностям, он лично съездил на Бокерскую ярмарку, где продал кое-какие драгоценности, принадлежавшие жене и дочери, и часть своего столового серебра. С помощью этой жертвы на этот раз все обошлось благополучно для торгового дома Моррель; но зато касса совершенно опустела. Кредит, напуганный молвой, отвернулся от него с обычным своим эгоизмом; и, чтобы уплатить г-ну де Бовилю пятнадцатого числа текущего месяца сто тысяч франков, а пятнадцатого числа будущего месяца еще сто тысяч, г-н Моррель мог рассчитывать только на возвращение «Фараона», о выходе которого в море его уведомило судно, одновременно с ним снявшееся с якоря и уже благополучно прибывшее в марсельский порт.
Но это судно, вышедшее, как и «Фараон», из Калькутты, прибыло уже две недели тому назад, между тем как о «Фараоне» не было никаких вестей.
Таково было положение дел, когда поверенный римского банкирского дома Томсон и Френч на другой день после своего посещения г-на де Бовиля явился к г-ну Моррелю.
Его принял Эмманюель. Молодой человек, которого пугало всякое новое лицо, ибо оно означало нового кредитора, обеспокоенного слухами и пришедшего к главе фирмы за справками, хотел избавить своего патрона от неприятной беседы; он начал расспрашивать посетителя; но тот заявил, что ничего не имеет сказать г-ну Эмманюелю и желает говорить лично с г-ном Моррелем.
Эмманюель со вздохом позвал Коклеса. Коклес явился, и молодой человек велел ему провести незнакомца к г-ну Моррелю.
Коклес пошел вперед; незнакомец следовал за ним. На лестнице они встретили прелестную молодую девушку лет шестнадцати – семнадцати, с беспокойством взглянувшую на незнакомца.
Коклес не заметил этого выражения ее лица, но от незнакомца оно, по-видимому, не ускользнуло.
– Господин Моррель у себя в кабинете, мадемуазель Жюли? – спросил казначей.
– Да, вероятно, – отвечала неуверенно молодая девушка. – Загляните туда, Коклес, и, если отец там, доложите ему о посетителе.
– Докладывать обо мне было бы бесполезно, – сказал англичанин. – Господин Моррель не знает моего имени; достаточно сказать, что я старший агент фирмы Томсон и Френч, с которой торговый дом вашего батюшки состоит в сношениях.
Молодая девушка побледнела и стала спускаться с лестницы, между тем как Коклес и незнакомец поднялись наверх.
Жюли вошла в контору, где занимался Эмманюель; а Коклес с помощью имевшегося у него ключа, что свидетельствовало о его свободном доступе к хозяину, отворил дверь в углу площадки третьего этажа, впустил незнакомца в переднюю, отворил затем другую дверь, прикрыл ее за собой, оставив посланца фирмы Томсон и Френч на минуту одного, и вскоре снова появился, делая ему знак, что он может войти.
Англичанин вошел; г-н Моррель сидел за письменным столом и, бледный от волнения, с ужасом смотрел на столбцы своего пассива.
Увидев незнакомца, г-н Моррель закрыл счетную книгу, встал, подал ему стул; потом, когда незнакомец сел, опустился в свое кресло.
За эти четырнадцать лет достойный негоциант сильно переменился; в начале нашего рассказа ему было тридцать шесть лет, а теперь он приближался к пятидесяти. Волосы его поседели; заботы избороздили морщинами лоб; самый его взгляд, прежде столь твердый и решительный, стал тусклым и неуверенным, словно боялся остановиться на какой-нибудь мысли или на чьем-нибудь лице.
Англичанин смотрел на него с любопытством, явно смешанным с участием.
– Милостивый государь, – сказал г-н Моррель, смущение которого увеличивалось от этого пристального взгляда, – вы желали говорить со мной?
– Да, сударь. Вам известно, от чьего имени я явился?
– От имени банкирского дома Томсон и Френч; так по крайней мере сказал мне мой казначей.
– Совершенно верно. Банкирский дом Томсон и Френч в течение ближайших двух месяцев должен уплатить во Франции от трехсот до четырехсот тысяч франков; зная вашу строгую точность в платежах, он собрал все какие мог обязательства за вашей подписью и поручил мне, по мере истечения сроков этих обязательств, получать по ним с вас причитающиеся суммы и расходовать их.
Моррель, тяжело вздохнув, провел рукой по влажному лбу.
– Итак, – спросил Моррель, – у вас имеются векселя за моей подписью?
– Да, и притом на довольно значительную сумму.
– А на какую именно? – спросил Моррель, стараясь говорить ровным голосом.
– Во-первых, – сказал англичанин, вынимая из кармана сверток бумаг, – вот передаточная надпись на двести тысяч франков, сделанная на вашу фирму господином де Бовилем, инспектором тюрем. Вы признаете этот долг господину де Бовилю?
– Да, он поместил у меня эту сумму из четырех с половиной процентов пять лет тому назад.
– И вы должны возвратить их ему…
– Одну половину пятнадцатого числа этого месяца, а другую – пятнадцатого числа будущего.
– Совершенно верно. Затем вот еще векселя на тридцать две тысячи пятьсот франков, которым срок в конце этого месяца. Они подписаны вами и переданы нам предъявителями.
– Я признаю их, – сказал Моррель, краснея от стыда при мысли, что, быть может, он первый раз в жизни будет не в состоянии уплатить по своим обязательствам. – Это все?
– Нет, сударь; у меня есть еще векселя, срок которым истекает в конце будущего месяца, переданные нам торговым домом Паскаль и торговым домом Уайлд и Тэрнер, на сумму около пятидесяти пяти тысяч франков; всего двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
Несчастный Моррель в продолжение этого исчисления терпел все муки ада.
– Двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, – повторил он машинально.
– Да, сударь, – отвечал англичанин. – Однако, – продолжал он после некоторого молчания, – я не скрою от вас, господин Моррель, что при всем уважении к вашей честности, до сих пор не подвергавшейся ни малейшему упреку, в Марселе носится слух, что вы скоро окажетесь несостоятельным.
При таком почти грубом заявлении Моррель страшно побледнел.
– Милостивый государь, – сказал он, – до сих пор – а уже прошло больше двадцати четырех лет с того дня, как мой отец передал мне нашу фирму, которую он сам возглавлял в продолжение тридцати пяти лет, – до сих пор ни одно представленное в мою кассу обязательство за подписью «Моррель и Сын» не осталось неоплаченным.
– Да, я это знаю, – отвечал англичанин, – но будем говорить откровенно, как подобает честным людям. Скажите: можете вы заплатить и по этим обязательствам с такой же точностью?
Моррель вздрогнул, но с твердостью посмотрел в лицо собеседнику.
– На такой откровенный вопрос должно и отвечать откровенно, – сказал он. – Да, сударь, я заплачу по ним, если, как я надеюсь, мой корабль благополучно прибудет, потому что его прибытие вернет мне кредит, которого меня лишили постигшие меня неудачи; но если «Фараон», моя последняя надежда, потерпит крушение…
Глаза несчастного арматора наполнились слезами.
– Итак, – сказал англичанин, – если эта последняя надежда вас обманет?..
– Тогда, – продолжал Моррель, – как ни тяжело это выговорить… но, привыкнув к несчастью, я должен привыкнуть и к стыду… тогда, вероятно, я буду вынужден прекратить платежи.
– Разве у вас нет друзей, которые могли бы вам помочь?
Моррель печально улыбнулся:
– В делах, сударь, не бывает друзей, вы это знаете; есть только корреспонденты.
– Это правда, – прошептал англичанин. – Итак, у вас остается только одна надежда?
– Только одна.
– Последняя?
– Последняя.
– И если эта надежда вас обманет…
– Я погиб, безвозвратно погиб.
– Когда я шел к вам, то какой-то корабль входил в порт.
– Знаю, сударь; один из моих служащих, оставшийся мне верным в моем несчастье, проводит целые дни в бельведере, на крыше дома, в надежде, что первый принесет мне радостную весть. Он уведомил меня о прибытии корабля.
– И это не ваш корабль?
– Нет, это «Жиронда», корабль из Бордо. Он также пришел из Индии; но это не мой.
– Может быть, он знает, где «Фараон», и привез вам какое-нибудь известие о нем?
– Признаться вам? Я почти столь же страшусь вестей о моем корабле, как неизвестности. Неизвестность – все-таки надежда. – Помолчав, г-н Моррель прибавил глухим голосом: – Такое опоздание непонятно; «Фараон» вышел из Калькутты пятого февраля; уже больше месяца, как ему пора быть здесь.
– Что это, – вдруг сказал англичанин, прислушиваясь, – что это за шум?
– Боже мой! Боже мой! – побледнев, как смерть, воскликнул Моррель. – Что еще случилось?
С лестницы в самом деле доносился громкий шум; люди бегали взад и вперед; раздался даже чей-то жалобный вопль.
Моррель встал было, чтобы отворить дверь, но силы изменили ему, и он снова опустился в кресло.
Они остались сидеть друг против друга, Моррель – дрожа всем телом, незнакомец – глядя на него с выражением глубокого сострадания. Шум прекратился, но Моррель, видимо, ждал чего-то: этот шум имел свою причину, которая должна была открыться.
Незнакомцу показалось, что кто-то тихо поднимается по лестнице и что на площадке остановилось несколько человек.
Потом он услышал, как в замок первой двери вставили ключ и как она заскрипела на петлях.
– Только у двоих есть ключ от этой двери, – прошептал Моррель, – у Коклеса и Жюли.
В ту же минуту отворилась вторая дверь, и на пороге показалась Жюли, бледная и в слезах.
Моррель встал, дрожа всем телом, и оперся на ручку кресла, чтобы не упасть. Он хотел заговорить, но голос изменил ему.
– Отец, – сказала девушка, умоляюще сложив руки, – простите вашей дочери, что она приносит вам дурную весть!
Моррель страшно побледнел; Жюли бросилась в его объятия.
– Отец, отец! – сказала она. – Не теряйте мужества!
– «Фараон» погиб? – спросил Моррель сдавленным голосом.
Жюли ничего не ответила, но утвердительно кивнула головой, склоненной на грудь отца.
– А экипаж? – спросил Моррель.
– Спасен, – сказала Жюли, – спасен бордоским кораблем, который только что вошел в порт.
Моррель поднял руки к небу с непередаваемым выражением смирения и благодарности.
– Благодарю тебя, боже! – сказал он. – Ты поразил одного меня!
Как ни хладнокровен был англичанин, у него на глаза навернулись слезы.
– Войдите, – сказал Моррель, – войдите; я догадываюсь, что вы все за дверью.
Едва он произнес эти слова, как, рыдая, вошла госпожа Моррель; за нею следовал Эмманюель. В глубине, в передней, видны были суровые лица семи-восьми матросов, истерзанных и полунагих. При виде этих людей англичанин вздрогнул. Он, казалось, хотел подойти к ним, но сдержался и, напротив, отошел в самый темный и отдаленный угол кабинета.
Госпожа Моррель села в кресло и взяла руку мужа в свои, а Жюли по-прежнему стояла, склонив голову на грудь отца. Эмманюель остался посреди комнаты, служа как бы звеном между семейством Моррель и матросами, столпившимися в дверях.
– Как это случилось? – спросил Моррель.
– Подойдите, Пенелон, – сказал Эмманюель, – и расскажите.
Старый матрос, загоревший до черноты под тропическим солнцем, подошел, вертя в руках обрывки шляпы.
– Здравствуйте, господин Моррель, – сказал он, как будто бы только вчера покинул Марсель и возвратился из поездки в Экс или Тулон.
– Здравствуйте, друг мой, – сказал хозяин, невольно улыбнувшись сквозь слезы, – но где же капитан?
– Что до капитана, господин Моррель, то он захворал и остался в Пальме; но, с божьей помощью, он скоро поправится, и через несколько дней он будет здоров, как мы с вами.
– Хорошо… Теперь рассказывайте, Пенелон, – сказал г-н Моррель.
Пенелон передвинул жвачку справа налево, прикрыл рот рукой, отвернулся, выпустил в переднюю длинную струю черноватой слюны, выставил ногу вперед, и, покачиваясь, начал:
– Так вот, господин Моррель, шли мы этак между мысом Бланко и мысом Боядор и под юго-западным ветром, после того как целую неделю проштилевали; и вдруг капитан Гомар подходит ко мне (а я, надобно сказать, был на руле) и говорит мне:
«Дядя Пенелон, что вы думаете об этих облаках, которые поднимаются там на горизонте?»
А я уж и сам глядел на них.
«Что я о них думаю, капитан? Думаю, что они подымаются чуточку быстрее, чем полагается, и что они больно уж черны для облаков, не замышляющих ничего дурного».
«Я такого же мнения, – сказал капитан, – и на всякий случай приму меры предосторожности. Мы слишком много несем парусов для такого ветра, какой сейчас подует… Эй, вы! Бом-брамсель и бом-кливер долой!»
И пора было: не успели исполнить команду, как ветер налетел, и корабль начало кренить.
«Все еще много парусов, – сказал капитан. – Грот на гитовы!»
Через пять минут грот был взят на гитовы, и мы шли под фоком, марселями и брамселями.
«Ну что, дядя Пенелон, – сказал мне капитан, – что вы качаете головой?»
«А то, что на вашем месте я велел бы убрать еще».
«Ты, пожалуй, прав, старик, – сказал он, – будет свежий ветер».
«Ну, знаете, капитан, – отвечаю я ему, – про свежий ветер забудьте, это шторм, и здоровый шторм, если я в этом что-нибудь смыслю!»
Надо вам сказать, что ветер летел на нас, как пыль на большой дороге. К счастью, наш капитан знает свое дело.
«Взять два рифа у марселей! – крикнул капитан. – Трави булиня, брасопить к ветру, марселя долой, подтянуть тали на реях!»
– Этого недостаточно под теми широтами, – внезапно сказал англичанин. – Я взял бы четыре рифа и убрал бы фок.
Услышав этот твердый и звучный голос, все вздрогнули. Пенелон заслонил рукой глаза и посмотрел на того, кто так смело критиковал распоряжения его капитана.
– Мы сделали еще больше, сударь, – сказал старый моряк с некоторым почтением, – мы взяли на гитовы контрбизань и повернули через фордевинд, чтобы идти вместе с бурей. Десять минут спустя мы взяли на гитовы марселя и пошли под одними снастями.
– Корабль был слишком старый, чтобы так рисковать, – сказал англичанин.
– Вот то-то! Это нас и погубило. После двенадцатичасовой трепки, от которой чертям бы тошно стало, открылась течь.
«Пенелон, – говорит капитан, – сдается мне, мы идем ко дну; дай мне руль, старина, и ступай в трюм».
Я отдал ему руль, схожу вниз; там было уже три фута воды; я на палубу, кричу: «Выкачивай!» Какое там! Уже было поздно. Принялись за работу; но чем больше мы выкачивали, тем больше ее прибывало.
«Нет, знаете, – говорю я, промаявшись четыре часа, – тонуть так тонуть, двум смертям не бывать, одной не миновать!»
«Так-то ты подаешь пример, дядя Пенелон? – сказал капитан. – Ну, погоди же!»
И он пошел в свою каюту и принес пару пистолетов.
«Первому, кто бросит помпу, – сказал он, – я раздроблю череп!»
– Правильно, – сказал англичанин.
– Ничто так не придает храбрости, как дельное слово, – продолжал моряк, – тем более что погода успела проясниться и ветер стих; но вода прибывала – не слишком сильно, каких-нибудь дюйма на два в час, но все же прибывала. Два дюйма в час – оно как будто и пустяки, но за двенадцать часов это составит по меньшей мере двадцать четыре дюйма, а двадцать четыре дюйма составляют два фута. Два фута да три, которые мы уже раньше имели, составят пять. А когда у корабля пять футов воды в брюхе, то можно сказать, что у него водянка.
«Ну, – сказал капитан, – теперь довольно, и господин Моррель не может упрекнуть нас ни в чем: мы сделали все, что могли, для спасения корабля; теперь надо спасать людей. Спускай шлюпку, ребята, и поторапливайтесь!»
– Послушайте, господин Моррель, – продолжал Пенелон, – мы очень любили «Фараона», но как бы моряк ни любил свой корабль, он еще больше любит свою шкуру; а потому мы и не заставили просить себя дважды; к тому же корабль так жалобно скрипел и, казалось, говорил нам: «Да убирайтесь поскорее!» И бедный «Фараон» говорил правду. Мы чувствовали, как он погружается у нас под ногами. Словом, в один миг шлюпка была спущена, и мы, все восемь, уже сидели в ней.
Капитан сошел последний, или, вернее сказать, он не сошел, потому что не хотел оставить корабль; это я схватил его в охапку и бросил товарищам, после чего и сам соскочил. И в самое время. Едва успел я соскочить, как палуба треснула с таким шумом, как будто дали залп с сорокавосьмипушечного корабля.
Через десять минут он клюнул носом, потом кормой, потом начал вертеться на месте, как собака, которая ловит свой хвост. А потом, будьте здоровы! Фью! Кончено дело, и нет «Фараона»!
А что до нас, то мы три дня не пили и не ели, так что уже поговаривали о том, не кинуть ли жребий, кому из нас кормить остальных, как вдруг увидели «Жиронду»; подали ей сигналы; она нас заметила, поворотила к нам, выслала шлюпку и подобрала нас. Вот как было дело, господин Моррель, верьте слову моряка! Так, товарищи?
Ропот одобрения показал, что рассказчик заслужил всеобщую похвалу правдивым изложением сути дела и картинным описанием подробностей.
– Хорошо, друзья мои, – сказал г-н Моррель, – вы славные ребята, и я заранее знал, что в постигшем меня несчастье виновата только моя злая судьба. Здесь воля божия, а не вина людей. Покоримся же воле божией. Теперь скажите мне, сколько вам следует жалованья.
– Полноте, господин Моррель, об этом не будем говорить!
– Напротив, поговорим об этом, – сказал арматор с печальной улыбкой.
– Нам, стало быть, следует за три месяца… – сказал Пенелон.
– Коклес, выдайте им по двести франков. В другое время, – продолжал г-н Моррель, – я сказал бы: дайте им по двести франков наградных; но сейчас плохие времена, друзья мои, и те крохи, которые у меня остались, принадлежат не мне. Поэтому простите меня и не осуждайте.
Пенелон скорчил жалостливую гримасу, обернулся к товарищам, о чем-то с ними посовещался и снова обратился к хозяину.
– Значит, это самое, господин Моррель, – сказал он, перекладывая жвачку за другую щеку и выпуская в переднюю новую струю слюны под стать первой, – это самое, которое…
– Что?
– Деньги…
– Ну и что же?
– Так товарищи говорят, господин Моррель, что им пока хватит по пятидесяти франков и что с остальным они подождут.
– Благодарю вас, друзья мои, благодарю! – сказал г-н Моррель, тронутый до глубины души. – Вы все славные люди; но все-таки возьмите деньги. И если найдете другую службу, то нанимайтесь. Вы свободны.
Эти последние слова произвели на честных моряков ошеломляющее впечатление. Они испуганно переглянулись. У Пенелона захватило дух, и он едва не проглотил свою жвачку; к счастью, он вовремя схватился рукой за горло.
– Как, господин Моррель? – сказал он сдавленным голосом. – Вы нас увольняете? Мы вам не угодили?
– Нет, друзья мои, – отвечал арматор, – нет, наоборот, я очень доволен вами. Я не увольняю вас. Но что же делать? Кораблей у меня больше нет, и матросов мне не нужно.
– Как нет больше кораблей? – сказал Пенелон. – Ну так велите выстроить новые; мы подождем. Слава богу, мы привыкли штилевать.
– У меня нет больше денег на постройку кораблей, Пенелон, – сказал арматор с печальной улыбкой, – и я не могу принять вашего предложения, как оно ни лестно для меня.
– А если у вас нет денег, тогда не нужно нам платить. Мы сделаем, как наш бедный «Фараон», и пойдем под одними снастями, вот и все!
– Довольно, довольно, друзья мои! – сказал Моррель, задыхаясь от волнения. – Идите, прошу вас. Увидимся в лучшие времена. Эмманюель, – прибавил он, – ступайте с ними и присмотрите за тем, чтобы мое распоряжение было в точности исполнено.
– Но только мы не прощаемся, господин Моррель, мы скажем «до свидания», ладно? – сказал Пенелон.
– Да, друзья мои, надеюсь, что так. Ступайте.
Он сделал знак Коклесу, и тот пошел вперед; моряки последовали за казначеем, а Эмманюель вышел после всех.
– Теперь, – сказал арматор своей жене и дочери, – оставьте меня на минуту; мне нужно поговорить с этим господином.
И он указал глазами на поверенного дома Томсон и Френч, который в продолжение всей сцены стоял неподвижно в углу и участвовал в ней только несколькими вышеприведенными словами. Обе женщины взглянули на незнакомца, про которого они совершенно забыли, и удалились. Но Жюли, обернувшись в дверях, бросила на него трогательно умоляющий взгляд, и тот отвечал на него улыбкой, которую странно было видеть на этом ледяном лице. Мужчины остались одни.
– Ну вот, – сказал Моррель, опускаясь в кресло, – вы всё видели, всё слышали, мне нечего добавить.
– Я видел, – сказал англичанин, – что вас постигло новое несчастье, столь же незаслуженное, как и прежние, и это еще более утвердило меня в моем желании быть вам полезным.
– Ах, сударь! – сказал Моррель.
– Послушайте, – продолжал незнакомец. – Ведь я один из главных ваших кредиторов, не правда ли?
– Во всяком случае, в ваших руках обязательства, сроки которых истекают раньше всех.
– Вы желали бы получить отсрочку?
– Отсрочка могла бы спасти мою честь, а следовательно, и жизнь.
– Сколько вам нужно времени?
Моррель задумался.
– Два месяца, – сказал он.
– Хорошо, – сказал незнакомец, – я даю вам три.
– Но уверены ли вы, что фирма Томсон и Френч…
– Будьте спокойны, я беру все на свою ответственность. У нас сегодня пятое июня?
– Да.
– Так вот, перепишите мне все эти векселя на пятое сентября, и пятого сентября в одиннадцать часов утра (стрелки стенных часов показывали ровно одиннадцать) я явлюсь к вам.
– Я буду вас ожидать, – сказал Моррель, – и вы получите деньги, или меня не будет в живых.
Последние слова были сказаны так тихо, что незнакомец не расслышал их.
Векселя были переписаны, старые разорваны, и бедный арматор получил по крайней мере три месяца передышки, чтобы собрать свои последние средства.
Англичанин принял изъявления его благодарности с флегматичностью, свойственной его нации, и простился с Моррелем, который проводил его до дверей, осыпая благословениями.
На лестнице он встретил Жюли.
Она притворилась, что спускается по лестнице, но на самом деле она поджидала его.
– Ах, сударь! – сказала она, умоляюще сложив руки.
– Мадемуазель, – сказал незнакомец, – вы вскоре получите письмо, подписанное… Синдбад-мореход… Исполните в точности все, что будет сказано в этом письме, каким бы странным оно вам ни показалось.
– Хорошо, – ответила Жюли.
– Обещаете вы мне это сделать?
– Клянусь вам!
– Хорошо. Прощайте, мадемуазель. Будьте всегда такой же доброй и любящей дочерью, и я надеюсь, что бог наградит вас, дав вам Эмманюеля в мужья.
Жюли тихо вскрикнула, покраснела, как вишня, и схватилась за перила, чтобы не упасть. Незнакомец продолжал свой путь, сделав ей рукою прощальный знак.
Во дворе он встретил Пенелона, державшего в каждой руке по свертку в сто франков и словно не решавшегося унести их.
– Пойдемте, друг мой, – сказал ему англичанин, – мне нужно поговорить с вами.
IX. Пятое сентября
Отсрочка, данная Моррелю поверенным банкирского дома Томсон и Френч в ту минуту, когда он меньше всего ее ожидал, показалась несчастному арматору одним из тех возвратов счастья, которые возвещают человеку, что судьба наконец устала преследовать его. В тот же день он все рассказал своей дочери, жене и Эмманюелю, и некоторая надежда, если и не успокоение, вернулась в дом. Но, к сожалению, Моррель имел дело не только с фирмой Томсон и Френч, проявившей по отношению к нему такую предупредительность. В торговых делах, как он сказал, есть корреспонденты, но нет друзей. В глубине души он недоумевал, думая о великодушном поступке фирмы Томсон и Френч; он объяснял его только разумно эгоистическим рассуждением: лучше поддержать человека, который нам должен около трехсот тысяч франков, и получить эти деньги через три месяца, нежели ускорить его разорение и получить шесть или восемь процентов.
К сожалению, по злобе или по безрассудству все остальные кредиторы Морреля размышляли не так, а иные даже наоборот. А потому векселя, подписанные Моррелем, были представлены в его кассу в установленный срок и благодаря отсрочке, данной англичанином, были немедленно оплачены Коклесом. Таким образом, Коклес пребывал по-прежнему в своем безмятежном спокойствии. Один только г-н Моррель с ужасом видел, что если бы ему пришлось заплатить пятнадцатого числа сто тысяч франков де Бовилю, а тридцатого числа тридцать две тысячи пятьсот франков по другим, тоже отсроченным векселям, то он бы погиб уже в этом месяце.
Все марсельские негоцианты были того мнения, что Моррель не выдержит свалившихся на него неудач. А потому велико было всеобщее удивление, когда он с обычной точностью произвел июньскую оплату векселей. Однако несмотря на это, к нему продолжали относиться недоверчиво и единодушно отложили банкротство несчастного арматора до конца следующего месяца.
Весь июль Моррель прилагал нечеловеческие усилия, чтобы собрать нужную сумму. Бывало, его обязательства на какой бы то ни было срок принимались с полным доверием и были даже в большом спросе. Моррель попытался выдать трехмесячные векселя, но ни один банк их не принял. К счастью, сам Моррель рассчитывал на кое-какие поступления; эти поступления состоялись; таким образом, к концу месяца Моррель опять удовлетворил кредиторов.
Поверенного фирмы Томсон и Френч в Марселе больше не видели; он исчез на другой или на третий день после своего посещения г-на Морреля; а так как в Марселе он имел дело только с мэром, инспектором тюрем и арматором, то его мимолетное пребывание в этом городе не оставило иных следов, кроме тех несходных воспоминаний, которые сохранили о нем эти трое. Что касается матросов с «Фараона», то они, по-видимому, нанялись на другую службу, потому что тоже исчезли.
Капитан Гомар, поправившись после болезни, задержавшей его в Пальме, возвратился в Марсель. Он не решался явиться к г-ну Моррелю; но тот, узнав о его приезде, сам отправился к нему. Честному арматору было уже известно со слов Пенелона о мужественном поведении капитана во время кораблекрушения, и он сам старался утешить его. Он принес ему полностью его жалованье, за которым капитан Гомар не решился бы прийти.
Выходя от него, г-н Моррель столкнулся на лестнице с Пенелоном, который, по-видимому, хорошо распорядился полученными деньгами, ибо был одет во все новое. Увидев арматора, честный рулевой пришел в большое замешательство. Он забился в самый дальний угол площадки, переложил свою жвачку сначала справа налево, потом слева направо, испуганно вытаращил глаза и ответил только робким пожатием на дружелюбное, как всегда, рукопожатие г-на Морреля. Г-н Моррель приписал замешательство Пенелона его щегольскому наряду; вероятно, старый матрос не за свой счет пустился на такую роскошь; очевидно, он уже нанялся на какой-нибудь другой корабль и стыдился того, что так скоро, если можно так выразиться, снял траур по «Фараону». Быть может даже, он явился к капитану Гомару поделиться с ним своей удачей и передать ему предложение от имени своего нового хозяина.
– Славные люди! – сказал, удаляясь, Моррель. – Дай бог, чтобы ваш новый хозяин любил вас так же, как я, и оказался счастливее меня.
Август месяц протек в беспрестанных попытках Морреля восстановить свой прежний кредит или же открыть себе новый. Двадцатого августа в Марселе стало известно, что он купил себе место в почтовой карете, и все тотчас же решили, что Моррель объявит себя несостоятельным в конце месяца и нарочно уезжает, чтобы не присутствовать при этом печальном обряде, который он, вероятно, препоручил своему старшему приказчику Эмманюелю и казначею Коклесу. Но, вопреки всем ожиданиям, когда наступило 31 августа, касса открылась, как всегда. Коклес сидел за решеткой невозмутимо, как «праведный муж» Горация, рассматривал с обычным вниманием предъявляемые ему векселя и с обычной своей точностью оплатил их от первого до последнего. Пришлось даже, как предвидел г-н Моррель, погасить два чужих обязательства, и по ним Коклес уплатил с той же аккуратностью, как и по личным векселям арматора. Никто ничего не понимал, и всякий с упрямством, свойственным предсказателям печальных событий, откладывал объявление несостоятельности до конца сентября.
Первого сентября Моррель вернулся. Все семейство с большой тревогой ожидало его; от этого путешествия в Париж зависела последняя возможность спасения. Моррель вспомнил о Дангларе, ставшем миллионером и когда-то обязанном ему, потому что именно по его рекомендации Данглар поступил на службу к испанскому банкиру, с которой и началось его быстрое обогащение. По слухам, Данглар владел шестью или восемью миллионами и неограниченным кредитом. Данглар, не вынимая ни одного червонца из кармана, мог выручить Морреля. Ему стоило только поручиться за него, и Моррель был бы спасен. Моррель давно уже думал о Дангларе; но из-за какого-то безотчетного отвращения Моррель до последней минуты медлил и не прибегал к этому крайнему средству. И он оказался прав, ибо возвратился домой, подавленный унизительным отказом.
Но, переступив порог своего дома, Моррель не обмолвился ни словом жалобы или упрека; он со слезами обнял жену и дочь, дружески протянул руку Эмманюелю, потом заперся в своем кабинете, в третьем этаже, и потребовал к себе Коклеса.
– На этот раз, – сказали обе женщины Эмманюелю, – мы пропали.
После короткого совещания они решили, что Жюли напишет брату, стоявшему с полком в Ниме, чтобы он немедленно приехал.
Бедные женщины инстинктивно чувствовали, что им нужно собрать все силы, чтобы выдержать грозящий им удар.
К тому же Максимилиан Моррель, хотя ему было только двадцать два года, имел большое влияние на отца.
Это был молодой человек прямого и твердого нрава. Когда ему пришлось избирать род деятельности, отец не захотел принуждать его и предоставил молодому человеку свободный выбор согласно его вкусам и склонностям. Тот заявил, что намерен поступить на военную службу. Порешив на этом, он прилежно занялся науками, выдержал конкурсный экзамен в Политехническую школу и был назначен подпоручиком в 53-й пехотный полк. Он уже около года служил в этом чине и рассчитывал на производство в поручики. В полку Максимилиан Моррель считался строгим исполнителем не только солдатского, но и человеческого долга, и его прозвали «стоиком». Разумеется, многие из тех, кто награждал его этим прозвищем, повторяли его за другими, даже не зная, что оно означает.
Этого-то молодого офицера мать и сестра и призвали на помощь, чтобы он поддержал их в тяжкую минуту, наступление которой они предчувствовали.
Они не ошибались в серьезности положения, ибо через несколько минут после того как г-н Моррель прошел в свой кабинет вместе с Коклесом, Жюли увидела, как казначей выходит оттуда весь бледный и дрожащий, с помутившимся взглядом.
Она хотела остановить его, когда он проходил мимо, и расспросить, но бедный малый, спускаясь с несвойственной ему поспешностью по лестнице, ограничился тем, что, воздев руки к небу, воскликнул:
– Ах, мадемуазель Жюли! Какое горе! И кто бы мог подумать!
Спустя несколько минут он вернулся, неся несколько толстых счетных книг, бумажник и мешок с деньгами.
Моррель просмотрел счетные книги, раскрыл бумажник и пересчитал деньги.
Весь его наличный капитал равнялся восьми тысячам франков; можно было ожидать к пятому сентября поступления еще четырех-пяти тысяч, что составляло в наилучшем случае актив в четырнадцать тысяч франков, в то время как ему нужно было уплатить по долговым обязательствам двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков. Не было никакой возможности предложить такую сумму даже в зачет.
Однако, когда Моррель вышел к обеду, он казался довольно спокойным. Это спокойствие испугало обеих женщин больше, чем самое глубокое уныние.
После обеда Моррель имел обыкновение выходить из дому; он отправлялся в «Клуб фокейцев» выпить чашку кофе за чтением «Семафора»; но на этот раз он не вышел из дому и вернулся к себе в кабинет.
Коклес, тот, по-видимому, совсем растерялся. Большую часть дня он просидел на камне во дворе, с непокрытой головой, при тридцатиградусной жаре.
Эмманюель пытался ободрить г-жу Моррель и Жюли; но дар красноречия изменил ему. Он слишком хорошо знал дела фирмы, чтобы не предвидеть, что семье Моррель грозит страшная катастрофа.
Наступила ночь. Ни г-жа Моррель, ни Жюли не ложились спать, надеясь, что Моррель, выйдя из кабинета, зайдет к ним. Но они слышали, как он, крадучись, чтобы его не окликнули, прошел мимо их двери.
Они прислушались, но он вошел в свою спальню и запер за собой дверь.
Госпожа Моррель велела дочери лечь спать; потом, через полчаса после того как Жюли ушла, она встала, сняла башмаки и тихо вышла в коридор, чтобы подсмотреть в замочную скважину, что делает муж.
В коридоре она заметила удаляющуюся тень. Это была Жюли, которая, также снедаемая беспокойством, опередила свою мать.
Молодая девушка подошла к г-же Моррель.
– Он пишет, – сказала она.
Обе женщины без слов поняли друг друга.
Госпожа Моррель наклонилась к замочной скважине. Моррель писал; но госпожа Моррель заметила то, чего не заметила ее дочь: муж писал на гербовой бумаге.
Тогда она поняла, что он пишет завещание; она задрожала всем телом, но все же нашла в себе силы ничего не сказать Жюли.
На другой день г-н Моррель казался совершенно спокойным. Он, как всегда, занимался в конторе, как всегда, вышел к завтраку. Только после обеда он посадил свою дочь возле себя, взял обеими руками ее голову и крепко прижал к груди.
Вечером Жюли сказала матери, что хотя отец ее казался спокойным, но сердце у него сильно стучало.
Два следующих дня прошли в такой же тревоге. Четвертого сентября вечером Моррель потребовал, чтобы дочь вернула ему ключ от кабинета.
Жюли вздрогнула – это требование показалось ей зловещим. Зачем отец отнимал у нее ключ, который всегда был у нее и который у нее в детстве отбирали только в наказание?
Она просительно взглянула на г-на Морреля.
– Чем я провинилась, отец, – сказала она, – что вы отбираете у меня этот ключ?
– Ничем, дитя мое, – отвечал несчастный Моррель, у которого этот простодушный вопрос вызвал слезы на глазах, – ничем, просто он мне нужен.
Жюли притворилась, что ищет ключ.
– Я, должно быть, оставила его у себя в комнате, – сказала она.
Она вышла из комнаты, но вместо того чтобы идти к себе, она побежала советоваться с Эмманюелем.
– Не отдавайте ключа, – сказал он ей, – и завтра утром по возможности не оставляйте отца одного.
Она пыталась расспросить Эмманюеля, но он ничего не знал или ничего не хотел говорить.
Всю ночь с четвертого на пятое сентября г-жа Моррель прислушивалась к движениям мужа за стеной. До трех часов утра она слышала, как он взволнованно шагал взад и вперед по комнате.
Только в три часа он бросился на кровать.
Мать и дочь провели ночь вместе. Еще с вечера они ждали Максимилиана.
В восемь часов утра г-н Моррель пришел к ним в комнату. Он был спокоен, но следы бессонной ночи запечатлелись на его бледном, осунувшемся лице.
Они не решились спросить его, хорошо ли он спал.
Моррель был ласковее и нежнее с женой и дочерью, чем когда бы то ни было; он не мог наглядеться на Жюли и долго целовал ее.
Жюли вспомнила совет Эмманюеля и хотела проводить отца, но он ласково остановил ее и сказал:
– Останься с матерью.
Жюли настаивала.
– Я требую этого! – сказал Моррель.
В первый раз Моррель говорил дочери: «Я требую»; но он сказал это голосом, полным такой отеческой нежности, что Жюли не посмела двинуться с места.
Она осталась стоять молча и не шевелясь. Вскоре дверь снова открылась, чьи-то руки обняли ее и чьи-то губы прильнули к ее лбу.
Она подняла глаза и вскрикнула от радости.
– Максимилиан! Брат! – воскликнула она.
На этот возглас прибежала г-жа Моррель и бросилась в объятия сына.
– Матушка! – сказал Максимилиан, переводя глаза с матери на сестру. – Что случилось? Ваше письмо испугало меня, и я поспешил приехать.
– Жюли, – сказала г-жа Моррель, – скажи отцу, что приехал Максимилиан.
Жюли выбежала из комнаты, но на первой ступеньке встретила человека с письмом в руке.
– Вы мадемуазель Жюли Моррель? – спросил посланец с сильным итальянским акцентом.
– Да, сударь, это я, – пролепетала Жюли. – Но что вам от меня угодно? Я вас не знаю.
– Прочтите это письмо, – сказал итальянец, подавая записку.
Жюли была в нерешительности.
– Дело идет о спасении вашего отца, – сказал посланный.
Жюли выхватила у него из рук письмо.
Быстро распечатав его, она прочла:
«Ступайте немедленно в Мельянские аллеи, войдите в дом № 15, спросите у привратника ключ от комнаты в пятом этаже, войдите в эту комнату, возьмите на камине красный шелковый кошелек и отнесите этот кошелек вашему отцу.
Необходимо, чтобы он его получил до одиннадцати часов утра.
Вы обещали слепо повиноваться мне; напоминаю вам о вашем обещании.
Синдбад-мореход».
Молодая девушка радостно вскрикнула, подняла глаза и стала искать человека, принесшего ей записку, чтобы расспросить его; но он исчез.
Она принялась перечитывать письмо и заметила приписку. Она прочла:
«Необходимо, чтобы вы исполнили это поручение лично и одни; если вы придете с кем-нибудь или если кто-нибудь придет вместо вас, привратник ответит, что он не понимает, о чем идет речь».
Эта приписка сразу охладила радость молодой девушки. Не угрожает ли ей беда? Нет ли тут ловушки? Она была так невинна, что не знала, какой именно опасности может подвергнуться девушка ее лет; но не нужно знать опасности, чтобы бояться ее; напротив, именно неведомая опасность внушает наибольший страх.
Жюли колебалась; она решила спросить совета.
И по какому-то необъяснимому побуждению пошла искать помощи не к матери и не к брату, а к Эмманюелю.
Она спустилась вниз, рассказала ему, что случилось в тот день, когда к отцу ее явился посланный банкирского дома Томсон и Френч, рассказала про сцену на лестнице, про данное ею обещание и показала письмо.
– Вы должны идти, – сказал Эмманюель.
– Идти туда? – прошептала Жюли.
– Да, я вас провожу.
– Но ведь вы читали, что я должна быть одна?
– Вы и будете одна, – отвечал Эмманюель, – я подожду вас на углу Музейной улицы; если вы задержитесь слишком долго, я пойду следом за вами – и горе тому, на кого вы мне пожалуетесь!
– Так вы думаете, Эмманюель, – нерешительно сказала девушка, – что я должна последовать этому приглашению?
– Да. Ведь сказал же вам посланный, что дело идет о спасении вашего отца?
– Спасение от чего, Эмманюель? Что ему грозит? – спросила Жюли.
Эмманюель колебался, но желание укрепить решимость Жюли одержало верх.
– Сегодня пятое сентября, – сказал он.
– Да.
– Сегодня в одиннадцать часов ваш отец должен заплатить около трехсот тысяч франков.
– Да, мы это знаем.
– А в кассе у него нет и пятнадцати тысяч, – сказал Эмманюель.
– Что же будет?
– Если сегодня в одиннадцать часов ваш отец не найдет никого, кто пришел бы ему на помощь, то в полдень он должен объявить себя банкротом.
– Идемте, идемте скорей! – взволнованно воскликнула Жюли, увлекая за собой Эмманюеля.
Тем временем г-жа Моррель все рассказала сыну.
Максимилиан знал, что вследствие несчастий, одно за другим постигших его отца, в образе жизни его семьи произошли значительные перемены, но не знал, что дела дошли до такого отчаянного положения.
Неожиданный удар, казалось, сразил его.
Потом он вдруг бросился из комнаты, взбежал по лестнице, надеясь найти отца в кабинете, и стал стучать в дверь.
В эту минуту открылась дверь внизу; он обернулся и увидел отца. Вместо того чтобы прямо подняться в кабинет, г-н Моррель прошел сначала в свою комнату и только теперь из нее выходил.
Господин Моррель, увидев сына, вскрикнул от удивления; он не знал о его приезде. Он застыл на месте, прижимая левым локтем какой-то предмет, спрятанный под сюртуком.
Максимилиан быстро спустился по лестнице и бросился отцу на шею; но вдруг отступил, упираясь правой рукой в грудь отца.
– Отец, – сказал он, побледнев, как смерть, – зачем у вас под сюртуком пистолеты?
– Вот этого я и боялся… – прошептал Моррель.
– Отец! Ради бога! – воскликнул Максимилиан. – Что значит это оружие?
– Максимилиан, – отвечал Моррель, пристально глядя на сына, – ты мужчина и человек чести; идем ко мне, я тебе все объясню.
И Моррель твердым шагом поднялся в свой кабинет. Максимилиан, шатаясь, шел за ним следом.
Моррель отпер дверь, пропустил сына вперед и запер дверь за ним; потом прошел переднюю, подошел к письменному столу, положил на край пистолеты и указал сыну на раскрытый реестр.
Реестр давал точную картину положения дел.
Через полчаса Моррель должен был заплатить двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
В кассе было всего пятнадцать тысяч двести пятьдесят семь франков.
– Читай! – сказал Моррель.
Максимилиан прочел. Он стоял, словно пораженный громом.
Отец не говорил ни слова, – что мог он прибавить к неумолимому приговору цифр?
– И вы сделали все возможное, отец, – спросил наконец Максимилиан, – чтобы предотвратить катастрофу?
– Все, – отвечал Моррель.
– Вы не ждете никаких поступлений?
– Никаких.
– Все средства истощены?
– Все.
– И через полчаса… – мрачно прошептал Максимилиан, – наше имя будет обесчещено!
– Кровь смывает бесчестие, – сказал Моррель.
– Вы правы, отец, я вас понимаю.
Он протянул руку к пистолетам.
– Один для вас, другой для меня, – сказал он. – Благодарю.
Моррель остановил его руку.
– А мать?.. А сестра?.. Кто будет кормить их?
Максимилиан вздрогнул.
– Отец! – сказал он. – Неужели вы хотите, чтобы я жил?
– Да, хочу, – отвечал Моррель, – ибо это твой долг. Максимилиан, у тебя нрав твердый и сильный, ты человек недюжинного ума; я тебя не неволю, не приказываю тебе. Я только говорю: «Обдумай положение, как если бы ты был человек посторонний, и суди сам».
Максимилиан задумался; потом в глазах его сверкнула благородная решимость, но при этом он медленно и с грустью снял с себя эполеты.
– Хорошо, – сказал он, подавая руку Моррелю, – уходите с миром, отец. Я буду жить.
Моррель хотел броситься к ногам сына, но Максимилиан обнял его, и два благородных сердца забились вместе.
– Ты ведь знаешь, что я не виноват? – сказал Моррель.
Максимилиан улыбнулся.
– Я знаю, отец, что вы – честнейший из людей.
– Хорошо, между нами все сказано; теперь ступай к матери и сестре.
– Отец, – сказал молодой человек, опускаясь на колени, – благословите меня.
Моррель взял сына обеими руками за голову, поцеловал его и сказал:
– Благословляю тебя моим именем и именем трех поколений безупречных людей; слушай же, что они говорят тебе моими устами: провидение может снова воздвигнуть здание, разрушенное несчастьем. Видя, какою смертью я погиб, самые черствые люди тебя пожалеют; тебе, может быть, дадут отсрочку, в которой мне отказали бы; тогда сделай все, чтобы позорное слово не было произнесено; возьмись за дело, работай, борись мужественно и пылко; живите как можно скромнее, чтобы день за днем достояние тех, кому я должен, росло и множилось в твоих руках. Помни, какой это будет прекрасный день, великий, торжественный день, когда моя честь будет восстановлена, когда в этой самой конторе ты сможешь сказать: «Мой отец умер, потому что был не в состоянии сделать то, что сегодня сделал я; но он умер спокойно, ибо знал, что я это сделаю».
– Ах, отец, отец, – воскликнул Максимилиан, – если бы вы могли остаться с нами!
– Если я останусь, все будет иначе; если я останусь, участие обратится в недоверие, жалость – в гонение; если я останусь, я буду человеком, нарушившим свое слово, не исполнившим своих обязательств, короче, я буду попросту несостоятельным должником. Если же я умру, Максимилиан, подумай об этом, тело мое будет телом несчастного, но честного человека. Я жив, и лучшие друзья будут избегать моего дома; я мертв, и весь Марсель со слезами провожает меня до последнего приюта. Я жив, и ты стыдишься моего имени; я мертв, и ты гордо поднимаешь голову и говоришь: «Я сын того, кто убил себя, потому что первый раз в жизни был вынужден нарушить свое слово».
Максимилиан горестно застонал, но, по-видимому, покорился судьбе. И на этот раз если не сердцем, то умом он согласился с доводами отца.
– А теперь, – сказал Моррель, – оставь меня одного и постарайся удалить отсюда мать и сестру.
– Вы не хотите еще раз увидеть Жюли? – спросил Максимилиан.
Последняя смутная надежда таилась для него в этом свидании, но Моррель покачал головой.
– Я видел ее утром, – сказал он, – и простился с нею.
– Нет ли у вас еще поручений, отец? – спросил Максимилиан глухим голосом.
– Да, сын мой, есть одно, священное.
– Говорите, отец.
– Банкирский дом Томсон и Френч – единственный, который из человеколюбия или, быть может, из эгоизма, – не мне читать в людских сердцах, – сжалился надо мною. Его поверенный, который через десять минут придет сюда получать деньги по векселю в двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, не предоставил, а сам предложил мне три месяца отсрочки. Пусть эта фирма первой получит то, что ей следует, сын мой, пусть этот человек будет для тебя священен.
– Да, отец, – сказал Максимилиан.
– А теперь, еще раз прости, – сказал Моррель. – Ступай, ступай, мне нужно побыть одному; мое завещание ты найдешь в ящике стола в моей спальне.
Максимилиан стоял неподвижно; он хотел уйти, но не мог.
– Иди, Максимилиан, – сказал отец, – предположи, что я солдат, как и ты, что я получил приказ занять редут, и ты знаешь, что я буду убит; неужели ты не сказал бы мне, как сказал сейчас: «Идите, отец, иначе вас ждет бесчестье, лучше смерть, чем позор!»
– Да, – сказал Максимилиан, – да.
Он судорожно сжал старика в объятиях.
– Идите, отец, – сказал он.
И выбежал из кабинета.
Моррель, оставшись один, некоторое время стоял неподвижно, глядя на закрывшуюся за сыном дверь; потом протянул руку, нашел шнурок от звонка и позвонил.
Вошел Коклес. За эти три дня он стал неузнаваем. Мысль, что фирма Моррель прекратит платежи, состарила его на двадцать лет.
– Коклес, друг мой, – сказал Моррель, – ты побудешь в передней. Когда придет этот господин, который был здесь три месяца тому назад, – ты знаешь, поверенный фирмы Томсон и Френч, – ты доложишь о нем.
Коклес, ничего не ответив, кивнул головой, вышел в переднюю и сел на стул.
Моррель упал в кресло. Он взглянул на стенные часы: оставалось семь минут. Стрелка бежала с неимоверной быстротой; ему казалось, что он видит, как она подвигается.
Что происходило в эти последние минуты в душе несчастного, который, повинуясь убеждению, быть может, ложному, но казавшемуся ему правильным, готовился во цвете лет к вечной разлуке со всем, что он любил, и расставался с жизнью, дарившей ему все радости семейного счастья, – этого не выразить словами. Чтобы понять это, надо было бы видеть его чело, покрытое каплями пота, но выражавшее покорность судьбе, его глаза, полные слез, но поднятые к небу.
Стрелка часов бежала; пистолеты были заряжены; он протянул руку, взял один из них и прошептал имя дочери.
Потом опять положил смертоносное оружие, взял перо и написал несколько слов. Ему казалось, что он недостаточно нежно простился со своей любимицей.
Потом он опять повернулся к часам; теперь он считал уж не минуты, а секунды.
Он снова взял в руки оружие, полуоткрыл рот и вперил глаза в часовую стрелку; он взвел курок и невольно вздрогнул, услышав щелканье затвора.
В этот миг пот ручьями заструился по его лицу, смертная тоска сжала ему сердце: внизу лестницы скрипнула дверь.
Потом отворилась дверь кабинета.
Стрелка часов приближалась к одиннадцати.
Моррель не обернулся; он ждал, что Коклес сейчас доложит ему: «Поверенный фирмы Томсон и Френч». И он поднес пистолет ко рту…
За его спиной раздался громкий крик; то был голос его дочери. Он обернулся и увидел Жюли; пистолет выпал у него из рук.
– Отец! – закричала она, едва дыша от усталости и счастья. – Вы спасены! Спасены!
И она бросилась в его объятия, подымая в руке красный шелковый кошелек.
– Спасен, дитя мое? – воскликнул Моррель. – Кем или чем?
– Да, спасены! Вот, смотрите, смотрите! – кричала Жюли.
Моррель взял кошелек и вздрогнул: он смутно припомнил, что этот кошелек когда-то принадлежал ему.
В одном из его углов лежал вексель на двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
Вексель был погашен.
В другом – алмаз величиною с орех со следующей надписью, сделанной на клочке пергамента:
Приданое Жюли.
Моррель провел рукой по лбу: ему казалось, что он грезит.
Часы начали бить одиннадцать.
Каждый удар отзывался в нем так, как если бы стальной молоточек стучал по его собственному сердцу.
– Постой, дитя мое, – сказал он, – объясни мне, что произошло. Где ты нашла этот кошелек?
– В доме номер пятнадцать, в Мельянских аллеях, на камине, в убогой каморке на пятом этаже.
– Но этот кошелек принадлежит не тебе! – воскликнул Моррель.
Жюли подала отцу письмо, полученное ею утром.
– И ты ходила туда одна? – спросил Моррель, прочитав письмо.
– Меня провожал Эмманюель. Он обещал подождать меня на углу Музейной улицы; но странно, когда я вышла, его уже не было.
– Господин Моррель! – раздалось на лестнице. – Господин Моррель!
– Это он! – сказала Жюли.
В ту же минуту вбежал Эмманюель, не помня себя от радости и волнения.
– «Фараон»! – крикнул он. – «Фараон»!
– Как «Фараон»? Вы не в своем уме, Эмманюель? Вы же знаете, что он погиб.
– «Фараон», господин Моррель! Отдан сигнал, «Фараон» входит в порт.
Моррель упал в кресло; силы изменили ему; ум отказывался воспринять эти невероятные, неслыханные, баснословные вести.
Но дверь отворилась, и в комнату вошел Максимилиан.
– Отец, – сказал он, – как же вы говорили, что «Фараон» затонул? Со сторожевой башни дан сигнал, что он входит в порт.
– Друзья мои, – сказал Моррель, – если это так, то это божье чудо! Но это невозможно, невозможно!
Однако то, что он держал в руках, было не менее невероятно: кошелек с погашенным векселем и сверкающим алмазом.
– Господин Моррель, – сказал явившийся в свою очередь Коклес, – что это значит? «Фараон»!
– Пойдем, друзья мои, – сказал Моррель, вставая, – пойдем посмотрим; и да сжалится над нами бог, если это ложная весть.
Они вышли и на лестнице встретили г-жу Моррель. Несчастная женщина не смела подняться наверх.
Через несколько минут они уже были на улице Каннебьер.
На пристани толпился народ.
Толпа расступилась перед Моррелем.
– «Фараон»! «Фараон»! – кричали все.
В самом деле, на глазах у толпы совершалось неслыханное чудо: против башни Св. Иоанна корабль, на корме которого белыми буквами было написано «Фараон» («Моррель и Сын», Марсель), в точности такой же, как прежний «Фараон», и так же груженный кошенилью и индиго, бросал якорь и убирал паруса. На палубе распоряжался капитан Гомар, а Пенелон делал знаки г-ну Моррелю. Сомнений больше не было: Моррель, его семья, его служащие видели это своими глазами, и то же видели глаза десяти тысяч человек.
Когда Моррель и его сын обнялись тут же на молу, под радостные клики всего города, незаметный свидетель этого чуда, с лицом, до половины закрытым черной бородой, умиленно смотревший из-за караульной будки на эту сцену, прошептал:
– Будь счастлив, благородный человек; будь благословен за все то добро, которое ты сделал и которое еще сделаешь; и пусть моя благодарность останется в тайне, как и твои благодеяния.
Со счастливой, растроганной улыбкой на устах он покинул свое убежище и, не привлекая ничьего внимания, ибо все были поглощены событием дня, спустился по одной из лесенок причала и три раза крикнул:
– Джакопо! Джакопо! Джакопо!
К нему подошла шлюпка, взяла его на борт и подвезла к богато оснащенной яхте, на которую он взобрался с легкостью моряка; отсюда он еще раз взглянул на Морреля, который со слезами радости дружески пожимал протянутые со всех сторон руки и затуманенным взором благодарил невидимого благодетеля, которого словно искал на небесах.
– А теперь, – сказал незнакомец, – прощай человеколюбие, благодарность… Прощайте все чувства, утешающие сердце!.. Я заменил провидение, вознаграждая добрых… Теперь пусть бог мщения уступит мне место, чтобы я покарал злых!
С этими словами он подал знак, и яхта, которая, видимо, только этого и дожидалась, тотчас же вышла в море.
X. Италия. Синдбад-мореход
В начале 1838 года во Флоренции жили двое молодых людей, принадлежавших к лучшему парижскому обществу: виконт Альбер де Морсер и барон Франц д’Эпине. Они условились провести карнавал в Риме, где Франц, живший в Италии уже четвертый год, должен был служить Альберу в качестве чичероне.
Провести карнавал в Риме дело нешуточное, особенно если не хочешь ночевать под открытым небом на Пьяцца-дель-Пополо или на Кампо-Ваччино, а потому они написали маэстро Пастрини, хозяину гостиницы «Лондон» на Пьяцца-ди-Спанья, чтобы он оставил для них хороший номер.
Маэстро Пастрини ответил, что может предоставить им только две спальни и приемную al secondo piano,[17] каковые и предлагает за умеренную мзду, по луидору в день. Молодые люди выразили согласие; Альбер, чтобы не терять времени, оставшегося до карнавала, отправился в Неаполь, а Франц остался во Флоренции.
Насладившись жизнью города прославленных Медичи, нагулявшись в раю, который зовут Кашина, узнав гостеприимство могущественных вельмож, хозяев Флоренции, он, уже зная Корсику, колыбель Бонапарта, задумал посетить перепутье Наполеона – остров Эльба.
И вот однажды вечером он велел отвязать парусную лодку от железного кольца, приковывавшего ее к ливорнской пристани, лег на дно, закутавшись в плащ, и сказал матросам только три слова: «На остров Эльба». Лодка, словно морская птица, вылетающая из гнезда, вынеслась в открытое море и на другой день высадила Франца в Порто-Феррайо.
Франц пересек остров императора, идя по следам, запечатленным поступью гиганта, и в Марчане снова пустился в море.
Два часа спустя он опять сошел на берег на острове Пианоза, где, как ему обещали, его ждали тучи красных куропаток. Охота оказалась неудачной. Франц с трудом настрелял несколько тощих птиц и, как всякий охотник, даром потративший время и силы, сел в лодку в довольно дурном расположении духа.
– Если бы ваша милость пожелала, – сказал хозяин лодки, – то можно бы неплохо поохотиться.
– Где же это?
– Видите этот остров? – продолжал хозяин, указывая на юг, на коническую громаду, встающую из темно-синего моря.
– Что это за остров? – спросил Франц.
– Остров Монте-Кристо, – отвечал хозяин.
– Но у меня нет разрешения охотиться на этом острове.
– Разрешения не требуется, остров необитаем.
– Вот так штука! – сказал Франц. – Необитаемый остров в Средиземном море! Это любопытно.
– Ничего удивительного, ваша милость. Весь остров сплошной камень, и клочка плодородной земли не сыщешь.
– А кому он принадлежит?
– Тоскане.
– Какая же там дичь?
– Пропасть диких коз.
– Которые питаются тем, что лижут камни, – сказал Франц с недоверчивой улыбкой.
– Нет, они обгладывают вереск, миртовые и мастиковые деревца, растущие в расщелинах.
– А где же я буду спать?
– В пещерах на острове или в лодке, закутавшись в плащ. Впрочем, если ваша милость пожелает, мы можем отчалить сразу после охоты; как изволите знать, мы ходим под парусом и ночью, и днем, а в случае чего можем идти и на веслах.
Так как у Франца было еще достаточно времени до назначенной встречи со своим приятелем, а пристанище в Риме было приготовлено, он принял предложение и решил вознаградить себя за неудачную охоту.
Когда он выразил согласие, матросы начали шептаться между собой.
– О чем это вы? – спросил он. – Есть препятствия?
– Никаких, – отвечал хозяин, – но мы должны предупредить вашу милость, что остров под надзором.
– Что это значит?
– А то, что Монте-Кристо необитаем и там случается укрываться контрабандистам и пиратам с Корсики, Сардинии и из Африки, и если узнают, что мы там побывали, нас в Ливорно шесть дней выдержат в карантине.
– Черт возьми! Это меняет дело. Шесть дней! Ровно столько, сколько понадобилось господу богу, чтобы сотворить мир. Это многовато, друзья мои.
– Да кто же скажет, что ваша милость были на Монте-Кристо?
– Уж, во всяком случае, не я, – воскликнул Франц.
– И не мы, – сказали матросы.
– Ну, так едем на Монте-Кристо!
Хозяин отдал команду. Взяв курс на Монте-Кристо, лодка понеслась стремглав.
Франц подождал, пока сделали поворот, и, когда уже пошли по новому направлению, когда ветер надул парус и все четыре матроса заняли свои места – трое на баке и один на руле, – он возобновил разговор.
– Любезный Гаэтано, – обратился он к хозяину барки, – вы как будто сказали мне, что остров Монте-Кристо служит убежищем для пиратов, а это дичь совсем другого сорта, чем дикие козы.
– Да, ваша милость, так оно и есть.
– Я знал, что существуют контрабандисты, но думал, что со времени взятия Алжира и падения берберийского Регентства пираты бывают только в романах Купера и капитана Марриэта.
– Ваша милость ошибается; с пиратами то же, что с разбойниками, которых папа Лев XII якобы истребил и которые тем не менее ежедневно грабят путешественников у самых застав Рима. Разве вы не слыхали, что полгода тому назад французского поверенного в делах при святейшем престоле ограбили в пятистах шагах от Веллетри?
– Я слышал об этом.
– Если бы ваша милость жили, как мы, в Ливорно, то часто слышали бы, что какое-нибудь судно с товарами или нарядная английская яхта, которую ждали в Бастии, в Порто-Феррайо или в Чивита-Веккии, пропала без вести и что она, по всей вероятности, разбилась об утес. А утес-то – просто низенькая, узкая барка, с шестью или восемью людьми, которые захватили и ограбили ее в темную бурную ночь у какого-нибудь пустынного островка, точь-в-точь как разбойники останавливают и грабят почтовую карету у лесной опушки.
– Однако, – сказал Франц, кутаясь в свой плащ, – почему ограбленные не жалуются? Почему они не призывают на этих пиратов мщения французского, или сардинского, или тосканского правительства?
– Почему? – с улыбкой спросил Гаэтано.
– Да, почему?
– А потому что прежде всего с судна или с яхты все добро переносят на барку; потом экипажу связывают руки и ноги, на шею каждому привязывают двадцатичетырехфунтовое ядро, в киле захваченного судна пробивают дыру величиной с бочонок, возвращаются на палубу, закрывают все люки и переходят на барку. Через десять минут судно начинает всхлипывать, стонать и мало-помалу погружается в воду, сначала одним боком, потом другим. Оно поднимается, потом снова опускается и все глубже и глубже погружается в воду. Вдруг раздается как бы пушечный выстрел – это воздух разбивает палубу. Судно бьется, как утопающий, слабея с каждым движением. Вскорости вода, не находящая себе выхода в переборках судна, вырывается из отверстий, словно какой-нибудь гигантский кашалот пускает из ноздрей водяной фонтан. Наконец, судно испускает предсмертный хрип, еще раз переворачивается и окончательно погружается в пучину, образуя огромную воронку; вначале еще видны круги, потом поверхность выравнивается, и все исчезает; минут пять спустя только божие око может найти на дне моря исчезнувшее судно.
– Теперь вы понимаете, – прибавил хозяин с улыбкой, – почему судно не возвращается в порт и почему экипаж не подает жалобы.
Если бы Гаэтано рассказал все это прежде, чем предложить поохотиться на Монте-Кристо, Франц, вероятно, еще подумал бы, стоит ли пускаться на такую прогулку; но они уже были в пути, и он решил, что идти на попятный значило бы проявить трусость. Это был один из тех людей, которые сами не ищут опасности, но если столкнутся с нею, то смотрят ей в глаза с невозмутимым хладнокровием; это был один из тех людей с твердой волей, для которых опасность не что иное, как противник на дуэли: они предугадывают его движения, измеряют его силы, медлят ровно столько, сколько нужно, чтобы отдышаться и вместе с тем не показаться трусом, и, умея одним взглядом оценить все свои преимущества, убивают с одного удара.
– Я проехал всю Сицилию и Калабрию, – сказал он, – дважды плавал по архипелагу и ни разу не встречал даже тени разбойника или пирата.
– Да я не затем рассказал все это вашей милости, – отвечал Гаэтано, – чтобы вас отговорить, вы изволили спросить меня, и я ответил, только и всего.
– Верно, милейший Гаэтано, и разговор с вами меня очень занимает; мне хочется еще послушать вас, а потому едем на Монте-Кристо.
Между тем они быстро подвигались к цели своего путешествия; ветер был свежий, и лодка шла со скоростью шести или семи миль в час. По мере того как она приближалась к острову, он, казалось, вырастал из моря; в сиянии заката четко вырисовывались, словно ядра в арсенале, нагроможденные друг на друга камни, а в расщелинах утесов краснел вереск и зеленели деревья. Матросы, хотя и не выказывали тревоги, явно были настороже и зорко присматривались к зеркальной глади, по которой они скользили, и озирали горизонт, где мелькали лишь белые паруса рыбачьих лодок, похожие на чаек, качающихся на гребнях волн.
До Монте-Кристо оставалось не больше пятнадцати миль, когда солнце начало спускаться за Корсику, горы которой высились справа, вздымая к небу свои мрачные зубцы; эта каменная громада, подобная гиганту Адамастору, угрожающе вырастала перед лодкой, постепенно заслоняя солнце; мало-помалу сумерки подымались над морем, гоня перед собой прозрачный свет угасающего дня; последние лучи, достигнув вершины скалистого конуса, задержались на мгновение и вспыхнули, как огненный плюмаж вулкана. Наконец тьма, поднимаясь все выше, поглотила вершину, как прежде поглотила подножие, и остров обратился в быстро чернеющую серую глыбу. Полчаса спустя наступила непроглядная тьма.
Конец ознакомительного фрагмента.