Урод
Дождь всё не прекращается, липкий, холодный дождь, он словно пытается смыть всю скверну с этого гнилого мира. Но его усилия тщетны, ведь грязи вокруг всё больше, дорогу совсем развезло, ноги вязнут, как душа увязла в этом царстве постылой серости. Но мы всё бредём, надеясь до наступления ночи добраться до очередного маленького городка, озабоченного лишь тем, как не исчезнуть с лица земли. Там нас примут с изумлением и недоверием, нашли, мол, время для увеселений, бродите кругом, как крысы, разносите заразу…
Мы останавливаемся на площади близ городских ворот, разбиваем шатры, изукрашенные причудливыми, но не различимыми в сумерках узорами, кормим измученных лошадей, разводим костры. Скупая пища, съеденная в молчании, глоток кислого вина и долгожданное забытье, воскрешающее картины прошлой жизни, короткой и нелепой.
Чужой смех – моя боль. Я ненавижу их смех, их изумлённые взгляды, их указующие на меня пальцы… Минувшая их чаша, пролившаяся ядом на другого, веселит людей, дарует облегчение собственных невзгод. Невзгоды временны, а уродство – вечно. Как легко идти к Голгофе и видеть крест на чужой спине… А моя спина словно создана для креста.
Все смеются над моим горбом, моими короткими кривыми ногами, моей сплющенной морщинистой головой, они смеются над моим уродством. Однажды меня приметили те, для кого веселье – ремесло, кто продаёт людям смех за монету. Они захотели получить меня в свою коллекцию человеческих редкостей. Они собрали в одном месте весь брак природы, чтобы колесить с ним по городкам нашей провинции. «Насмешка природы над собственным величием! Ирония творца над своим всемогуществом!» – говорят они, начиная представление.
Я хорошо помню день, когда попал к ним, потому что снова и снова проживаю его во снах. Тогда была такая же осенняя распутица, и была чума, и свозили мертвецов на площадь для сожжения, а я шёл рядом с повозкой и держал свесившуюся из-под покрывала руку матери, стараясь запомнить её очертания. Совсем недавно она была такой тёплой и нежной, а теперь совсем остыла и затвердела, а скоро превратится в пепел и смешается с дорожной грязью. Потом мать взяли за руки и ноги, бросили на кучу переплетённых в смертном объятии тел и подожгли. Но сырой хворост горит плохо, и долго ещё я наблюдал, как слабый и ленивый огонь нехотя подъедает лицо, в котором соединилась для меня вся красота этого мира. Пусть лицо матери теперь лишь угольная маска, она не способна скрыть сияние доброты, я чувствую его, как и она, единственная на свете, видела подобное сияние за моей уродливой гримасой.
Так я остался совсем один, и не было лучшего подарка для тех, кто даже в эти минуты думал только о своём деле, сулящем монету. Они схватили меня по дороге в опустевший дом, засунули в мешок, и я отправился в свою новую жизнь. Жизнь чудовища в клетке, кривляющегося на потеху толпе, среди таких же уродов, как я. Но не было для нас клеток невыносимей, чем те, в которые заточены наши души, только не выйти из них, не разогнуть прутья, не умолить тюремщика. Нужно лишь ждать своего часа, и повернётся ключ, и отправлюсь я туда, где нет нашего земного убожества, а есть лишь величие неба и свобода ветра…
– Этьен, проклятый выродок, вставай, пора готовить сцену! – жёсткий пинок будит меня. Память хочет удержать явившийся во сне лик, но утренний свет – как огонь, разъедающий милые картины минувшего. Мы съедаем по куску размякшего хлеба и идём сооружать помост, на котором развернётся представление. Работа идёт почти до вечера, но зеваки не досаждают нам расспросами, как это бывало в других городках. Людям наплевать на нас. Мы делаем свою работу и расходимся по клеткам.
А звонкие голоса зазывал уже несутся над площадью и улицами. Тогда только местные жители начинают стекаться к месту представления, хотя усталость и обречённость с их лиц никуда не делись. Мою клетку задёргивают чёрным покрывалом, и судить о новоприбывших зрителях я могу только по звукам чавкающих ног и грязным ругательствам.
И всё как обычно, глупое представление на потребу городской черни. Ведущий читает речь, обещая зевакам невиданные зрелища, а затем с клеток сбрасываются покрывала, одно за другим. Видя нас, зрители охают и пугаются, радуясь лишь тому, что находятся под защитой решёток. Но потом к их ужасу наши тюремщики отпирают засовы и мы по очереди выскакиваем наружу. Дальше каждый своим чередом идёт на сцену.
Один юноша особенно пугает людей своей гримасой. Он грустен и задумчив по природе, и однажды повстречал какого-то самобичевателя, который вообразил, что юноша впал в грех уныния и он должен спасти его душу. Этот бичеватель разрезал несчастному рот от уха до уха, чтобы на его лице всегда была улыбка. И теперь он со сцены произносит речь о вреде меланхолии для здоровья и о пользе овощей. А я, маленький, кривоногий и горбатый, пою песню трубадуров, признаваясь в любви одной необыкновенно высокой женщине, на голову выше рослого мужчины, сутулой, как тополь на ветру. Я подпрыгиваю, чтобы её поцеловать, воздеваю руки, и в этом месте люди обычно особенно хохочут. Дав им отсмеяться, женщина как бы сжаливается надо мной и складывается в три погибели, целуя меня в макушку. Я убегаю, изображая счастье, а на сцену выходит ужасный человек с двумя головами и топором в руках. Головы спорят друг с другом, кому достанется женщина, а потом решают поделить её меж собой, разрубив поперёк на две половины, всё равно ведь каждая её половина сгодится как отдельное целое. Но женщина отнимает топор и предлагает разрубить самого двухголового, теперь уже вдоль, чтобы получились две половины, годные как отдельное целое. Тот убегает, женщина за ним, а на сцену уже спешат следующие, убогие и калечные, чтобы показать столь же нелепые сцены.
И вот всё кончается. Но где же смех, а главное – монеты? Нет ничего, есть лишь равнодушные глаза на безучастных лицах, они пусты и бесстрастны. Глаза смотрят на нас, но словно и не видят, устремившись то ли вдаль, то ли внутрь себя. И тишина. Может, они безумны? Или наоборот, безумны те, кто смеялся над нашим уродством, над нашими жалкими ужимками и кривляньями?
Наконец, нам несут плату: толпа расступилась, и откуда-то из-за неё вышли двое мужчин с бочонком. Вот, говорят они, примите в дар, город у нас маленький и бедный, да к тому же мало нас осталось, а скоро может и вовсе никого не остаться. Но раз вы пожаловали к нам, то не можем мы не угостить вас вином, примите уж хотя бы это, если больше ничего нет…
Я искоса гляжу на наших хозяев: они даже не пытаются скрыть ярость, но берут вино и уносят. А зрители не уходят, нет, говорят, выпейте прямо сейчас, вместе с нами. Хозяева удивлены, но черпают и пьют, и даже зовут комедиантов, и мы несём кружки, чтобы зачерпнуть свою долю. Никогда я не видел такого странного приёма, но вино согревает и слегка бьёт в голову, и уже не так мерзко это всё, и мы уже словно наравне со всеми…
Бочонок пустеет, один из виночерпиев наклоняет его, смотрит внутрь и истошно вопит: «Крыса!» Он бросает бочонок на землю, его рвёт, но остальные не понимают, в чём дело. Тогда подбегает один из хозяев, заглядывает в бочонок и с мгновенно окаменевшим лицом достаёт оттуда за хвост мерзкую дохлую тварь с камнем на шее. И тогда я слышу хохот, дикий, нечеловеческий хохот, смех безумцев, так не похожий на проявление радости. Вот в чём смогли они найти свою единственную отраду – в подлом убийстве безвинных… Слишком много смерти вокруг, чтобы человек мог вынести это и не повредиться умом… Эти люди не смогли; они показывают на нас пальцами и смеются, зная, что мы теперь такие же мертвецы, как и они, и встали вместе с ними на край могилы.
Нет больше хозяев и рабов, ужас перед неизбежным сравнял всех. Кто-то ещё пытается спастись, вызвав рвоту, кто-то ползает по земле в рыданиях, а кто-то кидается в драку на хохочущих зрителей. И тут ко мне приходит решение: надо бежать. Теперь всё кончено, стены моей тюрьмы рушатся. Я бегу через площадь, за городские ворота, всё дальше и дальше по дороге, и мне незачем оглядываться, ведь никто и не думает преследовать меня. Я бегу, пока есть силы, а затем падаю в придорожную канаву. И только тут, лёжа в грязи, я осознаю, что жить мне осталось всего несколько дней. Вслед за тюрьмой из толстых прутьев рушится и тюрьма моей уродливой плоти, и скоро я стану свободен!
Однако вскоре эта первоначальная радость кажется мне нелепым и по-детски наивным бахвальством. Стоило мысли о скорой и мучительной смерти поселиться и обосноваться во мне, вместе с ней явился и её спутник – страх. Ведь я помню, как умирала мать, а теперь и мне предстоит пройти через подобное… Но выбора нет, нужно смириться… А может, я не заболел? Вдруг всё обойдётся? Ведь не все же заболевают… И вот затеплилась надежда, но как же так, неужели даже такая жизнь, жизнь урода в клетке, мне на самом деле дорога и я боюсь расставаться с этим миром и с собой? Или я просто трус и не верю в загробную жизнь как следует?
Не надо думать об этом, скоро всё станет ясно, нечего и голову ломать, а как всё прояснится, так придётся принять свою судьбу и не роптать. Но что делать сейчас? Куда идти? Тут я подумал, что лучшим решением будет попытаться исполнить свою давнюю мечту – увидеть море. Ведь я всю жизнь прожил в Бретани, а моря ни разу не видел, хотя оно здесь кругом, всё дышит им, оно даёт и жизнь, и смерть, ведь именно оно однажды исторгло этих английских убийц, что причинили нам столько бед и принесли разорение. Но наши хозяева заезжали со своим цирком во все захолустья, а приморские городки объезжали стороной, словно необъятный простор и свобода моря внушали им отвращение… Так что надо идти к морю, лицом к закату, а там уж дорога обязательно выведет, только бы хватило времени…
Я побрёл, сначала с воодушевлением, помогающим не замечать остроту камней и холод грязи. Но чем дальше, тем сильнее усталость и слабость клонили меня к земле, и уже совсем стемнело, а ужина я сегодня так и не получил и надежды на него нет. Тело под сырой одеждой чешется и зудит, но костёр разжечь нечем, и я просто ложусь на мягкое травяное покрывало в леске у дороги, обхватываю себя руками и пытаюсь уснуть. Деревья ведут свой вечный спор с ветром, и лес величаво шумит, пробуждая ночных жителей и усыпляя меня.
Но вдруг сквозь наваливающуюся дремоту я слышу чью-то тихую беззлобную брань, она доносится с дороги. Поднимаю голову, прислушиваюсь: то явно какой-то старик вздыхает и ругает немилосердную судьбу. Вскакиваю и бегу к нему, а там будь что будет… Выбегаю на дорогу, смотрю на него, он на меня, и даже в темноте лесной дороги я вижу его дружелюбную улыбку. Улыбку, не гогот презрения, а улыбку? Да он, должно быть, просто меня не разглядел…
– Не самое подходящее место и время ты выбрал для прогулок, юноша, – говорит он, будто старикам ночью в лесу самое место. – Куда путь держишь?
– К морю, – неопределённо машу рукой.
– Зачем же тебе море?
Этот вопрос ставит меня в тупик, хотя сам-то я, вроде, понимаю, зачем мне море, но как это объяснишь незнакомому человеку? Мне осталось недолго, объясняю я, хочу увидеть его перед смертью. Старик становится серьёзен и просит поделиться своей историей. Я соглашаюсь, но предлагаю сперва устроиться на ночлег, а затем уже и разговоры вести. Мы разжигаем костёр, исследуем содержимое сумки старика и тем временем беседуем. Я всё рассказываю, а он качает головой и соглашается, что поступил я правильно, сбежав. Называть его старик просит Сен-Жаком, родом он из дальних мест, а в наших краях уже давно бродит скитальцем. Совершал паломничество, да так и привык к жизни вольного странника. Ищу, говорит, добрых людей да разные чудеса, хотя в наше время добрый человек уже сам почти чудо. И фляжку с вином то мне даёт, то сам прикладывается.
– Что же вы делаете, – говорю, – разве не знаете, что бывает, если слишком близко сходиться с чумными? – А он только улыбается, как блаженный, да хлебом закусывает и меня угощает. Ложимся спать, а утром просыпаемся вместе с лесными птицами и собираемся в дорогу. А на вопрос, куда же он сам-то направляется, говорит, что меня к морю провожает. Видно, и правда без дела слоняется на старость лет.
И вот идём мы, один день, второй, третий… Я всё больше слабею, болезнь уже не даёт сомневаться в себе, ибо появляются страшные признаки, по которым мы так часто вычисляли чумных. Старик щупает меня в разных местах, находит шишки и качает головой… Но делать нечего, я уже готов, теперь одна забота – добраться бы до моря. Погода стоит тёплая, солнце просушило землю, последний раз прогрело её, и природа будто замерла в блаженстве, наслаждаясь прощальной солнечной лаской. Потому и мы духом бодры, чему помогает и хорошая еда, которую Сен-Жак всё достаёт из сумки, словно у неё нет дна. Класть не кладёт, только достаёт, добавляя собранные в лесу травы и коренья. Рыба не тухнет, хлеб не черствеет, это странно, но я не задаю вопросы, боясь спугнуть благодатное волшебство. И мы говорим, говорим, но иногда и молчим каждый о своём. Я рассказал всё о моём прошлом и почувствовал благодарность к старику за то, что его любопытство становится поводом вспомнить свою жизнь. Мать будто снова возвращается ко мне, и я оттягиваю прощание с ней, удерживая себя от перехода на другую тему.
– Ты боишься проститься с памятью тела, значит, не веришь во встречу душ, – говорит Сен-Жак.
– А я найду её там? Смогу угадать? Мы там будем такие же, как здесь? – спрашиваю я, полный смятения: я не хочу больше быть уродом, но боюсь не найти мать, если мы сменим облик.
– В мире сущностей ты не сможешь быть таким же, как в мире форм. Форма преходяща, а сущность вечна. Но не бойся, ты обязательно найдёшь свою мать, ведь будешь искать не глазами. Ты встретишься с ней там, где нет отдельного и различного, где всё едино и прекрасно… И там вы сможете быть по-настоящему вместе, как части одного целого, ибо лишь на земле изначально целое предстаёт отдельным, а единое – многим.
Последние слова Сен-Жака я совсем не понимаю и снова погружаюсь в свои грёзы, где больше нет унижения и одиночества, где я прекрасен и любим, где я важен сам по себе, а не как средство чьего-то нечестивого заработка. И мы идём дальше, день за днём, всё ближе к морю, и ведём возвышенные беседы, в которых мой провожатый рассказывает мне, что видит моё будущее в сиянии. А тело тем временем разрушается, покрывается язвами и гниёт, страдания истязают меня, но дух крепнет с каждой минутой, и я знаю, что доберусь до цели.
И вот настал миг, когда, взобравшись на холм, мы видим море: оно сверкает узкой рубиновой полоской, до него считанные часы. Резкий солоноватый ветер бьёт в лицо, я обнимаю Сен-Жака, радуюсь и плачу от неизбежного расставания с добрым стариком. И мы идём дальше. Я смотрю вокруг и стараюсь запомнить природу такой, какой она предстала предо мной в последний раз. Вечно торопящиеся облака, то и дело непочтительно загораживающие ленивое солнце… Побуревшие луговые травы, уставшие смиренно висеть жёлтые листья; ветер сманивает их оставить свои когда-то шумные, а ныне пустеющие дома и пуститься в странствие. Они весело откликаются и навсегда рвут с прошлым, ничего не зная о том, что ждёт их впереди. По земле пролетают тени птиц, и всё куда-то движется, а куда и зачем, всё дальше от истока или всё ближе к истоку, неизвестно.
Движемся и мы. Дорога вьётся мимо утёса, до него уже рукой подать. В одном месте Сен-Жак останавливается и прощается. Дальше иди один, говорит он, а мы ещё встретимся, если когда-нибудь тебе снова понадобится помощь и участие. И я иду, и с каждым шагом моё прошлое становится всё длиннее, а будущее короче. Вот уже виднеется край, я подхожу совсем близко и смотрю вниз. Буйное, дикое море свирепеет от того, что кто-то посмел установить ему каменную преграду, указал предел, и оно бьёт в него, будто хочет уничтожить все границы и познать бесконечность, разлиться по всему миру и превратить его в себя. Я не знаю, где его начало, оно теряется в сизой холодной дали, но конец здесь, в скале над пенящейся пучиной. Или, наоборот, здесь конец земли, а у моря только начало, а конца и вовсе нет.
Я думаю над этим последним вопросом моей жизни, но вдруг понимаю, что здесь на него не может быть ответа, это знание требует последнего шага. И я оглядываю этот суровый и прекрасный мир, я так мал по сравнению с ним, так жалок и убог, но сейчас он существует словно для меня одного, как будто вся природа была сотворена только ради этой минуты. Прощайте уродство, страдание и болезнь, я отталкиваюсь от края огромной скалы и лечу, ощущая себя счастливым и свободным, как никогда ранее. Где-то далеко внизу скользит моя тень, и море вздымает белёсые пенистые конечности, готовясь принять меня в свои ледяные объятия.