Вы здесь

Горсть океана. Первые встречи. Исповедь юноши (Владимир Лим)

Первые встречи

Исповедь юноши

Как слезы первые любви.

А. Блок

Мы шли берегом океана.

Девушка ступала на носки – ей было жаль своих белых туфель.

Она отпрыгнула от легкой волны, улыбнулась и, не глядя, оперлась на мое плечо.

Я почувствовал тепло ее ладони.

– Бриз, – сказал я, – береговой ветер.

– А? – улыбчиво отозвалась она, – а-а… Это хорошо… А нам долго еще идти?

– Не, скоро, – я махнул кепкой в сторону поселка, – видите, труба дымит. Это кочегарка, а контора рядом.

Мы пошли наискосок по литорали сквозь стеклянные струи теплого воздуха, поднимавшиеся от нагретой гальки, – они отгораживали поселок, тянули ввысь зыбкой грядой. Но очень скоро, как только мы добрели до береговых укреплений, текучее марево отступило за холодную быструю реку и угасло. Разом обнажились голые неприбранные улицы Песчаного.

Мне вдруг представилось, что девушка приехала ко мне, и я пожалел, что время рабочее и никто не увидит меня рядом с ней – красивой, светлокосой. По улицам бродили лишь золотоглазые лохматые собаки.

Девушка улыбнулась им, позвала, ласково и нежно, как зовут красивых несмышленых еще детей:

– Хорошие вы мои собачата, лохматушки…

Они увязались следом, тыкались холодными носами в голые колени, и девушка стала отпихивать их руками.

Я смотрел на ее светлый в небрежном проборе затылок, на чистые тяжелые пряди волос, и так хотелось дотронуться до них, что я отвел взгляд к океану.

Океан играл бликами, над ним стояло солнце, висели чайки.

Поднялись на крыльцо, я отворил дверь и сказал:

– Это и есть контора рыбкоопа.

– А магазин? – спросила она.

Я показал и пошел к морю.

– Спасибо! – крикнула девушка вслед.

Я обернулся, и девушка махнула рукой.

Сейнер подвел к берегу кунгас с рыбой. Курибаны накинули трос, махнули флажком лебедчику, тот рванул рычаг, и кунгас тяжело покатился к пристани. Курибаны, развернув высокие литые сапоги, подхватывали измочаленные деревянные катки и укладывали под нос.

Бригадир полез под плоское, как у утюга, днище и выбил затычку. Журча, хлопая, потекла густая от рыбьей чешуи вода.

Курибаны свернули голенища, резина скрипела, и я вспомнил о весне, последних днях перед последним звонком.

Я просыпался рано – будило солнце, лежал с закрытыми глазами, лицом ощущая светлый веселящий жар, слушал, как мать гремит в кухне посудой, вскакивал, натягивал сапоги и бежал к реке, там валился в лодку, и хорошо было бездумно смотреть в небо, слушать легкие всплески воды о днище, ровный гул моря за поселком.

От сапог пахло рыбой, я опускал ноги в реку и отмывал чешую. Течение обжимало голенища и холодило икры.

– Димка! – позвали курибаны. – Ходи сюда!

Я подошел, они спросили, когда я уезжаю, а я не знал, потому что не решил, куда буду поступать.

Курибаны расселись на краю теплой дощатой пристани и стали говорить о своем.

Я подумал о девушке. Такие светлые тяжелые волосы я видел только в кино. В нашем поселке не было белокурых.

У нее длинные крылатые губы, когда она смеется, они не раздвигаются, а растягиваются.

Курибаны курили, кашляли, матерясь, говорили о политике.

– Кончай перекур! – закричал бригадир. – Вода ушла!

Курибаны спрыгнули в кунгас, звенящими крюками подцепили сеть. Лебедка плюнула паром, тросы натянулись веером, вывернули невод на пристань – лавой потекла рыба.

Мне захотелось увидеть девушку еще раз, и я пошел к поселку.

– Куда? – засмеялись курибаны. – Оставайся с нами!

Ее долго не было, я устроился на завалинке, от стены веяло теплом, на выгоревшие серые доски садились крупные, цвета жженой металлической стружки, мухи. Я принялся сбивать их кепкой и не услышал, как девушка вышла из конторы рыбкоопа и пошла к мосту.

Обогнал ее берегом моря; поджидая, спрятался за дровяным сараем. Сильно билось сердце. Впихнул руки в карманы и, насвистывая, пошел навстречу. Громко потрескивал под каблучками ее туфелек песок. Девушка улыбнулась и сказала:

– Пойдем со мной, а?

Меня удивила и обрадовала легкость и простота ее слов. Одноклассницы были другими, они ходили по поселку стайкой, хихикали, деревенели, когда парни останавливали их.

Автобус ждали на мосту. Река шумела, опоры резали ее, и перила вздрагивали. Мы смотрели в яркую зеленую воду, бросали щепки и следили, как течение уносит их.

Она ложилась на перила грудью, косы свешивались над шумными струями, казалось, летели. Я тревожился за косы, как тревожился за младшеклассников, когда они, по весне, распахивали окна и, высунувшись, смотрели во двор школы.

В автобусе нас бросало друг к другу. Она не отодвигалась, не хмурилась.

Девушка рассказала о том, как ее провожали друзья в Калуге, пугали медведями, потом вдруг задумалась, рассеянно играя косой.

Я смотрел в окно на далекий прозрачный тальниковый лес, на красноватое уже солнце. Я завидовал девушке – ее самостоятельности, ее долгой – через всю страну – дороге, разлуке с близкими людьми и даже ее нынешнему одиночеству.

В аэропорту мы взяли ее чемоданы. До автобуса нас проводил веселый, красивый летчик. Девушка так же ласково и просто говорила с ним, улыбалась ему.

Я молчал, старался не смотреть на нее, потом, в дороге, под грохот колес, частые щелчки гравия по днищу автобуса, думал о летчике: у него был узкий подвижный нос, большие обволакивающие глаза, свободные, какие-то жадные жесты, он все прихватывал локоть девушки и повторял: «Спросите Антоненко – это я!» При этом он шевелил плечами, играл глазами, наклонялся к девушке, близко придвигая свое нежнокожее лицо, как будто обнюхивал ее.

Когда мы подъезжали к Песчаному, девушка спросила:

– Приятный парень, правда?

– Да, – согласился я. Сказалось неожиданно тихо и жалобно. Девушка быстро, остро глянула на меня, разом посерьезнела и устало откинулась на спинку сиденья.

Мы отнесли ее вещи в общежитие. Она познакомила меня с соседками. Верой и Зоей, тоже новенькими в поселке.

Я долго сидел на табурете посреди комнаты, никак не мог собраться с мыслями и сказать что-нибудь веселое, хорошее, потом встал и, сердясь на себя, буркнул:

– Пошел я…

Девушка проводила меня, протянула, подхватив под локоть, руку и сказала:

– Меня зовут Лена… Мы ведь не познакомились.

Весь вечер я просидел дома. Сосед рубил ящики на дрова, ухал, громко плевал на ладони. Мать позвала ужинать. Я молча выпил ковшик воды и вышел на улицу.

Было уже сыро и холодно. Мать украдкой смотрела из окна.

Я обхватил непроизвольно вздрагивающие плечи и пошел к школе, там горел свет, смеялись и танцевали. Общежитие было рядом, я долго сидел на скамейке и смотрел на окна, мне казалось, что я слышу голос Лены.

Потом кто-то вышел с ведром к колонке, я испугался и метнулся за угол. Это была Лена. Она, должно быть, боялась темноты, часто поднимала голову, оглядывалась, робко отводя за спину косы. Струя упруго и сильно била в ведро, звук этот разносился далеко по поселку, смешивался с музыкой и невнятными голосами.

Я спустился к реке и лежал в лодке до тех пор, пока все вокруг не обросло яркими звездами.

Дома снова думал о Лене – слышал ее голос, видел ее лицо, тяжелые косы, и было грустно, как от давнего детского горя: когда-то в корыте с водой у меня умер нерпенок с круглыми и нежными глазами. Хотелось рассказать кому-нибудь обо всем, и, чтобы облегчить сердце, принялся слушать стук будильника, дыхание матери в соседней комнате и гул океана за окном.

К концу июля, необычайно знойному и безветренному для моего поселка на берегу Тихого океана, все одноклассники разъехались.

Когда мы шли вместе через летное поле или плыли на барже к теплоходу, хотелось уехать, хотелось также радоваться близкой встрече с далекими и прекрасными городами, также улыбаться своим тайным надеждам на новую необыкновенную жизнь. В эти прощальные минуты было особенно грустно оставаться.

Проводив последнего товарища, я оформился в тарный цех – сколачивать ящики для рыбы.

На работу ходил берегом, ворошил ногами морской сор, под ним, среди щепы, крабьих панцирей, скорлупок морских ежей и сухих комьев водорослей попадались яркие безделушки, прямоугольные бутылки, оброненные с чужих кораблей.

В ветхом цехе, наполненном легкими сквозняками и теплым светом, крепко пахло деревом. Запах лиственничной клепки перебивал запах рыбы.

Я научился одним движением кисти обкручивать гвоздь мягкой проволокой, коротким ударом вколачивать в доску.

Руки стали липкими от медовой смолы, покрылись влажными ранками от заноз, пальцы обросли нечувствительной мозолистой кожей, но зато штабель готовых ящиков возле моего верстака не уступал в размерах другим.

Бригадир, столяр дядя Вася, которого рабочие за глаза звали почему-то Балалайкой, все время неодобрительно посматривал на меня и в конце месяца сказал:

– Раз ты так, будешь на сдельной.

Что такое «сдельная» я не знал, но по тону бригадира понял, что сам напросился на что-то не очень приятное.

Дядя Вася перехватил мою руку, оглядел ее и неопределенно проговорил:

– А то бы сидел тихо, получал свои ученические шиши…

Научился я и перешучиваться с сезонницами, носившими для нас клепку, уже не краснел, когда они, смеясь, ерошили мне волосы.

Одна их них, Вика, даже немного нравилась мне; она занимала для меня очередь в столовой, после обеда мы ходили к котловану – купаться и загорать.

Вика никогда не вытиралась, надевала платье прямо на мокрое тело – живыми теплыми пятнами проступали бедра, груди.

Как-то я взял камень и нырнул с баржи. Шел по податливому песчаному дну, смотрел вверх на слепящую подвижную грань воды, на висящее в серебристой мгле узкое Викино тело, и вдруг стало больно оттого, что там, надо мной, не Лена.

Лена работала в магазине кассиром. Она быстро и красиво передвигала костяшки счетов сомкнутыми пальцами. Касса стояла у окна, и если Лена была в красной кофточке и светило солнце, то розовыми были её шея, щеки и даже волосы.

Увидев как-то сидящего на подоконнике летчика, я перестал ходить в новый магазин. Слышал, что летчик приезжает из райцентра почти каждый день, и все думал, когда же он летает?

Однажды я шел с работы и видел, как Лена выбежала на улицу навстречу летчику и прижалась к его плечу лицом.

Я помнил их постоянно, стоящих так в счастливом молчании – красивых и взрослых.

Зарплату получали не в кассе рыбокомбината, а в цехе – подкатили к окну пустой бочонок, перевернули вверх дном, дядя Вася разложил ведомости и деньги.

Я потоптался у верстака и вышел на улицу, мне стало неловко – никогда не имел своих денег, всегда стеснялся говорить о них, а тут целая процедура…

У реки, по остову развороченного кунгаса, ходили чайки, в пилораме выключили циркулярку, слышен стал ветер, голоса сезонниц, крики птиц.

Меня позвали в цех.

Бригадир поискал в ведомости мою фамилию, спросил:

– Тебе что, деньги не нужны?

Столяры, курившие на ящиках, сезонницы, Вика – все засмеялись.

Я расписался над толстым грубым ногтем бригадирского пальца. От ручки отвык, и подпись получилась крупной, детской – далеко не то, что я вырабатывал от скуки на уроках.

Бригадир пересчитал деньги, пододвинул ко мне.

– Сто девяносто четыре рубля, двадцать пять копеек, – сказал он.

Я небрежно впихнул пачку в карман.

– Двадцать пять на чай оставляешь?

– А, ладно… – отмахнулся я, чувствуя, что краснею.

– Я дам, ладно, – бригадир никак не мог ухватить мелочь – слишком твердыми и грубыми были его пальцы, рассердился, крикнул, – Возьми! И что б все отнес мамке!

Я сжал монетки в разом вспотевшей ладони.

Мы с Викой ушли к пилораме, сели на бревнах.

– Я люблю деревню, – сказала Вика, – устанешь ляжешь в траве, цветами пахнет… А ты?

– У нас песок, трава не растет, – ответил я и лег на бревно.

– Ты правда поезда не видел? – спросила Вика.

– Ни поезда, ни яблонь, – Вике мне почему-то было легко в этом признаться.

– Увидишь еще, – Вика вздохнула. – А мне у вас все равно нравится.

– У нас хорошо, – согласился я, – море, теплоходы…

Мы замолчали.

Вика смотрела на мои брюки, они были коротки. Сквозь рубашку я чувствовал шершавую и теплую кору лиственничного ствола.

В весенние штормы я часто ходил к старой разобранной на дрова пристани, цеплялся за сваи, поджимал ноги от катившей грозно волны, и, когда она, распластавшись по берегу, стремительно отступала, казалось, что бревно, на котором вишу, летит в море.

После штормов в песке часто обнажались позеленевшие монеты – это сезонники, уезжая, бросали их в волны.

– Знаешь, – я сел и обхватил колени, – раньше я думал, что пемза получается из морской пены. Весной ее тучами гонит на поселок.

– Дим, давай купим тебе костюм, а? – сказала вдруг Вика.

Я посмотрел на нее. Жаль, что у нее такие простые глаза и такие простые волосы. Она быстро отвернулась.

– Матери пальто к зиме нужно, – сказал я.

В продмаге, примеряя на себя пальто для моей мамы, Вика фыркала, надувала щеки, оттягивая просторные полы, но, глянув в зеркало, покраснела, торопливо выбралась из тяжелого пальто.

Взяли серое, с меховым воротником.

Когда мы шли по улице с большим свертком, на нас смотрели, Вика вдруг загрустила и отказалась войти в дом, хотя сама напросилась в гости.

Я развернул сверток, мать охнула, сказала, смеясь и плача:

– Непривычно, мне никто еще ничего не дарил…

Я пошел в кино, вернулся поздно, осторожно, чтобы не разбудить мать, прошел в комнату и чуть было не вскрикнул от неожиданности – в простенке стоял человек. Включил свет – это был черный костюм.

В кухне взял из-под газеты хлеб.

Заскрипела кровать.

– Дима, не ешь один хлеб, – попросила мать. – Я киселя сварила.

– Мама, ну зачем ты вернула пальто? – быстро сказал я.

Мне было жаль ее, жаль себя, и в тоже время как-то странно до грусти хорошо.

Мать принесла кисель, налила в кружку, приговаривая:

– Плохо без отца, конешно, учиться хочется, ясное дело, вот и езжал ба…

– Не надо об этом, ма…

– Ай, – вскрикнула мать, – костюм-то! Померяй! А как мал?

Я остановил ее.

– Чего ты, – мать мягко обняла меня, – не плачь, не маленький, не скрытничал, легче было бы…

Слезы были горячими, безудержными, но легкими.

Я чувствовал утешающее тепло обнимавшей меня руки, привычный, ласковый, размягчающий запах мамы.

По крыше ударило – звучно, весело, потом еще и еще…

Звон смешался с явственным странным бормотанием. Я подошел к окну – на улице, в темноте, струистой живой мглой стоял тяжелый августовский дождь.


Осенние штормы пришли неожиданно.

Днем было еще тихо, чисто, а к вечеру, развернув флюгер на портпункте, задул голомяный, ударил в поселок косыми струями первого снега и грозно затих.

Я читал у окна и видел, как сквозь бегущие яркие облака светился закат – мягкий от кружения снега. Перед заходом солнце выбросило широкий плоский зеленоватый луч, он несколько минут бил в глаза.

Ночью, сквозь сон, слышал, как гремит железная кровля.

Утром, часа в четыре, разбудило радио. Передали штормовое предупреждение.

Я пошел к матери, она дежурила в конторе комбината.

Ветер дул уже с такой силой, что на него можно было ложиться грудью.

Подоспел вовремя – волны сорвали деревянную уборную и бросили в стену склада. Мать подняла тревогу.

Все утро вместе со взрослыми я переносил ящики к реке.

Штормило неделю. Бетонные береговые укрепления местами обвалились, косу перемыло, океан соединился с рекой. Волны разворотили два склада, контору и тарный цех.

В поселке долгое время не было пресной воды. Сезонники пили в столовой соленый чай и плевались.

Люди ругали бригаду Пинезина, строившую укрепления, говорили, что они делали слабый раствор.

На заводском собрании парторг Бойко объявил мне и еще многим другим благодарность за мужество во время шторма. Меня удивили столь высокие слова, Бойко явно преувеличивал, но я долго помнил рукопожатия взрослых – первые в моей жизни.

К Новому году тарный цех восстановили: сорвали проломленные щиты, обшили новыми, засыпали шлаком. С заброшенного сейнера сняли тяжелую чугунную печь и установили в бытовке, просунув жестяную трубу в окно.

Спал я в те дни мало, чутко – даже во сне томился беспокойным чувством ожидания; просыпался от малейшего шороха и уснуть уже не мог, ходил по дому, прибирался или возился с печью.

Мать привыкла к моему молчанию и не беспокоила пустыми разговорами.

Я не завтракал – засовывал в карман телогрейки сверток с едой и шел льдистой дорогой в цех.

Утром ветер был особенно пронзительным, люди часто останавливались и с веселым ожесточением растирали носы и подбородки.

Обедали в бытовке. Столяры подшучивали над моими длинными, далеко выпирающими из рукавов, красными руками, подталкивали поближе к раскаленной печи.

Я грел ладони, дышал сухим усыпляющим печным жаром и вполуха слушал разговоры. Говорили обо всем: о медицине, покойниках, политике, кооперативных квартирах на юге, бане, деньгах и прогнозах на путину. Все были намного старше меня, но в рассуждениях столяров часто сквозило такое простодушие, что я невольно улыбался. Они верили, что ракеты оставляют в атмосфере дыры и это влияет на климат, верили в судьбу, в лечебные свойства водки, в домовых и сглаз… Но если они пытались втянуть в разговор и меня, я терялся, не знал, что ответить.

Почти все вечера просиживал дома – строгал соседским ребятишкам сабли, вспоминал лето и читал фантастические романы, толстые детективы без обложек, начала и конца, которые приносила Вика.

Она приходила часто. Почти все ее подруги отработали путину и с последним осенним теплоходом вернулись на материк.

Мы читали вместе, слушали радио или просто подсаживались к печке, открывали топку и смотрели на шелестящие белые угли.

Ужинали втроем. Я молчал, а мать с Викой болтали о разном – о цветах, погоде, материке. Вика во всем соглашалась с матерью, и меня это злило.

В один из таких вечеров Вика сказала, что у кассирши Лены горе, ее бросил летчик.

– Зачем ты передаешь мне эти сплетни? – с фальшивой злостью спросил я.

– Не знаю, – Вика отвернулась к окну, – скучно. Песок и море, песок и море…

Я хотел спросить ее, почему же она не уехала со всеми к своим веселым сенокосам, но промолчал.

Лена не изменилась. Мне почему-то казалось, что она должна быть усталой и бледной.

Лена улыбнулась мне с прежней простотой и спросила, не уезжал ли я? Я ответил. Она промолчала, потрогала костяшки счетов и неловко сказала:

– Ты повзрослел… и вытянулся, да?

Мне стало жаль Лену, и я неожиданно для себя сказал ей, что люблю ее. Она улыбнулась, потому что приняла мои слова как предложение дружбы.

И потом, при встречах, мы сходились близко и, сцепив на мгновение руки, расходились – не оглядываясь, но все понимая и печалясь друг за друга.

Эти случайные встречи наполняли пустые вечера долгой грустью. Она ослепляла меня, и я не замечал ни насмешливых взглядов, ни жалостливых улыбок.

Ожидание Нового года было полно неясных предчувствий, не было прежнего праздничного легкомыслия.

Двадцать шестого декабря я с бригадиром ставил «елку» в актовом зале школы.

Тяжелые ветви кедрача густо пахли лесом, гулко дробно отзывался перестук молотков, работа была приятной и каркас «елки» быстро обрастал хвоей.

В перекуры мы выгоняли из зала школьников, норовивших растащить кедрач, и шли курить в завхозовский закуток под лестницей.

Я сидел на перевернутом ведре и вспоминал, как весной еще завхоз гонял нас, мальчишек, отбирал сигареты, а теперь предлагает мне «беломорину» как равному, как мужчине.

Школьные новогодние праздники начинались для нас с того часа, когда во двор вкатывал трактор с железными гремучими санями и старшеклассников отпускали носить кедрач.

Я брал, как и все, большие охапки и нес, чувствуя их хрупкий лесной холод. В тепле хвоя покрывалась мелкой, как пот, росой, и запах ее слышали по всей школе.

Счастливчиком был тот, кто находил в зеленых, как шкурка, густых лапах кедрача крепкую, смолой облитую шишку.

Меня обидело пренебрежение Вики к нашим елкам. Она говорила, что праздник из-за них, похожих на кипарисы, кажется ненастоящим.

Вика пригласила меня на Новый год в свою компанию.

Днем я ходил на лыжах к дальнему озеру, удил пахучую бойкую корюшку, жег под берегом костер, смотрел, как на черном льду дымится тонкая поземка.

Вечером нажарил рыбы и отнес матери – она дежурила, хотел встретить Новый год с ней в сторожке, но она прогнала меня.

Я надел новый костюм, модный сетчатый галстук – подарок Вики и подошел к зеркалу. Костюм был широковат, шея выглядела особенно тонкой, я походил на какую-то испуганную птицу.

Не раздеваясь, лег.

У соседей звенела посуда, смеялись и плакали дети.

Разбудила Вика.

Она вошла почти неслышно, села в темноте на табурет и затихла. Видно было только ее лицо, мягко очерченное слабым уличным светом.

Вика почувствовала взгляд, стянула платок с головы и наклонилась ко мне. Я резко сел на кровати и спросил:

– Что, пора?

Вика вздрогнула всем телом и сказала:

– Все-то ты проспал…

Я подошел к окну.

– Тебе хорошо в костюме, – сказала мне в спину Вика. – Прямо фрайер.

В общежитии было шумно и накурено. Нас с Викой усадили вместе, заставили выпить штрафную.

Я разом опьянел, все отдалилось – голоса, лица, если ко мне обращались, не сразу мог понять, чего хотят.

Танцевал с Викой.

В окно был виден дом молодых специалистов, где жила Лена. Там тоже горел свет и танцевали.

Вика ругала себя за то, что осталась в поселке, говорила о своей куйбышевской жизни, поклонниках, потом вдруг попросила поцеловать ее. Я поцеловал. Вика сказала:

– Не так.

Я остановился посреди танца, вид у меня, должно быть, был глупый, Вика громко засмеялась.

Меня мутило от выпитого, и я вышел на улицу.

Над поселком стояли звезды и сигнальные ракеты. Я долго отплевывался и смотрел, как шевелятся, укорачиваются, а потом вновь удлиняются и гаснут синие тени домов.

У распахнутых дверей толпился народ, громыхали ружья, ослепительно, свирепо горели фальшфейеры.

И снова, шурша, взошли над океаном сигнальные ракеты. Океан, шевелившийся под шугой, не откликался и не отражал их холодного чистого пламени.

Я растер лицо снегом и пошел в клуб.

В фойе закружился со школьницами. Они вытерли мне лицо, поправили галстук, посмеялись над моим хмельным весельем и стали танцевать. Под ногами потрескивала сухая хвоя, шелестела, развеваемая легкими подолами, елочная мишура.

Явились учителя и отправили девчонок домой.

В зале было жарко. Все дружно, с каким-то тупым усердием топали под гремящий и ухающий оркестр.

На сдвинутых к стене стульях скучали дружинники.

В розовом платье с мертвой бумажной розой на плече вышла на эстраду завклубом Лида.

Она подняла руку, оркестр не сразу, вразнобой замолк: сначала гитары, потом аккордеон, затем духовые и последним ударник.

Лида постучала перстнем в микрофон, объявила викторину.

– Всегда ли Новый год в России отмечался в декабре? – спросила она и улыбнулась многозначительно всем своим крепко накрашенным увядшим толстокожим лицом.

Все на минуту озадаченно примолкли, потом потребовали музыку.

Я знал ответ и стал пробираться к эстраде. Лида спросила еще раз, притопнула ногой, показав из-под подола розовый, как язычок, носочек туфельки.

Я стоял уже вплотную к эстраде, но никак не мог решиться выкрикнуть ответ. Так было со мной однажды во время купания. Присел у самой кромки борта баржи, внизу, в нескольких метрах, плескалась вода, но броситься в нее не хватало сил.

Люди требовали музыку. Кто-то из рыбаков бросил в оркестр скомканную десятку. Лида с гримасой шутливого отвращения спихнула ее на пол и объявила ко всеобщему возмущению:

– Переходим к играм!

– Послушайте! – крикнул я. – Это Петр Первый перенес, раньше в сентябре был!

– Правильно! Совершенно правильно! – обрадовалась Лида, наклонилась ко мне, протягивая свою полную рыхлую руку, – прошу на сцену, мальчик! Оркестр, туш!

Я шарахнулся в сторону, но меня бесцеремонно перехватили и подсадили на эстраду.

Лида подняла мне руку как боксеру, выигравшему бой, деловито вручила пластмассового гусенка. Все захлопали, я машинально оглядел игрушку, на полусодранной этикетке было написано: «Гадкий утенок, г. Павл…», и мне вдруг показалось, что все в зале вместе со мной прочли эту надпись.

Конец ознакомительного фрагмента.