Вы здесь

Государство и политика. Книга третья ( Платон, 360)

Книга третья


Содержание третьей книги

Во второй книге говорилось о набожности или благочестии, которыми должны быть проникнуты души будущих стражей города. Теперь следует говорить о других сторонах воспитания их. И, во-первых, надобно остерегаться, чтобы юноши не слушали и не читали таких вещей, которые могут ослабить их мужество. Сюда относятся рассказы об ужасах смерти и загробной жизни в преисподней, равно как и то, что по местам говорят поэты о жалобах и плаче великих мужей и богов, да наконец и о неумеренном смехе, который свидетельствует, что в душе недостает мужества и твердости. Р. 386–389 А. Далее им особенно должна быть внушена любовь к истине. Хотя правителю города, для сохранения общественного благоденствия, иногда и можно отступать от правды, но частным лицам никак не должно позволять это. Р. 389 В. Кроме того, наши юноши не должны не радеть и о рассудительности; а рассудительность их обнаружится тогда, когда они будут покорны правителям и не станут покорствовать страстям. Итак, мы должны заботливо скрывать от них все, чем-либо ослабляется должное повиновение властям, либо раздражается и воспламеняется страсть нерассудительности, хотя таких рассказов о героях и богах у Омира весьма много. Р. 389 D – 391 Е. Наконец, должно стараться и о том, чтобы пред глазами наших юношей, в речах и рассуждениях, не было унижаемо достоинство справедливости. Об этом нужно будет говорить и после, когда понадобится раскрывать понятие о справедливости; уместно, однако ж, и здесь сказать по крайней мере то, что справедливость особенно унижают поэты, когда справедливое соединяют с бедствиями и опасностями, а несправедливое – с большими выгодами и удобствами жизни. Р. 392 А – С.

Это о содержании сочинений, которые должны быть предлагаемы нашим юношам для чтения. Теперь следует сказать о способе собеседования с юношами. Все, что рассказывается баснословами, относится или к настоящему, или к прошедшему, или к будущему. Притом рассказ бывает или простой, когда мы сами рассказываем что-нибудь другому; или подражательный, когда говорим от лица других, подражая образу их мыслей и их нравам; или смешанный и сложный из обоих этих родов. Отсюда происходят три рода поэзии: лирический, в котором поэт высказывает собственные чувствования; драматический, в котором он ограничивается только подражанием другому; эпический, в котором с простым повествованием соединяется у него и подражание. Р. 392 С – 394 D. После сего возникает вопрос: должно ли терпеть в городе род поэзии, имеющий в виду подражание, или всякая подражательность должна быть запрещена? Об этом нужно сделать, по-видимому, следующее постановление. Для всех граждан нашего города прежде написали мы такой закон, чтобы всякий делал одно и не вмешивался в дела различные; потому что и слабость человеческой природы не позволяет думать, чтобы кто-нибудь, занимаясь многими делами, мог дойти до некоторого совершенства. Поэтому и стражи города должны стараться только о защищении свободы отечества и избегать занятий, состоящих в подражании. Притом заботливость о подражании, если она возникает с молодых лет, легко внедряется в природу и повреждает воинов; потому что, подражая жене, ссорящейся с мужем, или хвастающейся, либо плачущей, передразнивая также слугу или человека пьяного, которых нравы далеко не соответствуют обязанностям людей военных, они непременно и принимают в душу многое, что вовсе не достойно стражей города. Подражать в выражении речам и нравам добрых и храбрых мужей, конечно, можно; потому что это способствует несколько к возвышению и утверждению добродетели. Но мастера таких вещей, занимающиеся исключительно этим делом, должны быть с честью выпровожены из нашего города. Р. 394 D – 398 В. Это – о той части музыки, которая заключается в речах и повествованиях. Остается еще сказать о стихах. Стих составляется из трех частей: из слов, гармонии и рифмы. Как надобно судить о словах или содержании стихов, видно уже из прежних исследований; а гармония и рифмы должны быть приноровлены к словам. Поэтому, как не допускаем мы плаксивости и жалоб, так не следует нам допускать в своем городе и мотивов жалобных или тонов мягких, которые изнеживают и расслабляют душу. У нас могут быть терпимы тоны, свойственные только людям мужественным и рассудительным, которые и потому удобны, что не требуют ни многих мастеров, ни много инструментов. После сего надобно сказать еще о рифме. Из рифм надобно избегать тех, которые имеют много модуляций и удаляются от простоты, свойственной мужеству и рассудительности. Р. 398 С – 400 D. Но как характер стихов, – от чего, в свою очередь, зависит и достоинство гармонии, – может вырождаться только из души благонравной, то наши юноши должны всячески стараться об усовершенствовании себя в добродетели. Поэтому не только поэты у нас должны быть поставляемы законами в известные пределы, но и всех мастеров обязаны мы убеждениями и ограничениями направлять к тому, чтобы они из своих произведений удаляли все, враждебное чувствам доброго и честного; потому что заботливое преподавание юношам музыки весьма много способствует к образованию их душ. Кто был под влиянием этой наставницы, в душе того зародилась прекрасная гармония всех добродетелей – рассудительности, мужества, благородства, великодушия. Этою гармонией изгоняется всякая похоть, лишающая душу постоянства и ровности. И бывает так, что получивший такое образование никогда не увлекается и постыдною страстью любви. Р. 400 D – 403 С.

Кроме музыки, надобно иметь уважение и к гимнастике, которая тоже требует немалого упражнения и изучения. И как душа делается доброю не от тела, а наоборот – тело становится добрым от души, то надобно знать, что повелевает здравомыслящая душа для сохранения здоровья телесного. Итак, стражи должны прежде всего воздерживаться от пьянства, ибо стыдно стражу иметь нужду в страже. Потом страж не должен жиреть от излишеств, которые не только не укрепляют тела, а еще расслабляют его, зарождают в нем множество болезней и делают его неспособным к перенесению жара и холода. Стражу необходимо даже довольствоваться простою и умеренною пищей, отвергать всякое лакомство; и в этом отношении гимнастика идет об руку с хорошею музыкою: ибо как последняя своею простотой вселяет в душу рассудительность, так первая своею умеренностью укореняет в теле здоровье. Напротив, с неумеренностью и роскошью в городе становятся необходимыми много судебных мест и врачебных учреждений. Но нет очевиднее признака, что государство находится в худом состоянии, как потребность в судьях и врачах: ибо кому нужны судьи, те лишились своего собственного права и, по незнанию честного и прекрасного, принуждены заниматься тяжбами; а кто от бездействия и образа жизни сделался слаб и болезнен, тот не может обойтись без медицины. Поэтому искусства судебное и врачебное, как средства против невоздержания и болезней, к нашему городу идут всего менее; потому что люди, занимаясь гражданскими делами, не имеют времени хворать и должны быть исцеляемы превосходнейшими средствами. Итак, хотя городу и нужны добрые врачи и судьи, относительно которых надобно постановить определенные законы, однако ж наши юноши простою музыкою и гимнастикою должны быть ведомы так, чтобы не было надобности в искусствах судебном и врачебном. Р. 403 С – 410 В. Гимнастика направляется, конечно, к телу, однако ж не столько для того, чтобы возвысить силы телесные, сколько для того, чтобы развить темперамент пылкости и вместе кротости в деятельности душевной. Поэтому она должна быть всегда соединяема с музыкою: ибо занимающиеся только гимнастикою обыкновенно бывают жестоки и получают характер в известной мере дикий; а предающиеся исключительно музыке легко изнеживаются и становятся женоподобными. Р. 410 В – 412 А.

Изложив то, что относится к воспитанию стражей, теперь следует спросить, кому в государстве должно быть вверено правление. Вверить его надобно, конечно, старшим и превосходнейшим из стражей, так как они знают способы сохранения и управления государством. А из этих следует избирать к управлению преимущественно тех, которых ревность и любовь к государству сделалась особенно заметною. Чтобы этот выбор был безошибочнее, приготовляемые к избранию должны быть предметом наблюдения с самого их детства, чтобы образ их мыслей и характер были совершенно известны. Итак, общественные и правительственные должности надобно возлагать на тех, которые во всю жизнь занимались наилучшими делами; потому что эти-то наконец будут истинными стражами общественного благоденствия и защитят город не только от внешних опасностей, но и от внутренних волнений. В этом деле старшим должны, впрочем, помогать и младшие возрастом. Р. 412 В – 414 В.

Притом чтобы все граждане жили согласно, надобно внушать им, что все они – братья, но не все равно способны к одним и тем же обязанностям, потому что люди по своим способностям весьма различны: одни рождены для управления, другие – для вспомоществования, а иные – для земледелия и ремесленничества. Всех их, с поэтической точки зрения, можно различать, как золото, серебро, медь и железо. А как нередко случается, что от золотого отца рождается железный сын, и наоборот, то надобно всячески стараться о том, чтобы всякий гражданин, смотря по тому, к чему получил он от природы способность, тем и занимался в городе. Если это будет пренебрежено, то город разрушится до основания. Р. 414 В – 415 D.

Место жительства стражи и воины должны избрать такое, какое годно было бы как для обуздания внешней силы, так и для удержания граждан в пределах долга. Пусть и здания их приспособлены будут не к хвастовству, а особенно к воинским занятиям. Но чтобы из стражей не вышли расхищатели государства, в душах их должна быть всецело искоренена страсть любостяжания. Поэтому у них не должно быть никаких наследственных владений или фондов; а содержание надобно давать им из общественного казначейства. Пусть они поймут, что им нет нужды в золоте и богатстве, если у них золотая, превосходнее всякого золота, душа. Полезно даже вовсе не прикасаться им к золоту и вовсе не иметь своего дома, чтобы, вместо стражей, не сделались они земледельцами или господами и врагами прочих граждан. Р. 415 D – 417 В.


Проф. В. Н. Карпов

Книга третья

Итак, люди, на которых с самого детства лежит обязанность почитать богов и родителей и не уничижать любви друг к другу, должны, как видно, слушать и не слушать нечто такое.

– И я полагаю, – сказал он, – что это кажется нам справедливо.

– Что же теперь?[129] Если они обязаны быть мужественными, то не следует ли им говорить и это, и то, что могло бы сделать их наименее робкими при виде смерти? Или ты думаешь, что кто-нибудь бывает мужествен, питая в себе этот страх?

– О, нет, клянусь Зевсом, этого я не думаю, – сказал он.

– Что же? Представляя, какие вещи и ужасы находятся в преисподней, человек, по твоему мнению, будет ли чужд страха смерти и в битве предпочтет ли смерть поражению и рабству?

– Отнюдь нет.

– Так видно, и по отношению к этим басням, мы должны сделать постановление для тех, которые захотят рассказывать их, и просить, чтобы они не бранили просто преисподней, а более хвалили ее, так как это несправедливо и неполезно для тех, которые имеют быть людьми военными.

– Да, конечно, должны, – сказал он.

– Вычеркнем же, начиная с следующих, все подобные стихи:

Лучше б хотел я возделывать землю, служа беспомощным, —

Тем беднякам, у которых и хлеба насущного мало, —

Лучше б, чем царствовать мне над всеми тенями умерших[130].

И это:

И жилищ бы его не открыл и бессмертным и смертным

Мрачных, ужасных, которых трепещут и самые боги[131].

Или:

Боги! так подлинно есть и в аидовом доме подземном

Дух человека и образ, но он совершенно без сердца[132].

И это:

Он только мыслит, а прочие тени летают[133].

Или:

Так, излетев из членов, душа нисходит к аиду,

Плачась на жребий печальный, бросая и крепость, и юность[134].

И это:

…душа под землю, как облако дыма, с воем ушла[135].

Или:

Будто летучие мыши во мраке пещеры глубокой

С свистом порхают, и только лишь в их веренице

С камня упала одна, то и все, сцепившись, упали:

Так и они понеслись с скрежетаньем[136].

Такие и подобные этим сказания – пусть не сердятся на нас Омир и другие поэты – мы вычеркнем, – не потому, чтобы они не были поэтическими и приятными для слуха толпы, а потому, что чем более в них поэзии, тем менее позволительно слушать их детям и возрастным, если они должны быть свободны и больше бояться рабства, чем смерти.

– Без сомнения.

– По той же причине надобно выкинуть и все относящиеся к этому страшные и ужасные названия, – Коциты, Стиксы, подземных духов, мертвецов и другие того же рода, приводящие слушателей в сильный трепет. Может быть, они и хороши для чего другого; но мы боимся, как бы стражи, чрез этот трепет, не сделались у нас чувствительнее и нежнее надлежащего[137].

– И справедливо боимся, – примолвил он.

– Так это надобно отвергнуть?

– Да.

– И выражать словом и делом противный тому тип?

– Очевидно.

– Стало быть, мы исключим также стенания и жалобы знаменитых мужей?

– Необходимо, – сказал он, – если уж и прежнее.

– Так смотри, – продолжал я, – справедливо ли исключим мы это или нет. Мы говорим же, что честный человек не признает явлением ужасным смерть честного, хотя бы это был и друг его.

– Конечно, говорим.

– Следовательно, не будет и скорбеть о нем, как будто бы он потерпел что-то ужасное.

– Конечно, не будет.

– Мы говорим даже и то, что такой человек особенно самоудовлетворителен для жизни хорошей и преимущественно пред прочими наименее нуждается в другом.

– Правда, – сказал он.

– Поэтому для него наименее страшно лишиться или сына, или брата, или денег, или чего иного тому подобного.

– Конечно, наименее.

– Значит, он наименее также будет скорбеть и сохранит величайшую кротость, когда постигнет его какое-нибудь подобное этому несчастье.

– И очень.

– Стало быть, мы справедливо можем исключить стенания славных мужей и предоставить их женщинам, да и женщинам-то не лучшим; если же и мужчинам, то плохим, чтобы те у нас, которых мы хотим воспитывать для охранения страны, отвращались от подобной слабости.

– Справедливо, – сказал он.

– Итак, мы опять будем просить Омира и прочих поэтов не заставлять Ахиллеса, сына богини, лежать то на боку, то на спине, то на лице, потом вставать, вздыхать, блуждать по бесплодному берегу моря, и пусть он не хватает обеими руками нечистого праха и не сыплет его себе на голову[138], а поэт не выражает плача и страдания всеми способами, которыми выражал их, и не заставляет также Приама[139], по рождению близкого к богам, умолять троянцев,

расстилаясь по праху,

и говорить, называя по имени каждого мужа.

А еще более будем просить их не заставлять богов предаваться горести и взывать:

Горе мне бедной, горе некстати героя родившей![140]

Если же не должно заставлять и богов, то тем менее могут они сметь подражать величайшему из них, – подражать столь несообразно, что он говорпт:

Горе! любезного мужа, гонимого около града

Видят очи мои, – и болезнь пронзает мне сердце[141].

Или:

Горе! я зрю, Сарпедону, дражайшему мне между смертных,

Жребий достался упасть под рукою Патрокла сраженным[142].

Ведь если наши юноши, любезный Адимант, будут слушать это серьезно, не смеясь над недостойною речью, то едва ли кто-нибудь, хоть и человек, поставит себя ниже богов и будет недоволен собою, когда ему придет в голову сказать или сделать что-нибудь подобное: напротив, нисколько не стыдясь и не удерживаясь, он, при всех малейших огорчениях, станет распевать длинные жалобы и выражать скорбные чувства.

– Ты говоришь весьма справедливо, – сказал он.

– Стало быть, этого и не должно быть, как в нашем рассуждении сейчас доказано; стало быть, этому надобно и верить, пока кто-нибудь не уверит нас в ином лучшем.

– Конечно, не должно быть.

– Впрочем, не следует нам любить и смех; ибо кто предается сильному смеху, тот напрашивается почти на столь же сильную и перемену.

– Мне кажется, – сказал он.

– Итак, нельзя допускать, чтобы людей, достойных уважения, заставляли предаваться смеху; а еще менее прилично это богам.

– И гораздо менее, – сказал он.

– Поэтому мы не примем у Омира и подобных речей о богах:

Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,

Видя, как с кубком Ифест по чертогу вокруг суетится[143].

Ведь этого, по твоему мнению, принять нельзя.

– Как скоро хочешь положиться на мое мнение, – сказал он, – так уж, конечно, нельзя.

– Надобно также высоко ценить и истину[144]. Если недавно сказанные вами слова справедливы и богам ложь действительно не полезна, а людям она приносит пользу в виде лекарства, то явно, что ее можно предоставить врачам, частные же лица прибегать к ней не должны.

– Явно, – сказал он.

– Значит, более, чем кому-нибудь, идет лгать правителям общества – либо ради неприятелей, либо ради граждан, когда имеется в виду общественная польза, а всем прочим это непозволительно. И ложь частного человека пред такими-то именно правителями назовем столь же великим, даже еще большим грехом, чем неверное показание больного пред врачом, либо гимназиста пред педотрибом, касательно их телесных ощущений, или чью-либо скрытность пред кормчим в рассуждении корабельщиков, то есть что сделал кто-нибудь либо сам, либо его товарищ.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Поэтому, если правитель обличает во лжи тех из граждан, которых название: мастер народный вещун, например, болезней целитель и делатель копий[145], то наказывает их как людей, вносящих в город, будто в корабль, разрушительное и гибельное орудие.

– Особенно когда к словам присоединяется и дело, – примолвил он.

– Что же? Не нужна ли нашим юношам и рассудительность?[146]

– Как не нужна?

– Важнейшее же дело рассудительности не в том ли большею частью состоит, чтобы быть послушными правительству, а самим управлять своими удовольствиями в отношении к пище, питью и любовным наслаждениям?

– Мне кажется.

– Поэтому мы признаем, думаю, хорошими такие слова, какие Диомид говорит у Омира:

Стой и молчи, моему повинуясь совету[147].

И следующие – подобные им:

…Боем дыша, приближались ахейцы

И уваженье к вождям выражали молчаньем[148].

Равным образом и другие такие же.

– Хорошо.

– Напротив, вот эти:

Пьяница с взорами пса, но с душою оленя[149],

и следующие за ними – хороши ли будут, когда такие и подобные дерзости частный человек словом или делом выражает правителям?

– Нехороши.

– Ведь слушать их юношам – с рассудительностью-то, думаю, несообразно; а если они доставляют какое-нибудь иное удовольствие, то нет ничего удивительного. Или как тебе кажется?

– Так, – сказал он.

– Что ж? Мудрейшего человека заставлять говорить, что, по его мнению, превосходнее всего, когда:

…полны трапезы

Яств отборных и мяс, из чаши вино почерпая,

Носит его виночерпий и им наполняет стаканы[150]:

говорить это годится ли, думаешь, для побуждения юноши к воздержанию? Или следующее:

В голоде смерть я жребий найти есть жалкое дело[151].

А прилично ли рассказывать, что Зевс, в минуты сна, успокоившего прочих богов и человеков, один бодрствовал и, воспламененный пожеланием любви, легко забыл о всем, что прежде хотел рассказывать; будто он был так поражен взглядом Иры, что даже не согласился идти в свою опочивальню, но решился удовлетворить себе тут же, на земле, и сказал, что подобной страсти не чувствовал

И при первом любовном свидании с нею?[152]

Да не следует говорить и о том, как Ифест, по такой же причине, оковал Арея и Афродиту[153].

– Конечно, клянусь Зевсом, – сказал он, – это, по моему мнению, не годится.

– Напротив, надобно видеть и слышать то, – продолжал я, – что люди, достойные похвалы, рассказывают и делают по отношению к умеренности во всем, например:

Он в грудь ударил себя и с словом к душе обратился:

Ну же, мужайся, душа, тебе ведь не новость – обиды![154]

– Без сомнения, – сказал он.

– Конечно, не должно позволять и того, чтобы наши люди были взяточниками[155].

– Никак.

– Стало быть, не надобно петь им, что

Дары преклоняют богов, преклоняют царей величайших[156].

Не надобно также хвалить и Ахиллесова дядьку феникса, будто бы он справедливо советовал своему питомцу помогать ахейцам, если они принесут ему подарки, а без подарков не оставлять гнева[157]. Да мы и не допустим, и не согласимся, будто Ахиллес был столь корыстолюбив, что мог взять подарки[158] от Агамемнона или опять – выдать мертвое тело не иначе, как за выкуп[159].

– Хвалить такие поступки, конечно, несправедливо, – примолвил он.

– Уважая Омира, мне не хотелось бы сказать, – продолжал я, – что подобные-то вещи взносить на Ахиллеса и верить рассказам других о том же самом, – даже неблагочестиво. Да вот и опять, – будто бы он говорит Аполлону:

Ты повредил мне, зловреднейший между богами:

О! я отмстил бы тебе, лишь только бы силы достало[160];

или будто бы он не покорился реке[161] – божеству, и готов был с нею сражаться, даже будто бы другой реке – Сперхиасу, которой посвящены были его волосы, он сказал:

Лучше б их я велел отнести к Патроклу герою,

тогда уже умершему: никак нельзя верить, чтобы он сделал это. Равным образом и того рассказа мы не признаем справедливым, что он волочил Гектора[162] около Патрокловой могилы, убивал пленных[163] и бросал их на костер; мы не позволим убеждать наших юношей, что он, сын богини и Пелея, человека рассудительнейшего и третьего[164] по Зевсе, воспитанник мудрейшего Хирона, был до того предан беспорядочным движениям, что питал в себе две взаимно противоположные болезни: скупость с корыстолюбием и вместе кичливость пред богами и людьми.

– Ты говоришь справедливо, – заметил он.

– Мы не поверим никак и следующему, – не позволим рассказывать, – продолжал я, – будто Тезей[165], сын Посидона, и Пиритой[166], сын Зевса, вдавались в столь страшное воровство; у нас не осмелятся и какому-нибудь другому сыну бога или герою приписывать такие ужасные и нечестивые поступки, какими теперь облыгают их. Мы заставим поэтов говорить, что либо эти дела – не их, либо они – не дети богов, но не говорить того и другого вместе и не стараться убеждать наших юношей, что боги делают зло и что герои ничем не лучше людей; ибо это, как и прежде было сказано[167], и неблагочестиво, и несправедливо. Ведь мы уже доказали, что происхождение зла от богов есть дело невозможное.

– Как доказали?

– Притом это и для слушателей-то вредно; потому что всякий злой человек будет извинять себя – в той мысли, что то же самое делают и делали кровные[168] богам и ближние Зевса, которые

….В эфире, на вершине Иды,

Поставили алтарь отечественному Зевсу.

II

В них кровь богов еще не истощилась[169].

Посему надобно оставить подобные сказания, чтобы в наших юношах они не возбудили сильной наклонности к злонравию.

– Да, это очень хорошо, – сказал он.

– Итак, определяя, какие речи надобно говорить и какие нет, что еще остается нам сказать об этом? – спросил я. – Ведь в отношении к богам, духам, героям и существам в преисподней качества речи уже высказаны.

– Конечно.

– Не следовало ли бы наконец рассмотреть их в отношении к людям?

– Явно.

– Но это-то, друг мой, установить в настоящее время нам невозможно[170].

– Почему?

– Потому что мы, думаю, будем утверждать, что и поэты и повествователи худо рассказывают о людях самые важные вещи, будто многие, хоть и несправедливы, однако ж наслаждаются счастьем, а справедливые бедствуют, и будто быть несправедливым, если это утаивается, полезно, а справедливость – добро только чужое, для нас же она – вред[171]. Говорить все такое мы, конечно, запретим, а прикажем и петь и рассказывать противное тому. Или тебе не так кажется?

– Да, это я очень хорошо знаю, – отвечал он.

– Но если ты согласен, что я говорю справедливо, то можно сказать, что ты подтвердил все прежние наши исследования?

– Верно предполагаешь, – отвечал он.

– Итак, что по отношению к людям надобно говорить такие речи, – это мы установим тогда, когда найдем, что такое по своей природе справедливость и какую пользу доставляет она тому, кто ее имеет; будет ли он казаться таким или не будет.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Так этому рассуждению о речах пусть теперь будет конец; далее мы должны еще, думаю, исследовать способ беседования[172], и тогда у нас вполне определится, что и как надобно говорить.

– Но этих-то слов твоих я уже не понимаю, – сказал Адимант.

– А ведь нужно же, – примолвил я. – Впрочем, может быть, лучше поймешь так: все рассказываемое баснословами и поэтами не есть ли повествование либо о прошедшем, либо о будущем?

– О чем же иначе? – сказал он.

– И не правда ли, что они выполняют это либо посредством простого рассказа, либо посредством подражания, либо тем и другим способом?[173]

– И это, – примолвил он, – хотелось бы мне понять яснее.

– Видно же, я кажусь тебе смешным и темным учителем, – заметил я. – Так подобно людям, не имеющим дара слова, я возьму не общее, а что-нибудь частное, и чрез то постараюсь объяснить тебе чего хочу. Скажи мне: знаешь ли ты начало Илиады, где поэт рассказывает, как Хризис упрашивает Агамемнона отпустить его дочь, как Агамемнон гневается на него за это и как тот, не получая просимого, проклинает ахеян пред лицом Бога?

– Знаю.

– Стало быть, знаешь и то, что до следующих стихов –

Умолял убедительно всех он Ахеян,

Паче же двух тех Атридов, строителей рати ахейской,

говорит сам поэт: он не хочет, чтобы наша мысль отвлекалась кем-нибудь иным, будто бы говорил кто другой, кроме его. Но после этих стихов начинается речь как бы самого Хризиса, который старается живо уверить нас, что тут надобно представлять говорящим не Омира, а жреца, этого самого старца. Так составлены, почитай, и все рассказы о событиях и при Трое, и на Итаке, и в целой Одиссее.

– Конечно, – сказал он.

– Что же? Повествование не есть ли повествование и в том случае, когда Омир представляет непрерывно одни речи, и в том, когда между речами он помещает рассказ?

– Что же иначе?

– Но как скоро он вводит чью-нибудь речь, как будто бы говорит кто другой, то не скажем ли мы, что он ближайшим образом подделывается под беседование каждого из тех лиц, которое представляет говорящим?

– Скажем; как не сказать?

– А подделываться под другого, либо голосом, либо видом, не значит ли подражать тому, под кого подделываешься?

– Как же?

– Так вот таким-то, вероятно, образом и прочие составляют повести чрез подражание.

– Конечно.

– Если же поэт нигде не скрывает себя, то вся его поэма, все его повествование идет без подражания. А чтобы ты не повторил, будто опять не понимаешь, я покажу, как это бывает. Пусть Омир, сказав, что пришел Хризис, принес выкуп за дочь и просит ахеян, особенно же царей их, вслед за тем говорил бы не как Хризис, а как сам Омир – знай, что его рассказ был бы тогда не подражанием, а простою повестью, например, почти такою (буду говорить речью неизмеренною, потому что я не поэт): пришел жрец и молил, чтобы ахеяне, при помощи богов, взяли Трою и возвратились здравыми, а ему, приняв выкуп и боясь Бога, отдали дочь. Выслушав эти слова, прочие уважили его просьбу и обнаружили согласие; а Агамемнон разгневался и приказал ему немедленно идти назад и не возвращаться более; иначе для спасения себя недостаточно будет ему ни скиптра, ни венка Аполлонова. Прежде чем отпущу твою дочь, сказал он, она состарится со мною в Аргосе. Итак, Агамемнон повелел ему, не раздражая царя, удалиться, чтобы прийти домой в добром здоровье. Выслушав это, старец испугался и удалился молча. Но вышедши из лагеря, он долго молился Аполлону и, повторяя в памяти имена бога, вопрошал его: принес ли он ему когда что благоугодное, либо созидая храмы, либо закалая священные жертвы? Если принес, то ради сего да поклянется он, за эти слезы, отмстить ахеянам своими стрелами. Вот, друг мой, какова бывает простая повесть, без подражания.

– Понимаю, – сказал он.

– Так пойми же и то, – продолжал я, – что бывает опять и противоположная ей, когда кто исключает слова самого поэта, вставленные между речами, и делает рассказ обоюдным.

– И это понимаю, – сказал он, – такой рассказ бывает в трагедии.

– Очень верно полагаешь, – заметил я, – теперь могу открыть тебе и то, чего прежде не мог, а именно, – что поэтические и баснословные рассказы составляются иногда всецело чрез подражание, каковы, как ты говоришь, трагедия и комедия, иногда чрез повествование самого поэта, что особенно найдешь в дифирамбах, а иногда – тем и другим способом, как это бывает в поэмах и во многих иных сочинениях, если ты понимаешь меня.

– Да, понимаю, что тогда хотел ты сказать, – примолвил он.

– Вспомни же, что мы говорили пред этим-то: так вот явно, сказали мы тогда, какие должны быть у нас предметы речей; теперь следует рассмотреть, как об этих предметах надобно беседовать.

– Да, помню.

– Знай же, что целью моих слов было именно это: нам нужно условиться, – позволять ли у нас поэтам составлять повести чрез подражание или частью чрез подражание, частью нет, и каков должен быть тот и другой способ; или подражания вовсе не позволять.

– Я догадываюсь, – заметил он, – ты изгладываешь, принять ли в наше общество трагедию и комедию или не принимать.

– Может быть, еще и более этого, – сказал я, – сам не знаю: куда слово, как дух, поведет нас, туда и пойдем.

– Да и хорошо-таки, – примолвил он.

– Сообрази-ка, Адимант, вот что: стражи должны ли быть у нас подражателями или не должны? Впрочем, и из прежнего следует, что всякий может хорошо исполнять одну должность, а не многие; если же и берет на себя это, то, хватаясь за многое, ни в чем не успеет столько, чтобы заслужить одобрение.

– Как не следует?

– Но не то же ли и о подражании? То есть в состоянии ли кто-нибудь хорошо подражать многому, как одному?

– Конечно, нет.

– Стало быть, приступая к достойным внимания делам, едва ли кто исполнит в них все, и подражая многому, едва ли сделается подражателем, когда одни и те же люди не в состоянии хорошо подражать даже двум вместе, по-видимому, близким родам подражания, то есть сочинить комедию и трагедию[174]. Или ты не назвал их подражаниями?

– Назвал, и твое мнение справедливо, что одни и те же люди не могут делать этого.

– Ведь и рапсодисты-то не могут быть вместе актерами.

– Правда.

– У трагиков и комиков даже и актеры не те же самые, и все это – подражание. Или нет?

– Подражание.

– Да, что еще, Адимант: мне кажется, будто человеческая природа рассечена на малейшие части[175]; так что хорошо подражать многому и обращаться с предметами, по отношению к которым подражания суть подобия, она не в состоянии.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Итак, если мы хотим удержать прежнюю свою мысль, то стражи у вас, оставив все другие искусства, обязаны быть тщательнейшими художниками общественной свободы; им не следует заниматься чем-либо, что не ведет к этому; ничего-таки иного не должны они делать и ничему иному не должны подражать. Когда же и будут, то их подражание должно начинаться с самого детства и быть приспособленным к их обязанностям, чтобы, сделать их мужественными, рассудительными, благочестивыми, свободными и тому подобное: а что не свободно или как иначе постыдно, то да будет чуждо их деятельности и подражания; ибо в противном случае подражание вещи познакомит их с самою вещью[176]. Или ты не знаешь, что быв повторяемо с юности, оно переходит в нрав и природу, отпечатлевается и в теле, и в голосе, и в уме.

– И очень, – сказал он.

– Так не позволим, – продолжал я, – чтобы люди, о которых мы заботимся и которые должны быть добрыми, – чтобы эти люди, будучи мужчинами, подражали женщине – молодой или престарелой, ссорящейся с мужем или ропщущей на богов и величающейся, почитающей себя счастливою или бедствующею, скорбящею, жалкою. Не наше дело, что она страдает, любит или болезнует родами.

– Без сомнения, – сказал он.

– И то – не наше, что служанки и слуги совершают дела, приличные слугам.

– И это.

– И то, что дурные люди, по обыкновению, бывают малодушны и делают противное тому, о чем мы говорили, то есть злословят и осмеивают друг друга, ведут постыдный разговор в пьяном и даже в трезвом виде, или грешат как иначе словом и делом против себя и других людей. Я думаю, что стражи не должны даже привыкать ни к словесному, ни к деятельному представлению бешеных. Нужно, без сомнения, узнавать бешеных и лукавых людей – мужчин и женщин, но совершать их дела и подражать им не нужно.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Ну, а кузнецам и прочим мастеровым, перевозчикам на весельных судах и начальникам их, либо другим в этом роде людям нужно ли подражать? – спросил я.

– Да как же будут подражать те, – отвечал он, – которым и внимание-то обращать на все такое не позволяется?

– Ну, а ржанию лошадей, мычанию быков, шуму рек, реву морей, грому и всему подобному будут ли они подражать?

– Но ведь им запрещено и приходить в бешенство, и подражать бешеному, – сказал он.

– Стало быть, сколько я понимаю тебя, бывает и такой род речи, либо повествования, в котором может повествовать человек истинно добрый и честный, когда находит нужным что-нибудь высказать; бывает опять и такой, который нисколько не походит на этот и которого в повествовании всегда держится человек, по природе и воспитанию противоположный первому[177].

– Какие же это роды? – спросил он.

– Мне кажется, – продолжал я, – что человек мерный, приступая в своей повести к изложению речей или действий мужа доброго, захочет изобразить его таким, каков он сам, и не будет стыдиться этого подражания – ни тогда, когда доброму, действующему осмотрительно и благоразумно, подражает во многом, ни тогда, когда его подражание доброму, страдающему либо от болезней, либо от любви, либо от пьянства, либо от какого-нибудь другого несчастья, бывает невелико и ограничивается немногим. Но если бы он встретился с человеком недостойным себя, то не шутя, конечно, не согласился бы уподобиться худшему, – разве на минуту, когда бы этот худший сделал что хорошее: ему было бы стыдно, что он должен отпечатлеть в себе и выставить типы негодяев, которых мысленно презирает; а когда бы это и случилось, то разве для шутки.

– Вероятно, – сказал он.

– Итак, в повести не воспользуется ли он теми замечаниями, которые мы недавно сделали, рассматривая песнопения Омира? И хотя его речь не будет чуждаться того и другого способа, то есть и подражания, и рассказа в ином виде; однако ж подражание не войдет ли только в малейшую часть длинной его речи? Или я говорю пустяки?

– Ты говоришь дельно, если в самом деле необходим тип такого ритора.

– А кто не таков, – продолжал я, – тот чем хуже, тем более будет рассказывать о всем и не признает ничего недостойным себя, так что решится не шутя и пред многими подражать всему, то есть, как сказано выше, и грому, и шуму ветров, града, веретен, колес, труб, флейт, свирелей, и тонам всех инструментов, и даже звукам собак, овец и птиц. Стало быть, вся его речь, составленная из подражания голосам и образам, не будет ли заключать в себе весьма мало рассказа?

– Это тоже необходимо, – отвечал он.

– Так вот что я разумел, говоря о двух родах изложения.

– Да, они действительно таковы, – сказал он.

– Но один из них не малым ли подвержен изменениям? И кто сообщает речи надлежащую гармонию и рифм, тому, чтобы говорить справедливо, не приходится ли выражаться всегда почти одним и тем же способом, одною и тою же гармонией – (ибо изменения здесь невелики) – да и рифмой-то приблизительно также одинаковой?[178]

– В самом деле так бывает, – сказал он.

– Что ж? А род речи, свойственный другому, не требует ли противного, то есть всяких гармоний и всяких рифм, если говорить опять, как следует? Ведь формы изменений в нем весьма различны?

– Это-то и очень несомненно.

– Так не все ли поэты и говорящие что-нибудь употребляют либо тот тип речи, либо этот, либо смешанный из того и другого?

– Необходимо, – отвечал он.

– Что же мы сделаем? – спросил я. – Все ли эти типы примем в свой город или который-нибудь один из несмешанных или смешанный?

– Если нужно мое мнение, – сказал он, – то примем несмешанного подражателя[179] честному.

– Однако ж, Адимант, приятен ведь и смешанный; но детям, воспитателям и большой толпе народа гораздо приятнее противный[180] тому, который ты избираешь.

– Да, весьма приятен.

– Но ты, может быть, скажешь, что он не гармонирует с нашим политическим обществом, поколику у нас человек не двоится и не развлекается многими делами, а делает каждый одно.

– Без сомнения, не гармонирует.

– Значит, это общество будет иметь в кожевнике только кожевника, а не кормчего сверх кожевнического мастерства, в земледельце – только земледельца, а не судью сверх земледельческих занятий, в военном человеке – только военного, а не ростовщика сверх военного искусства, и всех таким же образом?

– Справедливо, – сказал он.

– А кто, по-видимому, стяжав мудрость быть многоразличным и подражать всему, придет со своими творениями и будет стараться показать их; тому мы поклонимся, как мужу дивному и приятному, и сказав, что подобного человека в нашем городе нет и быть не должно, помажем его голову благовониями, увенчаем овечьею шерстью и вышлем его в другой город[181]; сами же, ради пользы, обратимся к поэту и баснослову более суровому и не столь приятному, который у нас будет подражать речи человека честного и говорить сообразно типам, постановленным нами вначале, когда мы приступили к образованию воинов.

– Конечно, так сделаем, – примолвил он, – лишь бы это было в нашей воле.

– Итак, музыка речей[182] и рассказов теперь у нас, друг мой, должна быть окончательно определена, – сказал я, ибо показано, что и как надобно говорить.

– Мне и самому кажется, – примолвил он.

– Не остается ли нам после этого рассмотреть еще образ песни и мелодий?[183] – спросил я.

– Разумеется.

– Но не видно ли уже всем, что должны мы сказать об их качествах, если хотим быть согласны с прежними положениями?

Тут Главкон улыбнулся и возразил:

– Должно быть, я не принадлежу к числу всех, Сократ, потому что в настоящую минуту не могу достаточно сообразить, о чем надобно беседовать, а только догадываюсь.

– Непременно принадлежишь, – заметил я, – ибо, во-первых, достаточно понимаешь, что мелодия слагается из трех частей: из слов, гармонии и рифма.

– Это-то так, – отвечал он.

– Но со стороны слов, она, конечно, ничем не отличается от речи невоспеваемой, так как ее слова должны быть сообразны тем и таким типам[184], о которых мы говорили прежде?

Конец ознакомительного фрагмента.