Вы здесь

Господа Головлевы. По-родственному (М. Е. Салтыков-Щедрин)

По-родственному

Жаркий июльский полдень. На Дубровинской барской усадьбе словно все вымерло. Не только досужие, но и рабочие люди разбрелись по углам и улеглись в тень. Собаки раскинулись под навесом громадной ивы, стоящей посреди красного двора, и слышно, как они хлопают зубами, ловя в полусне мух. Даже деревья стоят понурые и неподвижные, точно замученные. Все окна, как в барском доме, так и в людских, отворены настежь. Жар так и окачивает сверху горячей волной; земля, покрытая коротенькой, опаленной травою, пылает; нестерпимый свет, словно золотистою дымкой, задернул окрестность, так что с трудом можно различать предметы. И барский дом, когда-то выкрашенный серой краской, и теперь побелевший, и маленький палисадник перед домом, и березовая роща, отделенная от усадьбы проезжей дорогой, и пруд, и крестьянский поселок, и ржаное поле, начинающееся сейчас за околицей, – все тонет в светящейся мгле. Всякие запахи, начиная с благоуханий цветущих лип и кончая миазмами скотного двора, густою массой стоят в воздухе. Ни звука. Только с кухни доносится дробное отбивание поварских ножей, предвещающее неизменную окрошку и битки за обедом.

Внутри господского дома царствует бесшумная тревога. Старуха барыня и две молодые девушки сидят в столовой и, не притрогиваясь к вязанью, брошенному на столе, словно застыли в ожидании. В девичьей две женщины занимаются приготовлением горчичников и примочек, и мерное звяканье ложек, подобно крику сверчка, прорезывается сквозь общее оцепенение. В коридоре осторожно двигаются девчонки на босу ногу, перебегая по лестнице из антресолей в девичью и обратно. По временам сверху раздается крик: «Что ж горчичники? заснули? а?» – и вслед за тем стрелой промчится девчонка из девичьей. Наконец слышится скрип тяжелых шагов по лестнице, и в столовую входит полковой доктор. Доктор – человек высокий, широкоплечий, с крепкими, румяными щеками, которые так и прыщут здоровьем. Голос у него звонкий, походка твердая, глаза светлые и веселые, губы полные, сочные, вид открытый. Это жуир в полном смысле слова, несмотря на свои пятьдесят лет, жуир, который и прежде не отступал и долго еще не отступит ни перед какой попойкой, ни перед каким объедением. Одет по-летнему, щеголем, в пикейный сюртучок необычайной белизны, украшенный светлыми гербовыми пуговицами. Он входит, причмокивая губами и присасывая языком.

– Вот что, голубушка, принеси-ка ты нам водочки да закусить что-нибудь! – отдает он приказание, останавливаясь в дверях, ведущих в коридор.

– Ну что? как? – тревожно спрашивает старуха барыня.

– У Бога милостей без конца, Арина Петровна! – отвечает доктор.

– Как же это? стало быть…

– Да так же. Денька два-три протянет, а потом – шабаш!

Доктор делает многозначительный жест рукою и вполголоса мурлыкает:

Кувырком, кувырком, ку-выр-ком по-ле-тит!

– Как же это так? лечили-лечили доктора – и вдруг!

– Какие доктора?

– Земский наш да вот городовой приезжал.

– Доктора!! кабы ему месяц назад заволоку здоровенную соорудить – был бы жив!

– Неужто ж так-таки ничего и нельзя?

– Сказал: у Бога милостей много, а больше ничего прибавить не могу.

– А может быть, и подействует?

– Что подействует?

– А вот, что теперь… горчичники эти…

– Может быть-с.

Женщина, в черном платье и в черном платке, приносит поднос, на котором стоят графин с водкой и две тарелки с колбасой и икрой. При появлении ее разговор смолкает. Доктор наливает рюмку, высматривает ее на свет и щелкает языком.

– За ваше здоровье, маменька! – говорит он, обращаясь к старухе барыне и проглатывая водку.

– На здоровье, батюшка!

– Вот от этого самого Павел Владимирыч и погибает во цвете лет – от водки от этой! – говорит доктор, приятно морщась и тыкая вилкой в кружок колбасы.

– Да, много через нее людей пропадает.

– Не всякий эту жидкость вместить может – оттого! А так как мы вместить можем, то и повторим! Ваше здоровье, сударыня!

– Кушайте, кушайте! вам – ничего!

– Мне – ничего! у меня и легкие, и почки, и печенка, и селезенка – все в исправности. Да, бишь! вот что! – обращается он к женщине в черном платье, которая приостановилась у дверей, словно прислушиваясь к барскому разговору. – Что у вас нынче к обеду готовлено?

– Окрошка, да битки, да цыплята на жаркое, – отвечает женщина, как-то кисло улыбаясь.

– А рыба соленая у вас есть?

– Как, сударь, рыбы не быть! осетрина есть, севрюжина… Найдется рыбы – довольно!

– Так скомандуй ты нам к обеду ботвиньи с осетринкой… звенышко, знаешь, да пожирнее! как тебя: Улитушкой, что ли, звать?

– Улитой, сударь, люди зовут.

– Ну так живо, Улитушка, живо!

Улитушка уходит; на минуту водворяется тяжелое молчание. Арина Петровна встает с своего места и высматривает в дверь, точно ли Улитушка ушла.

– Насчет сироток-то говорили ли вы ему, Андрей Осипыч? – спрашивает она доктора.

– Разговаривал-с.

– Ну и что ж?

– Все одно и то же-с. Вот как выздоровею, говорит, непременно и духовную и векселя напишу.

Молчание, еще более тяжелое, водворяется в комнате. Девицы берут со стола канвовые работы, и руки их с заметною дрожью выделывают шов за швом; Арина Петровна как-то безнадежно вздыхает; доктор ходит по комнате и насвистывает: кувырком, ку-вы-ы-рком!

– Да вы бы хорошенько ему сказали!

– Чего еще лучше: подлец, говорю, будешь, ежели сирот не обеспечишь. Да, мамашечка, опростоволосились вы! Кабы месяц тому назад вы меня позвали, я бы и заволоку ему соорудил, да и насчет духовной постарался бы… А теперь все Иудушке, законному наследнику, достанется… непременно!

– Бабушка! что ж это такое будет! – почти сквозь слезы жалуется старшая из девиц. – Что ж это дядя с нами делает!

– Не знаю, милая, не знаю. Вот даже насчет себя не знаю. Сегодня – здесь, а завтра – уж и не знаю где… Может быть, Бог приведет где-нибудь в сарайчике ночевать, а может быть, и у мужичка в избе.

– Господи! какой этот дядя глупый! – восклицает младшая из девиц.

– А вы бы, молодая особа, язычок-то на привязи придержали! – замечает доктор и, обращаясь к Арине Петровне, прибавляет: – Да что же вы сами, мамашечка! сами бы уговорить его попробовали!

– Нет, нет, нет! Не хочет! даже видеть меня не хочет! Намеднись сунулась было я к нему: напутствовать, что ли, меня пришли? – говорит.

– Я думаю, что это все больше Улитушка… она его против вас настраивает.

– Она! именно она! И все Порфишке-кровопивцу передает! Сказывают, что у него и лошади в хомутах целый день стоят, на случай ежели брат отходить начнет! И представьте, на днях она даже мебель, вещи, посуду – все переписала: на случай, дескать, чтобы не пропало чего! Это она нас-то, нас-то воровками представить хочет!

– А вы бы ее по-военному… Кувырком, знаете, кувырком…

Но не успел доктор развить свою мысль, как в комнату вбежала вся запыхавшаяся девчонка и испуганным голосом крикнула:

– К барину! доктора барин требует!

* * *

Семейство, которое выступает на сцену в настоящем рассказе, уже знакомо нам. Старуха барыня – не кто иная, как Арина Петровна Головлева; умирающий владелец дубровинской усадьбы – ее сын, Павел Владимирыч; наконец две девушки, Аннинька и Любинька – дочери покойной Анны Владимировны Улановой, той самой, которой некогда Арина Петровна «выбросила кусок». Прошло не больше десяти лет с тех пор, как мы видели их, а положения действующих лиц до того изменились, что не осталось и следа тех искусственных связей, благодаря которым головлевская семья представлялась чем-то вроде неприступной крепости. Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец.

Из бесконтрольной и бранчливой обладательницы головлевских имений Арина Петровна сделалась скромною приживалкой в доме младшего сына, приживалкой праздною и не имеющею никакого голоса в хозяйственных распоряжениях. Голова ее поникла, спина сгорбилась, глаза потухли, поступь сделалась вялою, порывистость движений пропала. От нечего делать она научилась, на старости лет, вязанию, но и оно не спорится у ней, потому что мысль ее постоянно где-то витает – где? – она и сама не всегда разберет, но, во всяком случае, не около вязальных спиц. Посидит, повяжет несколько минут – и вдруг руки сами собой опустятся, голова откинется на спинку кресел, и начнет она припоминать… Припоминает, припоминает, покуда старческая дремота не охватит всего старческого существа. Или встанет и начнет бродить по комнатам и все чего-то ищет, куда-то заглядывает, словно женщина, которая всю жизнь была в ключах и не понимает, где и как она их потеряла.

Первый удар властности Арины Петровны был нанесен не столько отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии – все это изнуряло, поселяло смуту. Воображение Арины Петровны, и без того богатое творчеством, рисовало ей целые массы пустяков. То вдруг вопрос представится: как это я Агашку звать буду? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Федоровной величать придется! То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест – под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фёшкой так-то за обе щеки уписывают, так-то уписывают! Хотела было она реприманд им сделать – и поперхнулась. «Как ты им что-нибудь скажешь! теперь они вольные, на них, поди, и суда нет!»

Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает в себя всего человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала:

– Хоть бы одно что-нибудь – пан либо пропал! а то: первый призыв! второй призыв! ни Богу свеча, ни черту кочерга!

В это время, в самый развал комитетов, умер и Владимир Михайлыч. Умер примиренный, умиротворенный, отрекшись от Баркова и всех дел его. Последние слова его были:

– Благодарю моего Бога, что не допустил меня наряду с холопами предстать перед лицо свое!

Слова эти глубоко запечатлелись в восприимчивой душе Арины Петровны, и смерть мужа вместе с фантасмагориями будущего наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом и всё живущее в нем – всё разом собралось умереть.

Порфирий Владимирыч по немногим жалобам, вылившимся в письмах Арины Петровны, с изумительной чуткостью отгадал сумятицу, овладевшую ее помыслами. Арина Петровна уже не выговаривала и не учительствовала в письмах, но больше всего уповала на Божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов не оставляет, а тем паче тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения были». Иудушка инстинктом понял, что ежели маменька начинает уповать на Бога, то это значит, что в ее существовании кроется некоторый изъян. И он воспользовался этим изъяном с свойственною ему лукавою ловкостью.

Перед самым концом эмансипационного дела он совсем неожиданно посетил Головлево и нашел Арину Петровну унывающею, почти измученною.

– Что? как? что в Петербурге поговаривают? – был первый ее вопрос по окончании взаимных приветствий.

Порфиша потупился и сидел молча.

– Нет, ты в мое положение войди! – продолжала Арина Петровна, поняв из молчания сына, что хорошего ждать нечего. – Теперь у меня одних поганок в девичьей тридцать штук сидит – как с ними поступить? Ежели они на моем иждивении останутся – чем я их кормить стану? Теперь у меня и капустки, и картофельцу, и хлебца – всего довольно, ну, и питаемся понемногу! Картофельцу нет – велишь капустки сварить; капустки нет – огурчиками извернешься! А ведь тогда я сама за всем на базар побеги, да за все денежки заплати, да купи, да подай – где на этакую ораву напасешься!

Порфиша глядел милому другу маменьке в глаза и горько улыбался в знак сочувствия.

– Ежели же их на все четыре стороны выпустят: бегите, мол, милые, вытаращивши глаза! – ну, уж не знаю! Не знаю! не знаю! не знаю, что из этого выйдет!

Порфиша ухмыльнулся, как будто ему и самому очень уж смешно показалось, «что из этого выйдет».

– Нет, ты не смейся, мой друг! Это дело так серьезно, так серьезно, что разве уж Господь им разуму прибавит – ну, тогда… Скажу хоть бы про себя: ведь и я не огрызок; как-никак, а и меня пристроить ведь надобно. Как тут поступить? Ведь мы какое воспитание-то получили? Потанцевать, да попеть, да гостей принять – что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя – ничего ведь я, мой друг, не могу!

– Бог милостив, маменька!

– Был милостив, мой друг, а нынче нет! Милостив, милостив, а тоже с расчетцем: были мы хороши – и нас Царь Небесный жаловал; стали дурны – ну и не прогневайтесь! Уж я что думаю: не бросить ли все за добра-ума! Право! выстрою себе избушку около папенькиной могилки, да и буду жить да поживать!

Порфирий Владимирыч навострил уши; на губах его показалась слюна.

– А имениями кто же распоряжаться будет? – возразил он осторожно, словно закидывая удочку.

– Не погневайтесь, и сами распорядитесь! Слава Богу – припасла! Не все мне одной тяготы носить…

Арина Петровна вдруг словно споткнулась и подняла голову. В глаза ее бросилось осклабляющееся, слюнявое лицо Иудушки, все словно маслом подернутое, все проникнутое каким-то плотоядным внутренним сиянием.

– Да ты, никак, уж хоронить меня собрался! – сухо заметила она. – Не рано ли, голубчик! не ошибись!

Таким образом, на первый раз дело кончилось ничем. Но есть разговоры, которые, раз начавшись, уже не прекращаются. Через несколько часов Арина Петровна вновь возвратилась к прерванной беседе.

– Уеду к Сергию-Троице, – мечтала она, – разделю имение, куплю на посаде домичек – и заживу!

Но Порфирий Владимирыч, искушенный давешним опытом, на этот раз смолчал.

– Прошлого года, как еще покойник папенька был жив, – продолжала мечтать Арина Петровна, – сидела я у себя в спаленке одна и вдруг слышу, словно мне кто шепчет: съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу!., да ведь до трех раз! Я этак, знаешь, обернулась – нет никого! Однако думаю: ведь это – видение мне! Что ж, говорю, коли моя вера угодна Богу – я готова! И только что я это выговорила, как вдруг это в комнате… такое благоухание! такое благоухание разлилось! Разумеется, сейчас же велела укладываться, а к вечеру уж в дороге была!

У Арины Петровны даже слезы на глазах выступили. Иудушка воспользовался этим, чтоб поцеловать у маменьки ручку, причем позволил себе даже обнять ее за талию.

– Вот теперь вы – паинька! – сказал он. – Ах! хорошо, голубушка, коли кто с Богом в ладу живет! И он к Богу с молитвой, и Бог к нему с помощью. Так-то, добрый друг маменька!

– Постой! Я еще не все досказала! Приезжаю я на другой день вечером в посад, и прямо – к угоднику. А там всенощная: поют, свечки горят, благоухание от кадил – и не знаю, где я, на земле или на небеси! Пошла я от всенощной к иеромонаху Ионе и говорю: чтой-то, ваше высокопреподобие, больно у вас сегодня хорошо в храме! А он мне: «Чего, сударыня! ведь нынче отцу Аввакуму видение за всенощной было! Только что начал он руки на молитву заводить – смотрит, ан в самом кумполе свет, и голубь на него смотрит!» Вот с этих пор я себе и положила: какова пора ни мера, а конец жизни у Сергия-Троицы пожить!

– А об нас-то кто позаботится? об детях-то ваших кто похлопочет? Ах, маменька, маменька!

– Ну, не маленькие, и сами об себе промыслите! А я… удалюсь я с Аннушкиными сиротками к чудотворцу и заживу у него под крылышком! Может быть, и из них у которой-нибудь явится желание Богу послужить, так тут и Хотьков рукой подать! Куплю себе домичек, огородец вскопаю; капустки, картофельцу – всего у меня довольно будет!

Несколько дней сряду велся этот праздный разговор; несколько раз делала Арина Петровна самые смелые предположения, брала их назад и опять делала, но, наконец, довела дело до такой точки, что и отступить уж было нельзя. Не далее как через пол год а после Иудушкиной побывки, положение дела было следующее: Арина Петровна не уехала ни к Сергию-Троице, ни в домик у могилки мужа, а имение разделила, оставив при себе только капитал. При этом Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу – похуже.

* * *

Арина Петровна осталась по-прежнему в Головлеве, причем, разумеется, не обошлось без семейной комедии. Иудушка пролил слезы и умолил доброго друга маменьку управлять его имением безотчетно, получать с него доходы и употреблять по своему усмотрению, «а что вы мне, голубушка, из доходов уделите, я всем, даже малостью, буду доволен». Напротив того, Павел поблагодарил мать холодно («точно укусить хотел»), тотчас же вышел в отставку («так, без материнского благословения, как оглашенный, и выскочил на волю!») и поселился в Дубровине.

С этих пор на Арину Петровну нашло затмение. Тот внутренний образ Порфишки-кровопивца, который она когда-то с такою редкою проницательностью угадывала, вдруг словно туманом задернулся. Казалось, она ничего больше не понимала, кроме того, что, несмотря на раздел имения и освобождение крестьян, она по-прежнему живет в Головлеве и по-прежнему ни перед кем не отчитывается. Тут же, под боком, живет другой сын – но какая разница! Тогда как Порфиша и себя и семью – все вверил маменькиному усмотрению, Павел не только ни об чем с ней не советуется, но даже при встречах как-то сквозь зубы говорит!

И чем больше затмевался ее рассудок, тем больше раскипалось в ней сердце ревностью к ласковому сыну. Порфирий Владимирыч ничего у ней не просил – она сама шла навстречу его желаниям. Мало-помалу она начала находить недостатки в фигуре головлевских дач. В таком-то месте чужая земля врезывалась в дачу – хорошо было бы эту землю прикупить; в таком-то месте можно бы хуторок отдельный устроить, да покосцу мало, а тут, по смежности, и покосец продажный есть – ах, хорош покос! Арина Петровна увлекалась и как мать и как хозяйка, желающая выставить во всем блеске свои способности перед ласковым сыном. Но Порфирий Владимирыч словно в непроницаемую скорлупу схоронился. Напрасно Арина Петровна соблазняла его покупками – на все ее предложения приобрести такой-то лесок или такой-то покосец он неизменно отвечал: «Я, добрый друг маменька, и тем доволен, что вы, по милости вашей, мне пожаловали».

Ответы эти только разжигали Арину Петровну. Увлекаясь, с одной стороны, хозяйственными задачами, с другой – полемическими соображениями относительно «подлеца Павлушки», который жил подле и знать ее не хотел, она совершенно утратила представление о своих действительных отношениях к Головлеву. Прежняя горячка приобретения с новою силою овладела всем ее существом, но приобретения уже не за свой собственный счет, а за счет любимого сына. Головлевское имение разрослось, округлилось и зацвело.

И вот в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и так далее. По всякой статье был особенный счет приблизительно следующего содержания:

К 18** году состояло кустов малины…. 00

К сему поступило вновь посаженных 00

С наличного числа кустов собрано ягод…. 00 п. 00 ф. 00 зол.

Из сего числа:

Вами, милый друг маменька, употреблено…. 00 п. 00 ф. 00 зол.

Израсходовано на варенье для дома Его

Превосходительства Порфирия

Владимирыча Головлева…. 00 п. 00 ф. 00 зол.

Дано мальчику N в награду за добронравие 1 ф.

Продано простому народу на лакомство…. 00 п. 00 ф. 00 зол.

Сгнило, по неимению в виду покупщиков, а равно и от других причин…. 00 п. 00 ф. 00 зол.

И т. д. И т. д.

Примечание. В случае ежели урожай отчетного года менее против прошлого года, то здесь должны быть объясняемы причины сего, как-то: засуха, дожди, град и прочее.

Арина Петровна так и ахнула. Во-первых, ее поразила скупость Иудушки: она никогда и не слыхивала, чтоб крыжовник мог составлять в Головлеве предмет отчетности, а он, по-видимому, на этом предмете всего больше и настаивал; во-вторых, она очень хорошо поняла, что все эти формы не что иное, как конституция, связывающая ее по рукам и по ногам.

Кончилось дело тем, что после продолжительной полемической переписки Арина Петровна, оскорбленная и негодующая, перебралась в Дубровино, а вслед за тем и Порфирий Владимирыч вышел в отставку и поселился в Головлеве.

С этих пор для старухи начался ряд мутных дней, посвященных насильственному покою. Павел Владимирыч, как человек, лишенный поступков, был как-то особенно придирчив в отношении к матери. Он принял ее довольно сносно, то есть обязался кормить и поить ее и сирот-племянниц, но под двумя условиями: во-первых, не ходить к нему на антресоли и, во-вторых, не вмешиваться в распоряжения по хозяйству. Последнее условие в особенности волновало Арину Петровну. Всем в доме Павла Владимирыча заправляли: во-первых, ключница Улитушка, женщина ехидная и уличенная в секретной переписке с кровопивцем Порфишкой, и, во-вторых, бывший папенькин камердинер Кирюшка, ничего не смысливший в полеводстве и ежедневно читавший Павлу Владимирычу холуйского свойства поучения. Оба крали немилосердно. Сколько раз болело сердце Арины Петровны при виде господствовавшего в доме расхищения! сколько раз порывалась она предупредить, раскрыть сыну глаза насчет чая, сахару, масла! Всего этого выходили массы, и неоднократно Улитушка, нимало не стесняясь присутствием старухи барыни, даже в глазах ее прятала в карман целые пригоршни сахару. Арина Петровна видела все это и должна была оставаться безмолвной свидетельницей расхищения. Потому что едва разевала она рот, чтобы заметить что-нибудь, как Павел Владимирыч в ту же минуту ее осаживал.

Конец ознакомительного фрагмента.