Вы здесь

Господствующая высота. *** (Андрей Хуснутдинов)

*

В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его ссылки ходили чудные. Арис упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душкáм, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Стикс никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей его десантных подвигов до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП – статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД1, с вытертым ПКМ-ом2 на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей – винюсь без околичностей – было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение его разъяснилось не сразу, не днем. Что место ему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.

Стикс – это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, встав по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» – негромко и словно бы с жалобцой, как пощады просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну, или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и потом, когда Арис отсыпался после «пустых», как он говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло: стиксовать. Глюки, то есть, ловить, после того как джáрсу3 дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ4 содержал именно промедол, а не воздух и не воду.

Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы – явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.

И вот сидим мы как-то с Арисом в курилке, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas – русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:

– А, оккупант…

– Ну, так, конечно, – встряхнул я своим бычком. – Шурави.5 Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.

Лицо у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал – значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны баррикад (мой – в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его – в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.

Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, где-то по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками6 и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что, помешанный на страхе перед подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза7, и когда Фаер, огнеметчик наш – который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу – застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».

Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом печенкой – тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку не так чтобы очень, но задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне, как командиру отделения, было доложено в первую очередь (впрочем, и в последнюю же – до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили редко). Растолкав обморочного и выяснив, что произошло, я сдал его Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.

Должен сказать, армейским шовинистом (махровым8 – вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, я никогда не был. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого»9 я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы – ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» да так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником для пополнения дисбатов. Как оно там было, не знаю, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…

Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергиванье затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, – неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, – пальни для разогреву». С той секунды как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат – все, что могло быть помехой в рукопашной, – я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.

Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его между броником10 и каской. Он почти не сопротивлялся и притом запросто избегал моих тумаков, большая часть которых пришлась по земле, плечам и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», – пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца. «Что?!» – выдохнул я, и тем только заставил его настороженно попятиться.

Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караулки на ВВП, сделал мне втык не за это и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я «не воспитываю своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, предлагал учинить «стукачу» тёмную. Но назвать Стикса стукачом или плакальщицей мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, однако доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал – что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался, но, кажется, представься ему второй шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству еды и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах – бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.

Признаюсь, я тогда с него диву давался. Он пёр против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере, в медицинском склонении, он не был, склочником – тоже. После любой дрязги с ним у меня – да и у кого бы то ни было другого – оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?), – так вот придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод – артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к тёмной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то – чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.

Говоря сейчас, что Стикс мог схлопотать товарищескую пулю со спины, я, конечно, выпячиваюсь из своей сорокалетней шкуры, стараюсь выступать не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о подчиненных не более того, что они сами – на словах, на деле, в бреду – давали знать. Теперь я могу с легким сердцем заявлять, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же полным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотографии. Для человеческой памяти такое прошлое – разобранная мозаика. Или того проще – виды с протоколированным бессмертием. То есть, я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете, в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже, скорее всего, именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже соучастие в помешательстве.

В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис – пять. Стрелял – из своего ПКМ-а в сторону долины – Стикс.

Во втором чтении простота улетучивается, крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену – это за километр, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей – на верхний пост.

В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменой под гору отправляется усиленный патруль, а часом погодя – прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме – без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего – с открытого затвора Арис Варнас расщелкал трех арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА11, «путанку»12, минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастические профессионалы. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками»13, и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. В пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует – и даже, можно сказать, вопиет – другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой черт надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь, и, потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они, скорей всего, и особистов, которые не так удивились бедуинам в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной добыче, а значит, возможности внеплановой реляции в Кабул и выше, в Москву. Сержантишку же моего перипетии загробления бедуинов дразнили ровно до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи под джарсом, сам, в еще предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-краткосрочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим прóклятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины – пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. Представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо. С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла, как никто другой, с другой – было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, не знаю даже, имеется ли такая вообще, но уверен, что добровольный отказ Стикса – единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклёванным бедуинам мой опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, ходя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден – нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики – покрутить пальцем у виска, – и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря, при всем честном народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил вердикт постукиваньем щепотью по подбитому профилю.

Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.

Говорить, однако, что на Стикса стали смотреть сквозь розовые очки из-за его отказа ехать в Союз – одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет жратвы, манкирования санитарными заветами и проч. соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того, как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч – ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер – смекнул это прежде прочих.

Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий рукав. Рукав этот пару километров змеился по дну ущелья, затем уходил через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадал в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов-обстрелов-нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут, и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю, от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, мгле, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и – на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение – ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда – в «молоко». В тучу, то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до четырех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку»14 с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Я до этих пор и не думал даже, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь, бывало, в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи – и «грушами»15, и эрэсами16, и дэшэковскими «огурчиками»17, – но не больше, чем из долины на противоположном крае, уже совсем необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.

В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланной, показной. Что-то тут было не то, а что именно – я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то были путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали расстрела Саидовой засады. По Мартыну, все стряслось невзначай, душманов порешили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, как приманку. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ18 по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле – если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зелёнке врежут по первое число).

Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду – против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, часто безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила в разы. Первая – чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года – попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов»19. Второй штурм, месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов – снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор приказу Ариса. Бахромов, прежде чем «солист»20 раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется эвакуация тяжелого «трехсотого»21, своими силами они его не дотянут. По молочному дымку сработавшей эрдэгэшки22 мы зафиксировали место группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, добивался вызова винтокрылых, но тот день был явно не наш день, все рабочие борты в окрýге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье тогда – заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стёжке, на счастье, на ура – рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. И поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. Даже без проблем выбрали половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание, как в мертвой синей тишине всходили перистые охлопья пустых залпов – было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа передал, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов»23. Еще чуть погодя что-то гаденько дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот позыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой – так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. Это был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.

По моим личным впечатлениям, за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно подобно воздушному шару, раскрашенному нарыву, попасть в него – раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили сдуться страх, подлость или пуля, он взвешивается сам по себе, убывает до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот мир с горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых разрывов и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему в просторечии бесстрашием) был в мгновение ока нарушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки – так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его врасплох, на полпути между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «Утеса»24. На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего ада и автором своего унизительного пресмыкания. И эта удивительная мысль о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывала сержантишку сильней, чем сознание самой трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению.

Он пришел в себя на необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы, то есть. У правого ботинка его из каменистой земли торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания обозначались последствия контузии – стихший вовне грохот загробья с ватным ревом переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, которое продолжало резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские – скорее осязаемые, чем слышимые – окрики в самое лицо и на приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его, кстати, не переставала выбрасывать коленца. Только что он был на аллее, и вдруг, безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «Утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов – все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя. Следующий, крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил его безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеёнкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойно, движения рук неторопливы, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем ясней различал ее лишь хрупкой маской ярости – и чем более вызревала эта картина стихии, рядящейся кротостью, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. При том физиономия самого сержантишки представляла, видать, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали, баюкая, пока он не затих. Но расслабился он лишь до поры. Потом его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:

Эти тут ни при чем! Они сражались за родину!..

Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему так же, как относится к беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась – не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох. Постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное, и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком – все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому – в память трусливого забытья и в пику ему – я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на подступах к заставе, тел четырех душманов, (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), – и тут, кто бы сомневался, все схвачено завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там. По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там говорили с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск. Ну, он и ходил в одиночку, на свой страх и риск – козел, разжившийся круглосуточным пропуском в огород. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирался всерьез, Зяма, клоун, даже принялся снаряжаться за ним следом, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.

Конец ознакомительного фрагмента.