Вы здесь

Грасский дневник. Книга о Бунине и русской эмиграции. 1928 (Г. Н. Кузнецова, 1967)

1928

3 января

С самого утра за окном ровное мелькание быстро летящего снега. И.А. читает вслух книгу Бруссона о Франсе, а мы с В.Н. что-нибудь шьем. Днем гуляем. Новый год не встречали, да и вообще он прошел незамеченным. 1 января был напечатан в «Днях» мой рассказ. В печати он показался мне лучше, чем в рукописи.

5 января

Встала в девять часов, убрала комнату, затопила печь и села заниматься. Темнеет так рано, что ничего не успеваешь сделать. После завтрака обычно долго пьем кофе в кабинете, читаем газеты или Бруссона, а потом идем гулять, а там уже и сумерки – день прошел. Раз в неделю ходим в синема. Фильмы, правда, один неудачней другого, но мы с И.А. не можем отучиться от тяги к синема и, побранив одну, идем на другую. Здешняя убогая «Олимпия» – место свиданья всего Грасса. У каждого свое обычное место, все знают друг друга. В.Н. синема терпеть не может и от нелюбви обычно не следит за ходом действия и ничего не понимает, мы должны ей все время объяснять. Вчера был вечер «Олимпии»: была картина с ковбоями и скачкой, что особенно любит И.А. Были в усадьбе Фрагонара, где устроен теперь музей. Смотрели прекрасный старинный провансальский дом, утварь, мебель из золотистого полированного дерева. И.А. все повторял: «И все это исчезло из жизни, все провалилось куда-то! Вот жили люди! Как мы теперь живем!»

6 января

Православный сочельник. Великолепная голубая ночь. Луна, белые гладкие облака, от которых кажется еще светлее в саду. Крупные яркие звезды. У нас тихо. Обедали в кабинете. Была рыба и русский взвар. Гуляя днем, наломали несколько еловых веток в парке (утром я купила мимозы), всем этим украсила комнату. Затем, как обычно, И.А. читал, а мы слушали. Потом гуляли перед сном. Теперь пишу, сидя в постели в ночной рубашке и халате. Шумит огонь в печке. На столике – ветки елки. Мирно, уютно. На подушке – «Жизнь Гёте», которую буду читать в постели.

7 января

Читаю жизнь Гёте и восхищаюсь. Какое здоровье натуры! Мимо, мимо всего, все чувствуя, но не погибая от своих чувств, не растекаясь в напрасных сетованиях на судьбу, любя жизнь, беспрестанно возобновляясь, любя искусство, свою молодость, расцветая опять и опять!..

8 января

Неожиданно перевела сонет Эредиа «La jeune morte»[49]. И.А. сначала улыбнулся недоверчиво, потом, когда я ему прочла написанное, похвалил, даже изумился немного, сказал, что перевести сонет Эредиа не шутка и что он этого от меня не ожидал, тем более что я никогда в жизни стихов не переводила. Я, впрочем, и сама не знаю, как это вышло. Я прочла, мне понравилось, я стала читать вполголоса и вдруг услыхала две строчки по-русски. Тогда это меня задело, и я села уже записывать.

Сегодня очень тепло. В воздухе есть что-то расслабляющее, весеннее. И.А. растроганно-грустен. На площади играла музыка, за голыми желтыми платанами голубели горы. Дурачок Жозеф, как всегда, становился в позы под музыку, воображал себя герольдом, вскидывая и опуская воображаемую трубу, дирижировал, не обращая ни на кого внимания. С нами поздоровался, как обычно, сказав полунебрежно: «Yes!» И.А., как всегда, следил за ним с острым вниманием, он уже давно говорит, что хорошо бы его написать, но боюсь, что это желание останется только желанием, как часто у него случается. Да вообще он что-то не работает. Я думаю, засиделся. Во всех письмах его зовут в Париж, но он говорит, что не хочет ехать.

Окончили Бруссона. Мы с ним как-то сжились. Можно многое ставить в вину автору, но ни один критик не заметил главного – талантливости книги.

И.А. читал больше двух часов. Конец слушали с особым интересом. И.А. охрип, у меня горели щеки. Потом гуляли, но были так утомлены, что не разговаривали. Ночь теплая, немного туманная. Сейчас пишу при открытом окне, за что И.А. съел бы меня, если бы видел. Но я почти не чувствую холода. Поют петухи.

11 января

Великолепные солнечные дни. Вчера В.Н. ездила на свидание с какой-то приятельницей в Ниццу, а мы с И.А. – в Канны. Были на горе Обсерватории, в первый раз с прошлого года. Поднимались на новом фуникулере. Посреди дороги случилась внезапная остановка на четверть часа. Было просто нестерпимо высидеть эти четверть часа в душной, нагретой солнцем коробке закупоренного купе. И.А. буквально метался, по лицу было видно, как тяжело ему терпеть. Просто жалко было смотреть. Но мне и самой было невмоготу от духоты. Наконец поехали. Наверху, на площадке, еще не открытый или, вернее, наполовину открытый ресторан. Выпили по стакану красного вина. Великолепный вид: с одной стороны – Канны, с другой – снежные Альпы, розовые от солнца. Мы пошли оттуда в Каннэ, по дороге была целая роща мимоз, и я, несмотря на ужас И.А. – тащить в такую даль! – наломала целый букет. Смотрели виллы. Нет, ничто не может сравниться все-таки с Бельведер! Все тесно, жалко. Зато закат был величественно-прекрасный. В цвете моря были все оттенки, от мрачно-пурпурного до почти чугунного. Потом встретили В.Н. на вокзале. Она была в милом, добром духе, рассказывала, как прошла от Жуан-ле-Пэн до Гольф-Жуан пешком и тоже любовалась закатом.

Сегодня весь день читаю. Кончила жизнь Гёте. Моя мимоза распустилась; букет ее приятно желтеет на столике. От великолепного дня у меня подъем духа, страстное желанье ехать куда-то, что-то делать, писать. Странно думать, что надо уезжать в Париж из этой южной страны как раз тогда, когда совершился перелом от зимы к весне. Сегодня весь день говорили о том, что хорошо бы перед Парижем недели две поездить, проехать под Биарриц и вернуться в Париж с другой стороны Франции. Рассматривали путеводители, карты, спорили.

Вечером И.А. читал вслух «Пышку» Мопассана.

14 января

Вера Николаевна заболела ангиной. Она лежит. Вчера еще крепилась весь день, «не хотела портить канун нового года», как она говорит. Впрочем, канун этот был скромный и незаметный, хотя мы и выпили бутылку Асти за обедом и к десерту был заказан в кондитерской пломбир. В.Н. была очень бледна, и видно было, что ей нездоровится. Теперь мы с И.А. бегаем, беспокоимся и пробуем все средства, чтобы переломить болезнь. Горло у нее воспалено. Я мажу его утром и вечером.

16 января

В.Н. лучше. Она, однако, все еще лежит, голова у нее обернута белым кружевом, что ей очень к лицу. У нее тип средневековых женщин.

Встаю рано, готовлю завтрак ей и И.А., убираю, вообще вожусь почти весь день. Чувствую себя хорошо. Должно быть, раннее вставание мне полезно.

4 февраля

Весь день И.А. писал, как и все эти дни, а я лежала у себя и читала «Детство и отрочество». В разгаре чтения он вошел и дал мне прочесть только что написанную главу. То и другое у меня как-то сплелось, но вместе с тем я необыкновенно остро почувствовала разность Толстого и И.А. У последнего все картинней, «безумней», как выразился о себе он сам. И, еще читая эти изумительные, прекрасные страницы о его отрочестве, мне стало грустно, жаль молодости…

Теперь мы с ним говорим только о писании и о писании. Мне кажется, что все, что я даю ему читать, должно казаться слабым, беспомощным, и сама стыжусь этого. А он все говорит, что я гневлю Бога, сделав такой скачок за год и жалуясь на недостаточную быстроту движения вперед. Но что же делать, если я чувствую себя рядом с ним лягушкой, которая захотела сравняться с волом?

13 февраля

Ночью проснулась от мистраля. Зачинаясь откуда-то издалека, он налетал и обрушивался с таким гудением, ревом и свистом, что дом дрожал, гремела крыша, раскрывались сами собой в наглухо запертых комнатах двери. Через полчаса у меня от этого беспрестанного напора, почти ощущаемого обрушивания стали болеть кости, тело, сердце стало биться утомительно резко и в голову полезли ночные мысли о землетрясении, о человеческой слабости, одиночестве. Я вдруг впервые ощутила в своем теле скелет, т. е. то страшное, костяное, мертвое, на что мы смотрим обычно со смесью ужаса и отвращения. Я представила себе, как лежит этот скелет, спрятанный во мне, уродливо повторяя положение моего тела, подогнув колени и руки, и еще, что таких скелетов в доме три…

Мне было так нехорошо, что я стала думать, что лучше было бы поскорее уехать отсюда. Мистраль продолжался до света. В конце концов на меня нашло тупое забытье. Остальные тоже не спали.

Сейчас опять солнце. Анжелика с другой женщиной моют и чистят дом перед отъездом, перед раскрытыми настежь дверьми в столовой в саду стоят вынесенные ими кресла и стулья, тепло, как перед Пасхой, и все вместе напоминает мне юность и роспуск на каникулы в гимназии на Печерске. Я уже ничего не делаю, читаю книгу Бессонова «Двадцать шесть тюрем» – замечательная в некоторых отношениях книга, – убираю с И.А. вещи и живу предотъездным напряжением…

15 февраля

В саду совсем уже по-пасхальному тепло, цветут нарциссы и ирисы, перезваниваются птицы, и во мне – растроганность, и умиленье, и жалость – как покидать все это, возвращаться опять в туман и непогоду?

Ходим гулять одни с И.А. – по случаю нездоровья В.Н., – укладываем вещи, что взять, что оставить, говорим без конца о книгах, о писании, о жизни в Париже. Странно представить себе, что уезжаем чуть ли не через два дня.

16 февраля

Опять собирались, укладывались. В.Н., не вставая, сидит, переписывает свою книгу. Она ее только что кончила и радуется этому, как малое дитя. Мой же рассказ еще на прошлой неделе отослан в газету, отослана и рукопись И.А. Сегодня погода хуже, туманно, серо, но все тепло, и во всем весна.

18 апреля

Ментона

Из Парижа выехали 5-го утром. Нас провожал Рощин. Ехали в такси вчетвером, все время шутили, смеялись – настроение было радостное. Город был очень красив, прекрасное весеннее утро, Сена блестела на солнце, особенно хорош был Тюльерийский сад, мимо которого проезжали. На вокзале быстро распрощались: Рощин со всеми расцеловался. Как только поезд тронулся, я стала у окна в коридоре, где и простояла часа два. В.Н., наоборот, сразу, чуть только мы тронулись, обернув голову кружевным шарфом, уселась в уголок и погрузилась в чтение. И.А. еще не пришел в себя, был беспокоен, хмур, то и дело вскакивал с места, доставал то табак, то спички, то какие-то вещи из разных чемоданов, беспрестанно теряя ключи и сердясь, а я то стояла и смотрела, то сидела и опять смотрела на плывущие мимо окна светлые поля, на венок сухих серых деревьев на горизонте, на белые, яркие, то и дело наплывающие из-за серых лесов облака.

В половине второго пошли завтракать в вагон-ресторан, и опять было весело и светло, так что даже закрыли с одной стороны шторы от солнца, и все забавляло и радовало, даже луч солнца, разбившийся в хрустальном стакане с монограммой, даже качание поезда. Только И.А., по обыкновению, бранил прислугу, меню, вино…

В пять часов приехали в Дижон, где решено было сделать первую остановку и ночевать. О Дижоне мы ничего не знали, кроме того, что там можно хорошо поесть. Остановились в гостинице «Колокол» («La Cloche»), самой старинной и почтенной. Оказался прекрасный спокойный отель, выходящий окнами на широкую площадь с высоким памятником и сквер Дарси. Комнаты взяли в верхнем этаже, как любит И.А., три подряд: все очень большие, спокойные. Окно в моей было узкое, глубоко в белой известковой стене, совсем монастырское, и потолок к нему шел по-старинному – сводами. В комнате И.А. стояла великолепная дубовая, настоящая королевская кровать с торжественно возвышающейся резной спинкой. Едва осмотревшись и вымыв руки, пошли в город. Тут нас ждал сюрприз: никто никогда и словом не обмолвился, что этот город – настоящая маленькая драгоценность: какие там есть дома, какие площади, какие улицы! Все старинное, спокойное, широкие и высокие крыши, прохладные черные церкви с мраморными фигурами ландграфов на черных гробницах, целые улицы низких, немецкого типа домов, зеленые закоулки с дворами, точно сошедшими со старинных картин…

Обедали мы в рекомендованном нам хозяином книжной лавки, где мы покупали план города, ресторане «Три фазана». Выпили две бутылки прекрасного бургундского вина; И.А. решил непременно попробовать знаменитых дижонских улиток; подали полдюжины на круглом серебряном блюде с углублениями. Брать улиток из этих углублений надо щипчиками. Попробовала и я пол-улитки – похоже на жареную резину с чесноком. Оттуда пошли прямо домой. Увы! Мне не хотелось спать, я была возбуждена этим новым городом, теплой прекрасной ночью, вином и долго еще сидела, сначала на подоконнике у раскрытого окна, потом на постели, пытаясь даже писать стихи, из чего, впрочем, ничего, как и следовало ожидать, не вышло. Глубоко внизу под окнами лежала пустынная ночная площадь, горели медальоном зеленые гроздья фонарей вокруг темного монумента посредине, на краю горизонта блестели другие огни, мелкие и крупные, изредка долетал свист паровоза… Мне было бесконечно грустно и хорошо. Новизна путешествия, красота этого старинного бургундского города глубоко волновала меня…

Утром я вскочила раньше всех, бодрая, возбужденная, и, не дожидаясь никого, сбежала вниз. Было прекрасное, теплое, яркое утро. Купила в первой попавшейся книжной лавке гид и просмотрела его за кофе в пустом кафе. Потом пошла ходить по городу. Где я только ни была в это утро! И в соборах, и в садах, и на базаре! Делалось все жарче, ветер колыхал блестящие молодые ветки в голубом воздухе, золотые улицы нежились под солнцем, серые львы, каменные шлемы с перьями, щиты с гербами на фронтонах старых домов поднимались в теплом мягком воздухе, и во всем была та сладостная предпасхальная радость жизни, которая столько раз уже в разных городах так волновала мою душу…

Я вернулась в умиленном, праздничном настроении с букетиком фиалок у ворота. И.А. сидел в вестибюле и писал письма. Я подошла к нему, поздоровалась, стала говорить о том, как чудесен город. Мы вышли вместе, поехали на вокзал, чтобы узнать, когда отходит поезд на Гренобль. До последнего момента, впрочем, он колебался, не знал, ехать ли прямо через Марсель или решиться на трудное путешествие через Альпы, вкруговую. Все-таки поехали на Гренобль. Я с благодарностью и грустью взглянула в последний раз на низкие покатые темные крыши, проплывающие в окне…

Ехали в первом классе, т. к. во втором, по случаю Страстного четверга, мест не было. В Лионе пересаживались, ждали час в зале буфета «Терминус-отеля», потом ехали до Гренобля почти в пустом вагоне. Я опять долго стояла, смотрела на поля, на розовые пятна деревьев. В Гренобль приехали в темноте, нельзя было ничего рассмотреть, кроме горы и золотых огоньков под ней. Взяли опять три номера в отеле «Europe», но уже далеко не таких спокойных, как в Дижоне. Обедали где-то по соседству: кухня здесь уступает далеко бургундской, но все же было неплохо, особенно какие-то «каннетон» из щуки в желтом соусе и вино. Вышли из ресторана около десяти, и я уговорила немного пройтись перед сном. Вышли на набережную Изера и медленно пошли по ней. Светила луна, не яркая, а смутная, затуманенная, тусклая и печальная – настоящая оссиановская, внизу стремительно неслась река, над ней с двух сторон возвышались туманные высокие горы, кое-где поросшие черным тонким кустарником, похожим на стоящие дыбом черные волосы, а по обоим берегам, соединенным мостами, вытянулся спящий пустой город невиданного еще мной вида, напоминавший швейцарские маленькой четырехугольной башней со шпицем. С нее вдруг потек звон, долгий, звучный.

– Вот настоящая Савойя, мертвое славное прошлое!.. – воскликнул И.А. с волнением.

На следующий день после полудня тронулись дальше. Красота гор от Гренобля до Сент-Обана даже И.А., все видевшего в мире, поразила. Пошли настоящие снежные Альпы, все повышаясь, все раскрываясь. Помню, долго стоял на страшной высоте странной формы гигантский камень-вершина – совсем голый гранитный готический корабль-храм на пустой дикой скале. Мы поворачивали, объезжали гору, а он все стоял в небе, пугая и привлекая своей красно-серой громадой.

В Сент-Обан приехали под дождем, в густой тьме. Высадились на глухой провинциальной станции с керосиновым освещением. Контраст с теплым уютным светлым купе первого класса был такой, что мы с невольным сожалением посмотрели вслед уходившему, блестевшему огнями поезду. Оглядевшись, И.А. со свойственной ему страстностью пришел в ужас. И это тот Сент-Обан, о котором он столько мечтал в Грассе! Некрасивые невысокие горы, какие-то цистерны, трубы, маленькая, утонувшая в темноте станция с освещенным одной керосиновой лампой под железным абажуром буфетом, где ждали не очень ласково оглядевшие нас крестьяне…

В этом буфете мы ждали около часу, пили кофе с коньяком, потом долго ходили по темной грязной платформе. Накрапывал дождь, окрестности тонули в теплом мраке, темный поезд без паровоза казался спящим, только впереди возились какие- то люди с фонарем и блеяли бараны в темном вагоне…

Наконец в девятом часу тронулись – поезд осветили, и как мы обрадовались электричеству! В Дине были через сорок минут, но тут нас ждали неприятности. Оказалось, от станции до поселка далеко, едва попали в битком набитый автомобиль какого-то отеля, где комнат не оказалось, и И.А. в страшной ярости и беспокойстве ходил отыскивать их в других отелях. Наконец устроились в двух комнатах: мы с В.Н. в одной с двумя постелями. Вышли: поселок скучный, состоящий из одной улицы между двух рядов платанов, ничем не привлекательный. Замечателен только тем, что описан у Гюго в «Мизерабль». Решили выезжать в пять часов утра. Ужинали в нашей комнате и засиделись до часу: И.А. вспоминал, рассказывал о прошлом, о юности, о родных.

В половине пятого он проснулся и стал будить нас. Мы встали, оделись, и, конечно, оказалось, что надо ждать еще целый час. Опять он нервничал, сердился, кричал на ленивого и хладнокровного шофера.

Наконец кое-как выбрались и, проехав по спящему, светлому Диню, по шоссе, оставляя позади голубоватые прохладные горы, подъехали к вокзалу. Поезд, совершенно пустой, стоял и ждал чего-то. Казалось, он ждал бы и еще час. Шофер весело-лениво сказал мне, пожимая плечом: «Я ведь знал… что было беспокоиться!»

Устроились в примитивном деревенском вагоне. Шел теплый утренний дождь, ничто не шевелилось, цветущие деревья мягко белели в долине, под высокой серой горой.

Ехать оказалось совсем не так ужасно, как думали сначала. Да и скоро пошли уже знакомые места: провансальские горы, оливки, городки из тесно слепленных домов под черепичными крышами. Мы попеременно дремали на диванчике с подложенными чемоданами, выбегали с И.А. на какой-то станции за сыром и вином – стало уже проясняться, блеснуло солнце на круглых мокрых каменных глыбах…

25 апреля

Ницца

Поселились в маленьком отеле, в котором 25 лет назад жил Боборыкин, что и дало И.А. мысль взять в нем комнаты. Живем мы в верхнем этаже – моя комната в другом конце коридора, окна выходят в пальмовый сад на юг.

В Ментоне, где мы прожили около двух недель, подали огромный счет, который произвел на всех впечатление. Здесь совсем скромно, прислуги – только лакей и горничная на весь отель, хозяйка – монументальная усатая старуха, которая хранит в шкапу сочинения Боборыкина и говорит о нем с почтением. Вчера завтракали и обедали в русском ресторане.

Ницца веселее и оживленнее уже совсем замирающей Ментоны. Вечером ходили гулять, но очень ненадолго, т. к. И.А. валился с ног от усталости. Сегодня, после крепкого сна – хотя и будили сначала автомобили и уличный шум – взяла ванну, убрала немного комнату. Окно веселое, яркое, небо и крыши домов в нем освещены уже по-летнему, но перед отелем аллея платанов в молодой, еще прелестной зелени, соединяющейся вверху, нежно-зеленой и просвечивающей. Через несколько дней это, конечно, изменится, но пока чудесно.

2 мая

Вчера, когда мы закусывали у В.Н. в номере, вдруг постучали. Она пошла отворять, и мы услышали из соседней комнаты ее радостные восклицания. Оказалось, что это Алданов, в тот же день приехавший из Парижа в Ниццу по вызову кинематографической компании, которой он должен дать исторические справки для фильма. Все мы обрадовались, словно только сейчас поняли, как скучали до сих пор. Его усадили, начались расспросы. Он рассказывал, что был в Ницце 16 лет назад, молодым, и что испытал очень грустное чувство, объезжая знакомые места.

– Ну, что у меня теперь впереди! – сказал он грустно.

– А слава?

Он отмахнулся с досадой.

– Ах, слава! Полноте…

Мы пошли с ним в ресторан в старом городе, рекомендованный ему приятелем. Оказался кабачок под землей, в лабиринте улиц, узких, как коридоры. Вход через кухню. Хозяин наигранно напевает, называют его père Бутто, на меню написано, что заведению 60 лет. Обедал только Марк Александрович[50], а мы ели спаржу и пили розовое вино. Говорили о литературе, о молодых писателях. Потом проводили его в «Руль», где у него было назначено свидание с режиссером Волковым.

6 мая

До отъезда в Грасс осталось четыре дня. Но нам эти четыре дня кажутся очень долгими. Ницца надоела, как и Ментона. И.А. томится. Я вижу, как ему скучно без дела. Не помогает даже ежедневное общество Алданова, с которым мы завтракаем у Бутто. Вчера приезжал из Грасса Фондаминский, говорил, что там чудесно, сад цветет, спрашивал о моих стихах в «Современных записках». Очень хвалил меня, как и в прошлый раз.

8 мая

Ездили с Алдановым в Эз. И.А. взял автомобиль, я села впереди с шофером. Ехать было истинное наслаждение. Все время шли дожди, и поэтому я почти забыла настоящее ощущение юга: жара, обилие света, красок. И вот снова – синее, в крупной серебряной зыби море, опускающееся и увеличивающееся по мере того, как мы поднимались, курчавый, похожий на кашалота в ярко-синей воде мыс Ферра, горы, поросшие соснами, в знойных тенях, и желтые пятна цветущего на крутизне дрока…

Эз – маленький, тесно слепленный на вершине скалы, составляющий почти одно с ней, первобытно серый городок. Городок мертвый – жителей в нем почти нет. Зато живет сын шведского короля, занимающийся литературой, в одном из неприступных домов на сваях, висящих над обрывом, и чудак американец, поставивший в грубые каменные стены провансальского дома музейную дверь в тончайшей резьбе.

Поднялись наверх – как далеко видно оттуда море! Алданов не добрался: все время говорил, что ему хочется «на полати», и вспоминал об оставленной дома работе. Он – неврастеник, не выносит долгого пребывания на людях. Меня поразило, что он не знает, какой вид имеют оливки, и спрашивает, когда они «покрываются ягодами».

Пили чай в стеклянном павильоне, где стояли на всех столах розы, на среднем – великолепный букет буйно распустившихся тюльпанов, было жарко, нагрето солнцем сквозь стеклянную парниковую крышу…

Вернулись рано, в пять: И.А. устал, Алданову надо было работать. Вечером у меня в комнате говорили о молодости И.А., он рассказывал о своей любви к Варваре П[51]. С неприятным чувством говорит об этом времени…

15 мая

Грасс

Десятого мая вернулись в Грасс. Никогда не думала, что буду так радоваться саду, дому, деревьям, знакомой туманно-голубой равнине. Первые дни все спала, лежала, находясь в блаженно-развязанном состоянии. Все тревоги временно куда-то отложились сами собой. Мы дружно убрали дом, с необыкновенной быстротой разобрали и разложили вещи, убрали комнаты. Я опять живу в той комнате, в которой меня поселили в прошлом году, в мае. Рядом со мной, как и в прошлом году, – Илюша. Он на этот раз немного рассеяннее и держится более одиноко – у него неприятности, и политические, и домашние. В.Н. все время в ровном, хорошем настроении. Я ничего не делаю, т. е. не пишу. Читаю Луиса «Песни Билитис» и много о них думаю. Эта форма мне очень нравится и допускает большую свободу, чем стихотворная. Надо попробовать.

Вилла Монфлери под нами опять пуста, и я с наслаждением думаю о том, что опять можно будет ходить по ее саду, пробираться вниз мимо каменного водоема, по террасам. Я так люблю эти места. Мне кажется, что, кроме природы, у меня здесь ничего моего не осталось. Это одно не изменится, не разделит себя, не оставит до самой смерти.

17 мая

Читаю жизнь Альфреда де Виньи. До сих пор мало знала о нем. Теперь вижу, что жизнь его души – повторение одной из бесчисленных схем жизни собирательной души поэта-художника. В каждой из таких душ есть одинаковые черты, весьма знакомые и мне.

И.А. читает «Конец Мопассана» и все время, даже за столом, делится с нами прочитанным. Из этих рассказов заключаю, что в каждом из нас есть сумасшедший.

Сейчас только была в кабинете И.А., и мы вспоминали испуг позавчера ночью подле виллы Монфлери. Мы пошли туда вечером, было очень темно, мы ходили по аллее и разговаривали о стихах. И.А. подошел к наглухо запертой двери и потряс ее, говоря: «Как жаль, что нельзя посмотреть комнаты…» В ответ на его движение где-то внутри послышался как бы стук растворяемой двери. Мы замерли.

– Что это? Что? – задыхающимся шепотом, в котором был ужас, сказал И.А. В одно и то же время мы вспомнили, что здесь года два назад кто-то умер, но оба промолчали об этом. Я искусственно-спокойно стала говорить, что ничего не может быть, что это ветер, но все же мы отошли от дома и пошли прочь по аллее. Когда дошли до конца – страх уже охватил и меня. И.А. стал шутить, предлагал вернуться, но видно было, что он сам был испуган. Оба мы думали о мертвеце, который выходит на наш стук.

24 мая

После завтрака И.А., как всегда, внезапно сорвался, и мы поехали в Ниццу. Прыгали с автобуса на поезд, с поезда – в экипаж, потом – опять в автобус. Бегали по делам, и я не успела даже взглянуть на Ниццу. Зелено, весна в лесах по пути. Говорили о моих дневниках, которые я перепечатываю очень усердно. И.А. расспрашивал меня о Праге, о том, что именно я хочу писать из того времени. Рассказывала, кажется, довольно вразумительно. Он сказал, что это поэтично, хорошо, надо только умело расположить материал.

Ницца точно выпитая для меня. Странно, что нет в ней Алданова. С ним было веселее, хотя часто и грустно. Интересные беседы за завтраком, сами эти завтраки в ресторанчике в глубине старого города, в узенькой итальянской уличке, над которой висели всегда бумажные пестрые флаги. Хорошо было выходить после бутылки розового вина или пьяного белого «Сенека» в блеск и тепло послеполуденных улиц. Вечером танцевали под этими флажками. В улицах было множество кошек, грязных, худых, – нищенок. Хозяин кабачка père Бутто, конечно, плут. У него наигранная манера фамильярничанья с клиентами, припеванья, прибаутки. Дешево, вход через кухню, из особого щегольства, но порции на таких крохотных тарелочках, что И.А. всего брал всегда по два раза. Он внушил себе, что там готовят хорошо и что можно есть только там, хотя макароны нам не раз давали полусырые, за что дома бы досталось всем. Алданов однажды после рыбы страдал два дня – подавился маленькой костью дрянной крохотной рыбешки.

Об Алданове надо было записать многое. Очень рассмотрела его за эти ниццкие завтраки. Здесь он был «обнаженнее», чем в Париже. Его общество было интересно и как антипод И.А. Сравнивала их с интересом.

7 июня

Кончила рассказ «Олесь». Наши хвалят. Илюша[52] сказал: «Превосходно! Даю вам честное слово, что говорю искренно и с точки зрения редакторской. Как начал – оторвался только после конца, а думал просто просмотреть…»

Я все-таки отношусь к этому с осторожностью.

За столом И.А. рассказывал о Чехове:

– Один раз заставил меня читать ему вслух его рассказ «Студент», там описывается пасхальная ночь, костер в поле, студент рассказывает людям, сидящим подле него, о Христе и чувствует, что назад точно протягивается какая-то цепь. Когда я кончил, Чехов сказал: «Ну, какой же я пессимист?..» Только один раз был груб: я прочел его рассказ, где солдат возвращается через Индийский океан. Там совершенно божественный конец. Когда я кончил, то воскликнул, почему нет ничего дальше?.. а он очень резко ответил: «Я пишу только то, что могу». Обиделся. И я обиделся.

Илюша: «На что же он обиделся?»

– Очевидно, чувствовал, что не мог написать. Вот там и переход, и Индийский океан, а он не мог…

Бывало: разлетится к нему какой-нибудь посетитель: «Ах, дорогой, какое высокое художественное наслаждение вы доставили нам своим последним рассказом…»

Чехов сейчас же перебивал:

– А скажите, вы где селедки покупаете? Я вам скажу, где надо покупать: у А., у него жирные, нежные… – переводил разговор. Как ему кто-нибудь о его произведениях – он о селедках. Не любил.

18 июня

«Олесь» напечатан, и в печати понравился мне. Получился огромный фельетон в 720 строк. Я очень рада, хотя именно сегодня была занята трудной главой нового рассказа, чтобы почувствовать вполне эту радость. Пишу рассказ о Константинополе: описывается русская кельнерша, ее жизнь, город с его красотой и нищетой и то, как она, незаметно для себя, затягивается этой жизнью вокруг нее. Пишу свободней и тверже, чем «Олеся», потому что воображение стало гибче и мне точно открылись неисследованные страны. Живу только писанием; как машина встаю, утром пишу, потом завтрак, лежу, немного гуляю и опять сажусь писать до вечера… И все время думаю о том, о чем пишу, живу только в этом мире, который описываю. И.А. делает то же, но он пишет медленнее, чем я, и еще не вошел, как следует быть, в работу.

24 июня

Были вчетвером (с Борисом Зайцевым)[53] на провансальском спектакле «Мирей» Мистраля, поставленном под открытым небом, под платанами, на главной эспланаде.

Несмотря на наивность и бедность постановки – хорошо. Я очень отвыкла от театра, особенно от оперы, и было непривычно грустно и приятно. Хорошо было и солнце, освещавшее листву платанов, и лица актеров, и провансальские мелодии, и провансальские тамбурины и дудки, на которых играли «дядьки» в белых, подпоясанных красными поясами костюмах, и голубоватые горы вдали, и женщины в арлезианских уборах, проходившие, обнявшись, по эспланаде, на фоне этих гор, и черепичные крыши старого города, ярко освещенные солнцем и как будто слушающие издали наивную и вечную историю любовников, разлучаемых отцом. И.А. не высидел до конца – пошел домой писать. Он вообще уже отсутствует из общей жизни. Зато Зайцев, живущий здесь третий день и с видимым удовольствием глядящий на все и на всех, был очень доволен и остался с нами до конца. Он мне приятен. Илюши дома нет, он поехал к Мережковским.

4 июля

В субботу 30-го уехал Илюша. Накануне отъезда он позвал меня на верхнюю террасу сада и сказал, что, если мне что-либо понадобится в жизни, я могу обратиться к нему и он сделает все, что будет в силах. Затем дал несколько советов: от каждой получки откладывать часть, чтобы не быть в зависимом положении, посылать эти деньги ему, а он будет обменивать их на фунты. Говорил о работе над собой, о борьбе с мыслями, о развитии, о чтении, о работе над своими способностями. Сказал, что я должна смотреть на свою жизнь здесь как на передышку.

Я была очень тронута. Меня поразило, что ко мне так добр этот почти чужой человек, к которому не только я, но и И.А. относится с уважением. Вообще, я еще ни разу по-настоящему о нем не писала, а сколько он уже помог мне в духовном отношении! Сколько раз я напоминала себе о нем, о его выдержке, силе воли, твердости, мужественности в одиночестве, упорстве в работе, и это напоминание помогало мне жить. Он уехал, провожаемый всеми с сожалением. Теперь часто думаю о нем и о его словах и хочу, чтобы он не ошибся в своих надеждах на меня.

28-го кончила рассказ. Окончив, выбросила из него две главы (почти десять больших страниц), и то он получился огромный – полтора печатных листа. Назвала в конце концов «Золотой рог», прошлое заглавие было чересчур изысканно. Думаю послать его Демидову.

18 июля

Необычайно жарко. С утра до утра, как в духовой печи. Особенно тяжелы ночи. Случилось так, что моя комната – над кухней и стена отапливается. В соединении с 37° в тени это невообразимо. Я стала бояться ночи, своей комнаты, того жаркого, лилового, неподвижного, на все лады тихо звенящего, что за окном. Нервы расстроены, сердце слабо, вся в поту беспрестанно и не знаю, куда девать себя, как забыть себя. Со всеми тяжело, хочется куда-нибудь заползти и спрятаться, навсегда, насовсем…

20 июля

Не знаю, когда это прекратится. Жара небывалая. С утра ложусь на верхней террасе под фигу с книжкой. Пытаюсь читать, писать стихи, читаю Эредиа, Луиса, Бодлера. Ночи проходят по-прежнему ужасно. Ничто меня не радует – разве листья, деревья, да и то как сквозь сон.

Вчера сидели с И.А. вечером в саду. Разговаривали.

– Ну, мучиться, и надо мучиться, – говорил он. – Все мучаются. Терпеть надо…

Сегодня В.Н. и Зайцев ездили в Канны, а я все после обеда печатала «Арсеньева». Замучился И.А. с «покойником». Не знаю почему, но мне кажется, что была допущена ошибка в построении. Это повторение с покойником меня мучает. Я осторожно пыталась сказать об этом. Но он, кажется, и сам видит это.

27 июля

Собираются тучи. Душно. Капитан уехал на три дня в Ментону, т. е. шляться. Зайцев послезавтра уезжает в Париж. За время его жизни здесь поняла, какой он приятный собеседник. В нем есть некая «приятная умеренность», говоря его стилем. У нас часто бывали интересные разговоры, и я заметила, что он стал считаться со мной.

Лето жаркое, я давно не пишу и чувствую с грустью некое томление. И.А. мучается с началом третьей книги, Рощин диктует мне иногда рассказы для газеты с такой философией, что я начинаю с отчаянием думать о бесполезно потраченном времени. Он как-то читал нам свой большой рассказ, который рассчитывает послать в «Записки», – и, боже, что там накручено! И фамилия героя – Антропов!

Я стала опять писать стихи и, кажется, недурные, по крайней мере, окружающие хвалят, даже молчаливый и скупой на похвалы Зайцев, – но все же чувствую себя слабо и грустно. Купаться ездим часто. Я много читаю, по-французски особенно. Иногда за столом бывают большие разговоры о прочитанном, и я очень горячусь. Стараюсь себя воспитывать, учусь сдержанности.

7 августа

И.А. теперь часто от нечего делать дразнит капитана то за столом, то заглядывая к нему в комнату в замочную скважину и уверяя, что он там сидит и сам с собой разговаривает, плюясь и ворча, как старик. Когда гуляли как-то вечером наверху, он указал ему на полуразвалившийся забитый домик над шоссе и, шутя, стал предлагать снять эту хижину и назвать ее «Овечий Эрмитаж».

Капитан от этого хохочет до слез, приседает, и в голосе у него является что-то мальчишеское, когда он без устали твердит сквозь смешливые всхлипыванья: «Вот ей-богу… да, ей-богу… Вот всегда, ей-богу…» Дальше у него не идет. И.А. очень весел и этим забавляется. Его «образумливания» капитана следовало бы записать – так они интересны.

22 августа

Столько раз собиралась записать поподробнее о течении нашей жизни – обо всех и о себе, – и никогда на это не находится времени. А между тем лето уже кончается, скоро – сентябрь и с ним – изменение жизни. Возможно, что И.А. поедет в Сербию, на съезд писателей, и тогда это выбьет всех нас из колеи. Живем мы очень однообразно, много тише, чем в прошлом году. И.А. долго бесплодно мучился над началом третьей книги «Арсеньева», исхудал и был очень грустен, но в конце концов сдвинулся с места, и теперь половина книги уже написана. Третья книга опять очень хороша, но мне чего-то жаль в маленьком Арсеньеве, который уже стал юношей, почти беспрестанно влюбленным и не могущим смотреть без замирания сердца на голые ноги склонившихся над бельем баб и девок…

Вообще И.А. не тот, что был раньше. Перемена эта трудно уловима, но я знаю, что она в отсутствии той молодой, веселой отваги, которая была в нем год-два назад и так пленяла. Он внутренне притих, глаза у него часто стали смотреть грустно… «Ничто так не старит, как забота», – часто поговаривает он. Но все же он часто шутит, даже танцует по комнате, делает гримасы перед зеркалом, изображая кого-нибудь (и всегда изумительно талантливо), дразнит капитана так, что тот приседает от смеха. Капитан тоже присмирел в это лето, не так часто ругает кого-то в пространство, аккуратно каждое утро уходит писать в сад под фигу, меньше ждет писем, не бросается к почтальону, меньше спорит с В.Н. (хотя все-таки спорит), глядит покорнее. Все же по-прежнему любит поездки и иногда, когда есть деньги, заваливается куда-то на два-три дня на велосипеде: «в контрольную поездку», как дразнит его И.А. Возвращается «на голенищах» тоже, по словам И.А., всегда почему-то немного виновато, а мы все его дружно расспрашиваем и поддразниваем.

В.Н. по-прежнему сидит постоянно за машинкой, не гуляет, бледна, и я часто чувствую сквозь стены как бы какое-то болезненное веянье. Это отражается на мне тяжкой тоской – я замечала несколько раз, что хуже себя чувствую, когда она в дурном состоянии, и веселею, когда оно делается легче. Иногда это меня пугает.

Сама я живу не очень хорошо. По-прежнему «безутешно грежу жизнью». По-прежнему сомневаюсь в себе, тоскую, браню себя за лень, хотя все время как будто что-то делаю. В это лето мне стало уже казаться, что моя первая молодость прошла…

Я давно ничего не пишу прозой и как-то привяла. Должно быть, жаркое лето меня обессилило. Правда, я пишу еще время от времени стихи, но они меня мало радуют. Единственное настоящее дело – подготовила книгу стихов И.А., перепечатала две трети, а главное – затеяла это, без затеи же это бы никогда не сдвинулось с места. Перепечатывая стихи, многое узнала, увидела в них то, чего прежде не видела. Есть стихи изумительные, которые никто по-настоящему не оценил. Мы много говорим с И.А. об отдельных стихотворениях. Думаю, что могла бы написать о его поэзии большую статью, если бы не страх ответственности и не моя слабая воля… Как трудно, например, засадить себя за писание! Я уж выдумала ходить с тетрадью наверх в рощу, где есть дубы и мирты, и от них прохладная влажная тень. Там ложусь, слушаю, как листья шумят, – оливки очень красивы на синеве неба и долины, но не шумят, а шум – душа дерева – и наслаждаюсь прохладой, запахом, густотой лиственного покрова, отдаленным сходством его с русскими рощами и лесами. Напоминает иногда немного и Богемию, особенно то, что я хожу в лес с тетрадью, как делала когда-то в ее лесах, записывая стихи, которые сначала говорила громко, бредя куда глаза глядят среди красных сосновых стволов с далеко шумящими вершинами… Но там я была окрылена своими стихами. Здесь пишу их грустно, как-то смиренно. И.А. говорит, что это взрослость. Да, может быть.

27 августа

Вчера, в воскресенье, были в Горж-дю-Лу. Было очень хорошо, но И.А. зевал и утверждал, что будет дождь, а он в смысле предсказаний погоды лучше барометра. В ущелье прошли далеко над потоком, и я вспоминала, как была там первый раз «туристкой» три года назад. Потом мы ночевали в Грассе в отеле, и мне и в голову не приходило, когда я смотрела утром в окно, заслоненное горой, что в этом городе я буду скоро постоянно жить.

Небо над ущельем было водянисто-голубое, чистое, нежное. Под скалами – апельсиновые сады, дальше виноградники, яблони с красными уже яблоками, фиги. А дальше совсем дико, ежевика цепляется за ноги, и длиннолистые округлые деревья, напоминающие наши приречные вербы, наклоняют к воде длинные тонкие ветки. Сидели над потоком, ели виноград, фугасеты[54]; капитан из-за своего обычного молодечества лазил по отвесным голым камням к потоку, мочил ноги. И.А. его поддразнивал. Через час в ущелье стало скучно, огромные стены гор заслоняли солнце, да и вообще уже стало хмуриться. Когда мы вышли из ущелья на мост, предсказание И.А. стало сбываться – небо затянуло серыми тучами, вершины гор стали дымиться. Пошли пешком по шоссе, по направлению к дому. Шли и спорили, главным образом, конечно, В.Н. с капитаном, на тему о том, достаточно ли было содержание офицеров в России лет двадцать назад. Капитан утверждал, что оттого и шли в офицеры, что соблазняла обеспеченность, а В.Н., наоборот, доказывала, что ее брат, офицер, нуждался и жил с трудом. И.А. поддерживал капитана, бранил Куприна за «Поединок», говоря, что того, что там написано, не было: краски безбожно сгущены. Я больше слушала, т. к. двадцать лет назад была совсем ребенком. Автобус нагнал нас только за Баром. Готовили обед дома сами, т. к. прислуга по случаю праздника была отпущена. За обедом разгорелся другой спор, в котором уже В.Н. и я были против И.А., поддерживаемого капитаном. Спорили о повести одной молодой писательницы, которую И.А. при Илюше очень хвалил, а теперь отрицал это и говорил, что «надо понимать оттенок» и что говорилось это в относительном смысле. Я разгорячилась, забывая, что к И.А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так, о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями. Впрочем, вечером мы с ним вполне помирились. Сегодня он пишет статью для «Последних новостей» о Толстом. Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.

2 сентября

Вчера и позавчера был сербский профессор Белич, ночевал. Говорили, кажется, восемь часов подряд вечером и пять – утром. Он говорил о съезде писателей в Белграде, о предполагаемом журнале, о книгоиздательстве. Приглашал И.А. быть редактором журнала с Мережковским и Струве[55]. Соединение противоестественное и заранее обрекающее журнал на гибель, и И.А. разумно отказался. Да и не о том он теперь должен думать… Выяснилось, что съезд не имеет ничего общего с сербами и затеян русскими. Значит, И.А. может без зазрения совести не ехать, а побывать в Белграде его приглашают зимой. Говорили об этом отдельно. Возможно, что поедем туда все вместе вместо Парижа в январе. Посещение Белича и такие долгие разговоры всех утомили и выбили из колеи. Р. уехал на остров, хотя денег у него нет – он мрачен, т. к. надеялся на что-то от Белича, чего и сам объяснить не может. И.А. читает лежа, В.Н. пишет. Погода переменчивая, холодная.

За завтраком были одни и говорили о нужности для эмигрантов-писателей второго толстого журнала. И.А. и я возражали В.Н., которая находит, что, раз дают деньги, надо делать журнал. Мы же, вспоминая весенние «редакторские заседания» с Илюшей во время прогулок и отсутствие материала даже для «Современных записок», говорили, что создавать другой журнал значит разбивать силы, размельчать материал и губить уже имеющийся и хорошо поставленный журнал и вообще пускаться в плаванье, обреченное на гибель.

3 сентября

Письмо от Демидова. Пишет, что задерживает «Золотой рог» для того, чтобы выговорить мне у Волкова (издателя) франк за строчку, что уже сделано, и теперь я получу за рассказ по новой расценке. Обрадовало меня это больше духовно, т. к. указывает на хорошее отношение ко мне в редакции.

Звонила из Ниццы Тэффи. Пригласила нас завтракать в среду, когда И.А. собирался ехать туда для разговоров с Беличем.

Прохладно. Тучи, но море яркое. Я все читаю Чехова и о Чехове. Когда он стал заниматься литературой серьезно и появились первые признаки его славы, мать сказала о нем: «Ну, теперь потеряла я моего Антошу…»

5 сентября

Сегодня первая половина моего рассказа в «Последних новостях». И.А. вечером в саду сказал: «А я сегодня много думал… Бог дал вам хороший, редкий по нынешним временам талант. Надо постараться его не прогулять. Надо очень поработать…»

7 сентября

Выехали из дома с утра, чтобы попасть в Ниццу к завтраку. В городе купили газеты, и всю дорогу в автобусе я читала первую половину своего рассказа.

Стоя затем у окна, уже у Биота, и глядя на море, стеклянно зеленое, белой пеной всходившее на белый полукруг берега, я думала о том, что такие дни мы потом обычно называем в жизни счастливыми. И в самом деле: прелестное морское утро, вдали – рассыпавшийся под голубоватыми глыбами гор белый город в голубом тумане над нежнейшим в мире морем, радостное сознанье своей молодости, того, что в этот день тобой написанное читают в разных концах мира, а впереди – встреча с интересными людьми, завтрак в хорошем ресторане, остроумная беседа… Так я и сказала И.А., облокотившемуся рядом со мной на перила окна, и он подтвердил: «Еще бы! Конечно, это счастье. И надо ценить его!» Насколько это было возможно для меня – я это сознавала и ценила. Мир был в этот день для меня другой, чем всегда, и я смотрела на него с радостным бесстрашием.

Завтракали мы на берегу моря в известном рыбном ресторане Рено.

Тэффи, встретившаяся с нами так, точно вчера расстались, была изящно одета в чесучовый костюм, вышитый впереди синей словенской вышивкой крестом. Ели буйабес и куропаток. И.А. был не так весел, как всегда в таких случаях. (Он любит Тэффи.) В три часа он ушел на свидание к Беличу, а через полчаса пошла по своим делам и я. С наслаждением прошла по горячей пустой набережной, отдыхая от людей и напряжения разговора. Как хорошо послеполуденное море!

В пять часов я нашла всех в зале поплавка Негреско. Был, кроме прежних, Белич с женой и тремя дочерьми – типичными славянками. Ели мороженое и говорили друг другу любезности. Видно было, что И.А. устал. Возвращались на закате. И.А. говорил мало, а в автобусе затих и сидел, закрыв глаза. Молчала и я, только В.Н. говорила без умолку – усталость у нее выражается так.

На бульваре в Ницце, в идущей навстречу худой светловолосой женщине с бледным лицом и нарисованными, изломанными, мучительно тонкими бровями, узнала актрису Соловцовского театра, Янову. Вспыхнуло в душе то, что было давно-давно…

Она – на сцене, в каких-то необыкновенных, вычурных, сложных туалетах, она на Крещатике, в прекрасный весенний день, в большой шляпе с поднятым впереди краем, под прозрачной светлой вуалью, прижавшей ей слегка ресницы, взгляд ее сквозь эту вуаль… Цикламены, которые посылали ей мы с моим женихом, живущим у ее родственников, которые и просили его послать ей цветы ко дню Ангела, а главное, та зима, воздух той зимы, снег, Киев, радостное возбуждение во всем моем существе – ведь мне шел восемнадцатый год, я была невестой, я была влюблена в какую-то будущую, ожидающую меня жизнь…

Не спала ночь. Читала «Испанские письма» Лакретеля. Замечательно, как часто люди, мучимые какой-нибудь тайной болью, нападают на книги, в которых говорится как раз об их боли.

И.А. нездоров, мы в тревоге, может быть, даже и преувеличенной. У меня сердце замирает от тоскливого страха, но я стараюсь разговаривать с ним весело, твердо. Раздражаюсь на В.Н., которая пугает его беспрестанными советами лечь, не ходить, не делать того или другого, говорит с ним преувеличенно торжественно-нежным тоном. Он от этого начинает думать, что болен серьезно, и чувствует себя хуже. У него ведь все от внушения.

11 сентября

Вчера был доктор Серов и успокоил нас. У И.А. расширена печень, и от этого он раздражителен, а сердце немного ослаблено, но ничего серьезного нет.

«Золотой рог» понимается вкривь и вкось. Одни думают, что я это одобряю и пишу как приманку, другие ругают меня «за русскую женщину», которую я развенчала (Илья Сургучев), третьи находят, что «Олесь» был лучше, четвертые – что это начало романа, который надо продолжать (Борис Лазаревский). Я уж не знаю, рада я или не рада тому, что он написан. Хотя чему удивляться? Ведь я это предвидела.

14 сентября

Сидели с Тэффи на поплавке у моря. Между прочим она говорила:

– Есть два сорта людей: одни все дают, другие все берут. Когда я знакомлюсь с человеком, всегда жду, что он скажет. Скажет: «Дайте ваш портрет», или «Дайте вашу ленту», или еще что-нибудь, или сам сейчас же принесет что-нибудь… Ну, хоть старинную монету. Первые – эгоисты, но зато интереснее. Вторые – все отдадут, раскроются – и дальше неинтересно.

Опять письмо от Сургучева. Видимо, смягчен моим вежливым ответом на его грубость, но все еще толкает локтем. Пишет, что не следует писать все, что видишь, что надо «претворять воду в вино», что я ходила около отличной темы, но не нащупала, где ее соль. Все же пишет, что у меня «сочная, почти мужская одаренность», хотя тема и не удалась мне.

15 сентября

Начала писать об актрисе. Есть что-то новое в процессе. Довольно уверенно.

Дождь, тучи, похоже на осень. Вспомнилась прошлогодняя зима. Как переживу эту? Рощин скучает, В.Н. грустна, боится за брата, которому в России должны делать операцию, ходит бледная, непричесанная, вялая. Вял и И.А. Он как-то изменился, и мне часто бывает грустно глядеть на него. В доме тоска. Единственное отвлечение – писание. Точно сама себе рассказываешь разные истории и от этого забываешь остальное. Денег опять нет. Я как-то не почувствовала в этот раз, что получила деньги, да еще такую большую сумму – 1200 фр. Заплатила за машинку, послала Илюше.

17 сентября

Открыла ставни – Вера Николаевна ходит по саду со стаканом в руке, она теперь пьет Гран-гри. Сошла вниз и после кофе походила с ней по саду. Утро тихое, мирное, синева нежная, хотя и много облаков. Мы ходили и говорили о Рощине – тема у нас неисчерпаемая. В.Н. постоянно с ним спорит и уже безнадежно старается доказать ему, что нельзя жить так, как он, нельзя требовать всегда только похвал за написанное и говорить, что не переносишь противоречия. Теперь вышла его книга, В.Н. прочла ее, и вот первый повод к разговорам. Но с ним трудно. Он и правда слушает только себя и считает себя вполне законченным писателем.

В доме сейчас тоже нервность по поводу издания стихов И.А., переписки с Белградом, со знакомыми, на все лады извещающими о том о сем, касающемся издательства, журнала, Белича – словом, всех благ, ожидаемых от Сербии. В конце концов выходит то, о чем в первые трезвые моменты говорили И.А. и Ходасевич. Журнал и вся эта история с Сербией является тем клубком кишок, на которые бросаются чайки и с визгом начинают драть его во все стороны. А на деле – никому ничего. Мережковских все дружно бранят. Каждый день со всех концов письма с возмущениями по поводу их поведения на съезде, по поводу того, другого, пятого, десятого… Хуже всего, что И.А. волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В.Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И.А. О боже, какой, в сущности, невыносимо нервный дом!

Сегодня получила от Илюши письмо. Пока все раздирают себе грудь, он спокоен, выжидает. Издательство идет прекрасно. Он посылает мне деньги, дает дружеские советы. Вот человек из всех самый выдержанный. И как мне это в нем нравится! А ведь нервен он побольше нас. Помнить, помнить надо то, что он говорил мне, не забывать твердить про себя: «Господи, благослови мой малый труд!»

23 сентября

Некий Леонид Зуров[56] вчера прислал И.А. книжку «Кадет». Читать ее взялась первая я. Способный человек. И близко все, о чем он пишет.

25 сентября

Приехала кузина В.Н. Маня Брюан. Целый день по этому поводу суета, ходят по всем комнатам, даже И.А. не так упорно сидит у себя. Наблюдаю Маню из своего угла. Кажется, основное ее качество – спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее. Но есть для меня что-то жуткое в ее неумении прожить сутки без декорации, в просто обставленной комнате, не забавляя себя натаскиваньем в нее ковров, безделушек, ваз, цветов. Точно без этого немыслимо переночевать в отеле. Я сама люблю все красивое, но в ней это доходит до смешного.

Они занятны рядом с И.А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату…

Она приехала на своем автомобиле с шофером, бывшим русским офицером. Собирается поездить по окрестностям.

1 октября

Вчера были именины В.Н. Утром мы с капитаном ходили на базар за туберозами и фруктами. Я убирала столовую, расставляла цветы. Завтрак был торжественный, обед – тоже. Были две курицы, сардины, груши, виноград. Маня надела по этому поводу розовое легкое платье в оборочках и была особенно торжественна. Впрочем, она всегда почти в ровно-спокойном торжественном настроении, что хорошо действует на других, веселит, усмиряет все недоразумения.

После завтрака ездили на ее автомобиле в Сен-Поль. Она правила, мы сидели сзади, В.Н. – с ней рядом. Сен-Поль понравился мне меньше, чем я ждала. Были в церкви, кюре показывал картины, дубовые скамьи в редкой резьбе, статуэтки XIII–XIV веков, между ними – «черную мадонну», которую, по его словам, приезжают специально смотреть из Парижа. В городке лучше всего большие каштаны с уже порыжевшими листьями и черные кипарисы на кладбище, в которое переходит городок. День был серо-голубой, мирный, осенний.

9 октября

Читаю Полнера «Толстой и его жена». Много мыслей по этому поводу. Нет, не все тут так, как я думала. Ей тоже было тяжело, хотя с некоторых пор она вдруг так меняется, точно ее подменили.

И.А. говорит часто: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядыванья в будущее… А если это есть – беги и принимай валерьяну!»

А как же Толстой?

Пробую писать. Написала рассказ «Ночлег», но что-то идет не так, как бы хотелось. То торопливость, то лень одолевает. Хочется чего-то нового, большого, затрагивающего, свежего.

Зато «Арсеньева» мы с И.А. кончали как-то приподнято, так что у меня горели щеки, щемило сердце… Он диктовал последние две главы, и оба мы были в праздничном счастливом подъеме.

О третьей книге «Арсеньева» и Вишняк, и Илюша отозвались восторженно, что, кажется, подняло И.А., почти уже подумывающего о том, чтобы покончить с «Арсеньевым».

И.А. как-то сказал о читателе: «Замечательно, что каждый читатель считает долгом чему-то научить писателя, указывать ему на его недостатки, и при этом всегда сверху вниз…»

20 октября

Мережковские вернулись помолодевшие, гордые успехом и почестями. Все в Белграде разделили по-своему: и журнал уже колеблется, и Струве не редактор, – а он уже писал И.А., просил рассказ в первый номер, – и во главе издательства поставлен почему-то X., муж подруги В.Н., по ее словам, не имеющий ничего общего с литературой.

И.А. разволновался. Вчера даже стал говорить, что в Сербию ехать не стоит, что Белич – неверный человек, что лучше всего отправиться в Алжир.

21 октября

В сумерки И.А. вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав – тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу – рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, – я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью.

22 октября

Разговор с И.А. у него в кабинете. В окнах – красная горная заря, мохнатые лиловые тучи. Он ходит по комнате, смотря под ноги, и говорит об «Арсеньеве»:

– Сегодня весь день напряженно думал… В сотый раз говорю – дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год-два, может быть, и смог бы продолжать… а так… нет… Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет – три книги, потом сорок лет – в одной – неравномерно… Знаю. Да что делать?

Как давно уже он мучается этим! Уже перед третьей книгой говорил то же. А теперь уж и не знаю, что будет…

В «Последних новостях» мои стихи. Немного обрадовалась, но как-то формально. Все это бледно в сравнении с той непрестанной работой мысли, что происходит во мне в течение этого года. И больше для какого-то внешнего успокоения, подавания знака о себе: я, мол, живу… не забывайте обо мне…

29 октября

Остров. Какой-то цейлонский пейзаж – озеро, деревья, заросли. Непрестанный шум моря за соснами, непроходимые кустарники букса. Великолепный золотой, потом пурпурный закат, делавший снеговые вершины дальних Альп темно-розовыми. Запах глубокой воды, малахитовый цвет ее. Утром отправила фельетон «Конец Мопассана». Сидя на террасе ресторана и глядя на закат, говорили о том, что солнце заходило так же при Мопассане, при Башкирцевой и, еще раньше, в дали веков, при Александре Македонском. Говорили о «людях смерти», к которым И.А. причисляет себя.

Дома – книга от Ирины Одоевцевой с милой дружеской надписью и письмо от Илюши. Добрые вести. Книга стихов И.А. пойдет. Он предлагает оставаться в Грассе на январь.

1 ноября

Отослали прислугу – новая придет только в субботу, и три дня в доме работаем все понемногу. Не обходится, конечно, без раздражения, споров, недовольства. Да что делать?

Вчера были одни днем с капитаном в доме, и было тихо, как в могиле. Шел дождь, не переставая; черные перья пальм особенно мрачно закрывали горизонт, серое дымное небо медленно плыло над оливками. Было ужасно грустно. Это прекраснейшее в солнечные дни место в непогоду делается чуть ли не самым мрачным на свете. Я пыталась продолжать повесть о Праге, утомилась, замучилась и бросила. Потом мы часа два готовили на кухне с капитаном ужин. Он таскал из погреба дрова, промочил ноги, бранился. Растапливали плиту, жарили картофель.

Я (видя, что ему неприятно носить дрова) мирно: А ведь когда-нибудь будем вспоминать эту зимовку, эти вечера в кухне…

Он: Да. И, главное, будем вспоминать как нечто приятное; вот ведь какие штучки проделываются человеческой памятью.

Я (стараясь поправить дело): Да ведь это свойственно человеческой памяти…

Прерывая наш разговор, распахивается входная дверь, кто-то сует зонтик в угол, потом темная масса пролетает вверх по лестнице, и раздается отчаянный гневный рев:

– Черт знает что… Жалеть тридцать франков на автомобиль и лечь из-за этого в могилу… Я же ей говорил…

Затем вбегает В.Н., взволнованная, запыхавшаяся. И.А., со страшным шумом раздеваясь наверху:

– Капитан! Ко мне! Галя! Растирайте ее… Растирайте… Возьмите одеколону. Ноги до колен мокрые. Растирайте скорее! Да где она? Еще внизу? Вера! Вера!

Поднимается невообразимая суета и беготня. В.Н. со смехом рассказывает, что на дворе «мистический ливень», что перейти через дорогу невозможно, что они бежали, как сумасшедшие… Я стаскиваю с нее мокрые чулки, растираю ноги. И.А. все кричит и бушует у себя. Рощин растирает его. В конце выясняется, что он так волнуется оттого, что считает, что простуда реже поражает людей в нервном, приподнятом состоянии.

– В мои годы воспаление легких – это смерть…

Мы спускаемся и едим картофель, сгоревший почти в уголь, пока мы были наверху. Во время обеда выпивается значительное количество коньяку, к чему пристревает и капитан: «Я тоже промочил ноги…»

Вечером в кабинете И.А. с величайшим вкусом читает Мопассана, сидя в своей великолепной красной пижаме от «Олд Ингланд». В.Н. слушает, уже лежа в постели. Дождь продолжается. Мы дружно смеемся. Капитан в наброшенном на плечи пальто, без воротничка, сидя у печки, напоминает человека из ночлежки. В двенадцатом часу дом затихает.

3 ноября

С утра по случаю прихода новой прислуги – раздражение, беспокойство. В.Н. ходит за ней и дает сто приказаний в минуту, по обыкновению, тончайших, хитросплетенных и противоречивых. Прислуга – довольно красивая тридцатипятилетняя итальянка – уже, видимо, сбита с толку и отвечает на все неуверенным: «Да, мадам…» Мы смотрим на это с некоторым страхом. Если бы можно было объяснить прислуге, что пыла у мадам хватит на два дня, а затем можно делать что вздумается, никто и не пошевелится! Ах, наше хозяйство!

Погода немного прояснилась, голубое небо кое-где, даже немного солнца временами. И я все сильней чувствую тоску по вольной жизни. Хочется быть в городе, пройти по улице, купить пучок цветов, зайти в музей, пройтись с кем-нибудь, поболтать о пустяках, зайти в кафе…

Часто, когда мне делается совсем плохо, я начинаю стирать себе рубашки или мою голову. И помогает.

4 ноября

После завтрака ходили гулять втроем – капитан уехал в Канны – к часовне Св. Христофора, потом вышли на ниццкую дорогу и вернулись обратно. Вечер чудесный, осенний, свежий, бодрый, при безоблачном небе. Говорили большей частью о капитане, – его недостатки – любимейшая тема. В «Возрождении» оказался фельетон Рощина, который я ему недавно печатала. Значит, опять деньги, которые можно «беспутно», как говорят у нас, истратить! Его вид «человека из ночлежки» невольно требует какого-то улучшения, а он здесь за все месяцы не купил ни разу ни одного носового платка, предпочитая тратить деньги на мещанские шоколадки, коржики и разнообразные поездки.

Хуже всего то, что все, что им пишется о здешних местах, – ложь, самая неправдоподобная, какую только можно представить. Все остальное – ничего, но этого я не могу простить ему: художник во мне не может простить!

7 ноября

В «Новостях» мой рассказ. Замечательно все же ощущение какого-то тепла при появлении чего-нибудь своего в печати. Как ни говори себе, что все это забывается через пять минут после прочтенья, что никому это не нужно, кроме меня самой, что и все другие пишущие думают, как ты о себе, – все же на душе теплей и как будто появляется какой-то смысл во всех муках и незаметных жертвах каждого дня…

Илюша пишет в открытке, что, по его предложению, – это почему-то подчеркнуто – решено прибавить к выпавшему из корректуры моему стихотворению еще одно или два и что пойдут они в следующем номере «Сов. записок». Стихи послать не Цетлину, а ему. Меня и это немного ободрило, хотя я последнее время много думала над своими стихами и очень неудовлетворена ими. Я отклонилась в сторону сдержанности и отсюда – некоторой сухости. Надо остерегаться этого. Часто вспоминаю слова Гиппиус: «Проза очень голит поэта».

8 ноября

Капитан приехал вчера поздно вечером. Красный, мокрый, растерянный, неловко вошел в кабинет, где мы сидели, долго не мог найти тона, сообразил, что надо поздороваться, только через пять минут после того, как вошел. И.А. его высмеивал весь вечер тем, что будто бы из кафе прислали счет на тридцать девять франков на его имя, перечислял напитки, будто бы перечисленные там. Тот поверил и стал говорить, что пойдет и «сделает скандал». А правда была та, что вчера прислали ему из газеты гонорар на 39 фр. Потом еще перед сном, дав ему желудочных капель, уверил его, что с ним будет ночью что-то ужасное, – все это умирая и плача от смеха. Надо сказать, что вид у капитана был почему-то затравленный. Больше всего он боится В.Н., так и ждет чего-то неприятного.

11 ноября

Армистис. В городе флаги, толпы народа, хризантемы. Ходили в Моганьоск. День ясный, холодный. Утром писала Башкирцеву.

В.Н. была вчера у Мережковских, и Зин. Никол. хвалила ей мой «Ночлег». Остальное все – тоже. Капитан рвется вон, но ждет денег. Мне лучше всего в своей комнате.

12 ноября

Пишу Башкирцеву страшно медленно. Тащусь, как сквозь бурелом. Вот «Современники» Алданова – это другое дело. И какая эрудиция!

16 ноября

Вчера ездили с И.А. в Канны. Дела, собственно, не было никакого, но захотелось проехаться. По дороге разговаривали. Я жаловалась, что не могу со времени «Золотого рога» писать. Он меня успокаивал, говорил, что так бывает у каждого «порядочного» писателя. Рассудком соглашаюсь, но все же тяжело.

Прочла Экклезиаста в первый раз сознательно в прошлом году. Да, гениальная книга. Теперь понимаю, что ничего выше и горче этой мудрости не было. «Время плакать и время смеяться, время обнимать и время уклоняться от объятий, время сеять и время собирать, время строить и время разрушать…» А потом… «отяжелеет кузнечик, и осыпется каперс… навсегда покидает человек дом свой…»

26 ноября

Были в Каннэ у Гиппиус. Она приняла нас одна за письменным столом, была в розовом платье, по обыкновению, очень нарумянена. Ее рыжие волосы смешно заплетены в длинную тонкую косичку, уложенную через всю голову. Ордена, полученные в Белграде, стоят на камине в гостиной в голубых футлярах с золотыми надписями: Савва I-й степени, Савва II-й степени. На столе лежит дневник Гиппиус в зеленой обложке, взятый из «Возрождения»: она задумала теперь издавать его в Белграде под тем предлогом, что «Возрождение» хотело печатать его с сокращениями. Говорила о Югославии, видимо, обратилась в ее страстную поборницу. О «Возрождении» говорила, что там честных и порядочных людей только двое: Тимашев и Маковский, и обоим не дают ходу, читала полученное от Берберовой письмо, полное парижских новостей. Пригласила нас в следующее воскресенье к чаю. Затем мы ушли – отправились пить кофе в английскую кофейную. В.Н. была весела, строила планы, готовилась делать покупки – утром пришло извещение от Демидова, что ее фельетон принят. Получила письмо и я: «Башкирцеву получил. Очень хорошо и, конечно, пойдет».

28 ноября

Был интервьюер, швед, Таге Аурелль. Молодой, довольно красивый, но с ужасно длинными сизыми треугольными руками, которые он все время совал в воздух, как показыватель теней. Сидел часа три, пил чай, рассказывал о Сигрид Ундсет, о том, что у нее семеро детей, что она подробно описала роды их всех и что она très solennelle[57], как и вся страна. Я разливала чай. День яркий, но очень холодный. И.А. нездоров, подавлен. Я стараюсь ни о чем не думать и добросовестно, пристально переписываю рассказ.

30 ноября

Чувствую себя немного веселей. Кончила «Снег». Ходили с И.А. в город. Вчера были в Каннах, гуляли по набережной. С моря шел пароход, загудел «выпукло», как когда-то сказал И.А. Море тихое, гладкое накатывалось на берег, над водой беспрестанно взлетали чайки, блистая своими белыми челнообразными туловищами. Мы смотрели, как поднимался с моря гидроплан. Он, как сильная птица, вольно, легко, радостно покинул поверхность моря и взмыл в пространство, сильно рассекая воздух. С набережной смотрело на него множество народа.

После завтрака сидели и пили кофе в кабинете – И.А. читал нам статью Ходасевича об алдановских «Современниках» – я все смотрела в окно на голубой туман средиземной зимы, на несколько бледное, широко разлившееся по горизонту море, на палевые пятна роз, висевшие на проволочной изгороди, и наслаждалась всем этим…

Я хочу жизни, а не «карьеры»… Хочу радоваться и печалиться жизнью, а не «карьерой»…

Все это довольно противоречиво, но именно так, как есть во мне. И с этим ничего не поделаешь.

8 декабря

Читали вслух новую книгу Морана «Париж – Томбукту». И.А. в конце концов, прочтя страниц пятьдесят:

– И это все, что он смог сказать об Анатоле Франсе? И зачем он вообще пишет о таких пустяках? А еще талантливый! «У меня болит живот», «А если соединить козу со свиньей, то получится то-то», «А негры с женами поступают так-то»… Все это оттого, что он опустошенный. И вообще, до чего пала современная литература! Ведь это знаменитость на всю Европу! Подумайте! И все-таки он лучше вашего Моруа! Это хоть настоящее художество (хотя и фельетон). А там – микроскоп и искусственность…

11 декабря

Вчера был день моего рождения. Накануне с вечера под мою дверь (с ужасным шорохом бумаги) положили подарки: сумочку и духи. И.А., зайдя ко мне после всех прощаться, внес все это и положил ко мне на кровать – я уже была в постели – со словами: «Вот… Что за глупости с этими комедиями, сюрпризами…» Я его поцеловала, благодаря, но была растеряна, боялась, как бы В.Н. не заметила, что подарки уже у меня. Внутри была вложена очень нежная записка. Я была смущена и тронута. Вчера В.Н. так старалась, чтобы все было празднично! Мы снимались в саду Монфлери и в кабинете после завтрака. Вечером был праздничный обед, и мы с В.Н. даже оделись в вечерние платья. Но, ложась спать, я облегченно вздохнула: праздники меня стесняют.

13 декабря

Скоро полдень. Поют петухи, в комнате потрескивает догорающая печка, за окном сырой и светлый, похожий на осенний день. Желтая и рыжая листва, слабая жидкая голубизна неба.

Из всего дня я больше всего люблю здесь утро. Особая сосредоточенность, свежесть мысли, тишина во всем доме, еще какая-то смутная надежда на почтальона… После завтрака обычно наступает перелом к худшему.

Сегодня все утро употребила на просматривание своих писаний за эти два года. У меня все время упорное чувство, что я пишу хуже и хуже, что теряю непосредственность, делаюсь суше, «забываю жизнь», живя только воспоминаниями. Но на проверку выходит, что пока ни одного ложного шага мною не сделано, неудачные вещи, только что начатые, лежат в коробке в шкапу, а напечатанные – все неплохо. Я подумала о том, что хорошо бы книжку… Знаю, что И.А. не позволит и мечтать об этом. Он меня строго называет «цыпленком», а в то же время, припоминая случайно какой-нибудь из моих рассказов и сравнивая их с другими авторами, воодушевляется и часто говорит: «Ну, это же совсем другой мир… Это художество. Под многим, как, например, под второй главой “Золотого рога”, я бы и сам с удовольствием подписался. Да и первая отлична…»

Вчера, когда мы одни гуляли вечером, он бранил рощинский роман – ему дали прочесть две главы – и говорил, что никто, в сущности, не умел написать войну по-настоящему. Отчасти тронул ее правильно Зуров. Потом похвалил моего «Кунака», которого он почему-то особенно любит, и тот рассказ, где описан Бахчисарай.

Вечером он критиковал Рощина в лицо, конечно, не так резко, как во время разговора со мной. Все-таки он принес Рощину много пользы. Хотя бы то, что он упорными насмешками в течение всего лета заставил его переименовать героя романа Барсова (он все дразнил его Львом Барсовым).

Пришла почта. Вышел альманах «Русская земля». На первой странице – стихи И.А. Он сморщился: «Как же это без разрешения!..» Я унесла альманах к себе. Статьи о Пушкине, Ломоносове, Гоголе, Римском-Корсакове, рассказы и воспоминания Куприна, Шмелева, Осоргина…

Русская литература… Сейчас первое место в ней занимает И.А. Как будут писать о нем 50–100 лет спустя, как будут воображать его себе? Странно думать об этом, потому что воображаемое и действительное – при самых идеальных соотношениях – все же разные вещи.

И.А. с неделю назад послал письмо Зурову. Я очень рада. Первая его прочла я и хвалила всем в доме. Рощин, конечно, сказал, что ему не нравится и что таких сотни. Но если бы он сам мог писать так!

15 декабря

Вчера уехал Рощин. Провожали его, как родного. Накануне отъезда он читал нам статью «Вилла Бельведер», которую собирается послать в рижскую газету «Сегодня». Описал в ней весь наш дом и всех в нем живущих, «расхвалил», как выражается В.Н., Ивана Алексеевича. Уезжал он с влажными глазами. Вообще, слава богу, проводили его в добром радостном состоянии духа, с целым портфелем рукописей.

Сегодня в доме уже нечто новое – следующая эра, без капитана. Год на Бельведере распадается на несколько частей. Первая – с Илюшей Фондаминским, вторая – с капитаном. Когда он уезжает, наступает последний, зимний период, самый суровый, после которого уже должен следовать Париж.

Сегодня необычайно ясно видела во сне раннюю весну из окна какого-то незнакомого дома. Вдали были черные мокрые холмы, покрытые белыми цветущими деревьями. Все было в тумане, сырое, черное, но такая острота весны и сладостной грусти была во всем, что я во сне как-то внутренне сказала себе – ну еще! – и, перегнувшись из окна, точно наклонилась над собой и стала всматриваться в эту сладкую пронзительную грусть. Когда мы ехали в прошлом году отсюда в Париж – цвели деревья. Мы смотрели из окна вагона на холмы, поля – некоторые деревья были так густо усыпаны цветом, что при солнце их белизна казалась почти сиреневой. Прошлая весна была необыкновенно прелестна. Казалось, что непременно должно случиться что-то волшебное.

Изумительно, до чего временами я теряю ощущение пережитых лет и какая во мне готовность к счастью, к совсем новой жизни. Я как будто только что родилась, все во мне так радостно напряжено и так искренне и полно забыто прошлое, что это кажется почти достоинством. Впрочем, я все чаще начинаю думать, что способность забывать, расцветать, как земля, – достоинство. Толстой недаром возвел это в такой гимн жизни в Наташе. Вечное воспоминание, возвращение, перебирание одного и того же – уже, в сущности, болезнь. Недаром, когда я начинаю вспоминать, – я начинаю мучиться и болеть этими воспоминаниями…

Другое дело, какая-то бессознательная мудрость, отстой от всего бывшего, которым душа упитана для дальнейшего процветания. Да ведь в этом вся вечная тайна природы. Прошлое должно удобрять землю, которая от этого становится тучнее и от этого лучше родит новое. Должно быть, и человек первоначально создан по этому закону, но отклоняется от него и поэтому страдает.

20 декабря

Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенвальда. И.А. расстроился так, как редко я видела. Весь как-то ослабел, лег, стал говорить: «Вот и последний… Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя… что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни – он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый. Ах, как страшна жизнь!»

22 декабря

Утром писала стихи. Потом пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И.А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял Александра II, Зайцев – Тургенева, Ходасевич – Пушкина. И.А. предлагают Толстого или Мопассана. После завтрака В.Н. поехала в Канны за покупками, а мы с И.А. пошли гулять по дороге в горы – погода была удивительная, все вдали голубое, мои любимые кипарисы в сухой траве, голый дуб на светлом небе – словом, чудо. Но мы мало обращали на это внимания – всю дорогу говорили. И.А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности, мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.

– Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!

Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: «Вот! Это и недлинно, 27 лет всего… Надо согласиться!»

Но тут же стал говорить, что это все-таки «мануфактура», хотя и надо согласиться, надо быть в первых рядах действующей армии, тем более что ведь все это будет на четырех языках…

24 декабря

Пришло письмо от Зурова, автора «Кадета». Взглянув на маленькую фотографию, приложенную к письму, сейчас же стала вспоминать что-то и в конце концов вспомнила высокого худого мальчика с улыбающимся лицом и светлыми волосами, появившегося на некоторое время в Свободарне[58], в Праге, и куда- то затем исчезнувшего. Это и есть Зуров. Мы даже были знакомы, во всяком случае, раскланивались.

Письмо его произвело хорошее впечатление. Оно написано на машинке и просто, кратко и сдержанно, хотя он, должно быть, ног под собой не чувствует от радости – сам Бунин похвалил!

Я написала ему письмо, после всеобщего обсуждения. Он как бы мой «земляк» по студенческим временам в Праге, во-вторых, по чему-то родственному в писаниях.

Ходили вдвоем с И.А. гулять перед сном. Полнолуние. Прекрасная, светлая, какая-то высокая ночь, с яркими звездами, скорее пасхальная, чем рождественская. Город пуст. Все в соборе, на мессе. Наткнулись на странную картину – на бульваре, на скамейке, очевидно выброшенные кем-то после праздничной уборки, чьи-то шляпы. Две из них траурные, с длинным крепом, тихонько шевелящимся на ветру. Очень неприятно, почти жутко. В двух шагах около трамвайных рельсов трупик белой собачки, похожей на того песика, который каждый день деловито трусил с толстым стариком мимо нашей виллы. Подогнутые лапки, лежит тихо, точно спит.

На подъеме к нашей даче вдруг дружный и нестройно-веселый перезвон, очень похожий на пасхальный.

Мы остановились, долго слушали. На темной колокольне светился одинокий огонь, и от нее расходился кругами и как бы разлетался над всем городом, над долиной и тихими горами радостный, громкий перезвон. И.А. сказал с волнением:

– И вот так странно думать, что пятьсот лет назад звонили точно так же… и какой благостной защитой над всем, даже над смертью, был этот перезвон. И как это есть люди, которые не понимают этого! Вот ведь я всегда говорю, что напрасно считаю людьми всех. Есть две породы – из них одна низшая, у которой все, даже органы устроены иначе, и такие хуже собак, потому что даже собака чувствует, машет хвостом, узнает хозяев, думает, что ее впустят в дом и она войдет туда с теплым, нежным чувством…

С порога сада мы еще минуту смотрели, остановившись, на прекрасную светлую пустыню ночи…

26 декабря

Днем ходили с В.Н. гулять по дороге в Сан-Валлие. Когда возвращались, позади все небо было в красном огне, а перед нами уже катился в мутно-сиреневом небе зеленый круглый месяц. Говорили о писателях, о молодых писателях, главным образом о Рощине, о Зурове. Сегодня пришла книга последнего «Отчина». Он писал ее по обещанию, работал в монастыре. Очевидно, сам делал зарисовки титлов, концовок. От книги впечатление опять-таки талантливости. Немного цветисто, но есть места прелестные, и сколько прекрасных уподоблений: «Зеленый поясок муравы у белой стены», «Восковыми кругами лежали березовые рощи», «Псков выплывал из туманов лебединым станом». Изысканно, конечно, но все же хорошо.

28 декабря

Зашла перед обедом в кабинет. И.А. лежит и читает статью Полнера о дневниках С.А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С.А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

– Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим как литературным материалом… «К народу, к прошлому, к будущему…» Замечательно! И как хорошо сказано, что она была «промокаема для всяких неприятностей!»

А немного погодя:

– И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь как она есть – всего насовано. Нет ничего лучше дневников – все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано. Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов… Жизнь – это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши… Да что! Вот так бы и написать…

Потом о «Дыме», который читал по-французски:

– Нет, что-то плохо. Фамилии ненатуральные. Вот г-жа Суханчикова – к чему он заранее над ней издевается? Это как у Фонвизина: Правдин, Стародум, Милон… Поручик Стебельков какой-то!..

29 декабря

Письмо от Демидова. Он был болен, и оттого материалом распоряжались без него. Мой рассказ пойдет в Новый год. Что касается Башкирцевой, тут дело осложнилось. Ее прочел Милюков и, прочтя, задумался.

– Полное развенчание Башкирцевой, – сказал он. – В таком виде трудно пропустить.

И затем прочел вслух семь заключительных строк.

– Конец резок особенно потому, что во всем очерке почти не затронуты положительные стороны Башкирцевой и прежде всего ее художественный несомненный талант. Эта резкость встречается несколько раз в тексте. Сейчас едва ли такое развенчание своевременно: да едва ли оно и справедливо…

Читал это письмо мне И.А., конечно, раньше распечатавший и прочитавший его. Он был рассержен и все время бранил Милюкова за тупость.

– Ведь слава Башкирцевой зиждется вовсе не на таланте художницы! – говорил он. – Ее прославляют за дневник и высокие устремления… А какие это устремления, вы им показали…

Однако он посоветовал ответить немедленно и предложить смягчить.