Вы здесь

Городские сны (сборник). Городские сны (А. А. Станюта, 2009)

© Станюта А.А., 2009

© Оформление. ИПА «Регистр», 2013

Городские сны

Глава первая

Пост № 1

I

Ночью листва перед окном гостиницы соломенно шуршала. Он просыпался часто, поворачивался к окну со шторой из пластмассовых пластинок. Лунный свет просачивался сквозь них на пол, ложась полосатой дорожкой, какие рисуют на уличном асфальте в местах переходов. И постепенно снова начинали слышаться обрывки знакомых фраз.

Опять он втягивался во вчерашний разговор, и что-то заставляло опять прослушивать чужие и свои слова. Они сначала повторялись, путались, потом все становилось связным и отчетливым, будто ушедший вечер только начался. Казалось, даже чувствовался холодок пахнущего электротоком воздуха в вестибюле станции, когда он оттуда пошел к гостинице.

На ступенях по привычке, появившейся за эти командировочные дни, он замедлил шаг, разглядывая холл через большие стеклянные двери: лица и силуэты, жесты, мигание кнопок лифтов и свет плафонов, слегка притушенный табачным дымом, – все полно вечерних настроений скорого отъезда или приезда, ожидания, встреч, короткого безделья или скрываемой озабоченности.

Одновременно он видел в отражении стекла себя, высокого, сутуловатого, легко проходящего то ли мимо, то ли сквозь людей, заполнявших холл.

– Кого высматриваете, Сергей Александрович?

Он обернулся и увидел Игоря, прикуривавшего от зажигалки. Игорь затянулся и сказал:

– Ну, что, вечернюю нашу программу знаете?

Знаю, подумал он. Видно, без этого не обойтись. Воскресный вечер в чужом городе и молодой сосед по номеру. Острить, разглядывая меню в ресторане, курить, пока подадут, потом слушать, стараясь сохранять заинтересованный вид. Скорее всего, Игорь опять заведет про нудоту редакционного дурдома в своем Свердловске, который уже Екатеринбург, – еще и утром начинал – и про журнал в Москве, куда хочет устроиться любой ценой. Он так и говорил:

– Любой ценой, буквально. Ну не могу я больше, покрутившись тут, в Москве, потом опять отваливать в вонючую свою газетку-газетенку на периферию. Свердловски там или какие-нибудь кировы, калинины, как их не переименовывай, – эта совковая планета и планида вот уже где мне, поймите, – Игорь приставлял ребро ладони к горлу. – И на фиктивный брак пойду ради Москвы, а что?

Теперь же он спросил вдруг:

А вы не против, если я приглашу к себе какую-нибудь… ну мадам?

– Я есть хочу.

– Тогда давайте вас накормим, только не здесь, тут дорого и долго. А потом посмотрим. Поехали?

В метро было свободно. Игорь легко, по-спортивному стал сбегать по уходящему вниз эскалатору, и ему тоже пришлось поспешить.

– Я знаю одну закусочную – дешево и пальчики оближешь, – сказал Игорь.

II

Теперь они шли возле Исторического музея. Шум вечерних улиц становился глуше, громче слышались шаги прохожих, а туфли Игоря цокали подковами на каблуках четко и размеренно.

Вышли на брусчатку Красной площади. Впереди, у мавзолея темнела небольшая толпа.

– Смотрите, – улыбнулся Игорь, – опять открыли, как на заказ, для нас с вами. Пошли?

Они подошли к людям в конце недлинной очереди. Темнолицые мужчины и женщины в бурнусах, в платках и чалмах.

Давайте пристроимся – и вместе с ними. Ну, типа переводчики мы или что-то вроде…

– Не пойду.

– Ну почему? Когда теперь еще просунешься сюда? Может, его вообще отсюда вынесут. А я еще не видел.

– Ну и что?

– Сейчас вот и пролезем. Поспорим на пять баксов? Или вы видели уже?

– Да. Давно.

– Так сделайте пару снимков мне на память, чтобы за мной и мавзолей и что-то от Кремля, Спасская башня там или стена, зубцы… Пожалуйста, Сергей Александрович.

– Можно. Иди. – Он привычно тронул висящий на груди «Nikon», провел рукой по карману пиджака: запасная пленка была. Сделал несколько шагов назад и в сторону. Курчавая голова Игоря в рамке видоискателя была теперь ниже больших букв НИН на зеркально-гладком граните. Платки и чалмы располагались перед Игорем, они чинно вплывали внутрь через раскрытые двери.

Он стал суживать угол, сдвигаясь вправо, пока слева от мавзолея и высоких елей не показалась Спасская башня, о которой хлопотал Игорь, и теперь ждал, когда тот появится на ступенях перед дверным проемом.

Темнота в этом проеме была густой и глубокой. Вдвигаясь в нее, одежды восточной делегации теряли краски, обесцвечивались, а темные лица становились невидимыми, и головные уборы плыли как будто сами по себе, пустые.

А дальше там, подумал он, надо спускаться. «По лесенке вниз, и спасения нет», пришли вдруг ни к селу, ни к городу слова из давней песни Окуджавы.

Когда-то мать показывала ему Москву впервые, и, выстояв на Красной площади длиннющую и молчаливую, точно немую, очередь, они вошли сюда, в каменный, темно-красный с черным дворец, тяжелый и суровый. И он с каким-то беспокойством, даже, может быть, со страхом увидел, что оказался внутри и в глубине памятника, надгробья. «А разве можно так легко и просто взять и оказаться внутри памятника?» – подумал он с опаской в тот момент.

И на всю жизнь сильнее остального запомнил там, в сумрачно-торжественной, с красным и черным, глубине какое-то негромкое и ровное гудение, как из-под земли – позже понятно стало: кондиционеров, – а тогда думалось: подземного огня. И это впечатление еще усиливалось тем, что мать держала в ту минуту его за руку.

И тоже на всю жизнь запомнилось, как, выйдя наконец наверх, на солнечный свет, он с суеверным чувством сказал себе, что больше никогда вот в эту очередь сюда не встанет…

Дождавшись, когда Игорь появился в нужном ракурсе рядом с часовым слева от входа, он нажал спуск, потом, немного приблизившись и чуть смещаясь снова вправо, сделал еще два быстрых нажима на кнопку – «Nikon» послушно отклацал новые кадры.

В каждом из них рядом с Игорем, старавшемся придать себе подчеркнуто независимый вид, резким контрастом белело под высокой фуражкой лицо часового, отгороженное от всего остального холодным блеском штыка.

Глянув в затылок Игорю, уже входящему в темный дверной проем, он шагнул ближе и стал рассматривать обоих часовых так, будто никогда не видел их ни тут, ни на экранах, ни в печати.

Оба они были высокими и тонкими, как стебли, вытянутые вверх. Напряжение их долгой неподвижности как раз вот этой неподвижностью и скрадывалось. Но не это заставляло его вглядываться. Не отрешенность, будто под гипнозом, не отъединенность, не отдельность этих часовых от двигавшихся мимо них людей – а именно их лица, лица.

Он быстро снял два кадра, ведя аппарат слева направо, как будто брал обычный для туриста, парадный план, словно бы маскируя какую-то другую, истинную цель, хоть и не думая о ней. Ему вдруг показалось, что он читает в этих лицах, под масками почти безжизненного выражения следы старательно скрываемой, но озорной иронии, дерзкой насмешливости.

Он видел странную и даже неправдоподобную похожесть этих лиц. Мало того, что часовые были почти неотличимы друг от друга статью, позами, так еще сами лица были как у близнецов. Узкие, без румянца и с бескровными губами. Как будто бы усталые, хотя довольно свежие, но бледноватые. И умные – хотелось даже сказать: интеллигентные. Глаза с легкими тенями под ними глядели, не моргая, в какую-то одну невидимую точку. Лица красивых, очень молодых людей, ведущих где-то там, вне своей службы на «Посту № 1» совсем иную жизнь.

Ее не видно, подумал он, все остается за воротами Спасской башни. Оттуда эти ребята механически вышагивают, сменяются и, замерев, выстаивают свое время. Длят этот ритуал и днем, и ночью, летом и зимой, годами и десятилетиями. Но молодая жизнь с ее страстями, со всеми современными соблазнами, неотразимыми после шагистики, железных распорядков, жизнь эта проступает в лицах часовых, не вяжется с отполированными мавзолейными глыбами вокруг них.

III

Он спохватился, что Игорь уже скоро должен выйти из мавзолея, а он еще чего-то так и не закончил. Того, что как-то смутно намечалось с того самого момента, когда он уже готовился снимать Игоря. Хотелось что-то вообразить, представить.

Да, общий, широкий план. Да, мавзолей, только побольше слева захватить… Нет, елей не было еще тогда, в 24-м, даже и в помине. А башня, невысокая, прямо за мавзолеем? Сенатская. Наверное, была. И башня Спасская, конечно. С курантами? Но еще не со звездами, с двуглавыми орлами, царскими. Стена, зубцы на ней такие же…

Значит, сначала беру общий план, несколько раз… А что, если уже давным-давно где-то в архивах есть снимок, кадр, где в карауле той зимой – именно он? Ведь мать же видела когда-то и говорила: была такая карточка с отцом… Даже подробности запомнила – и вот он тоже помнит их, всю жизнь. Как будто видел тот снимок.

Отсняв несколько кадров, он оглянулся, ища точку повыше.

Пошел к храму Василия Блаженного.

Вздохнув с каким-то облегчением, почувствовал, что успокоился, что настроение переменилось. Понял, что с Игорем он, наконец, расстался на ближайшие часы.

Поглядывая в видоискатель, сдвигал его влево и снова возвращался вправо, к мавзолею. Курил. Потом опять смотрел в видоискатель как на экран.

Летний день кончился, и наступил этот почти неуловимый переход – ни день, ни вечер, – который всегда чем-то особенно притягивал, как-то манил, томил своим плавно меняющимся освещением. Будто в огромном театральном зале с люстрой под высоченным потолком, с плафонами вдоль ярусов кто-то, всегда невидимый, перед началом представления или в конце антракта убирал свет, медленно ведя реле реостата.

Воздух густел. Тени чернели. Все очертания предметов становились мягче, а рельефы зданий – глубже. Все получало дополнительное измерение, утяжеляло свой объем, делалось весомее, значительнее, приобретало более сложный смысл.

Наверное, подумал он, все это сейчас особенно заметно, если отойти от площади куда-нибудь к большим деревьям и глянуть на них сверху.

Листва, увиденная так в спокойном, ровном предвечернем свете августа или начала сентября, уже давно остановившаяся в своем росте и неподвижная в тихий, безветренный день, всегда как-то томила, беспокоила и заставляла жалеть о чем-то не случившемся, хорошем и уже невозвратимом.

Бывало, дома, с балкона, или открыв окно на пустой лестничной площадке в библиотеке, он подолгу не мог оторваться, вглядываясь в крупную, замершую в полном безветрии листву каштанов внизу, в запыленные, как из темно-зеленого бархата, плотные листья.

И каждый раз в такие минуты подступала невыразимая тоска по чему-то быстро уходящему, как само лето каждый год, по всему, что хотелось догнать и задержать, продлить или переиначить, переделать из смутного, тревожного на ясное, спокойное и, наконец, свободное от груза всех несбывшихся желаний.

«…Пока я его помню, он живет; вот и сейчас, наверное. Как просто».

И вдруг словно увидел его, молоденького, лет двадцати, на фотокарточке, о которой говорила когда-то мать.

Да-да, январь 1924-го, лютый мороз. И, может, еще дикий ветер, который жжет и режет глаза, щеки, нос. Лицо отца тускло блестит, оно, как и у всех кремлевских курсантов, стоявших тогда в карауле у временного мавзолея, смазано вазелином, а шлем с нашитой впереди звездой низко надвинут на лоб, до переносицы.

Он слева или справа там стоит? То есть, вот тут, примерно на том же месте, но перед входом теперь уже в этот мрачный гранитный дворец?

Мать ничего об этом не говорила. А каким был в те дни, в тот год, в тот век – тот первый, наскоро сооруженный мавзолей?

Кажется, видел в какой-то кинохронике или документальном фильме. Осталось неотчетливое, размытое впечатление от какого-то неуклюжего строения, как будто деревянного, на фоне каменной стены Кремля, и вроде бы с неубранными еще кое-где строительными лесами. Все это утопает в полумгле, насквозь проснежено метелью и проморожено до инея, продуто колючими железными ветрами. Как и фигуры, силуэты в длинных шинелях и в красноармейских шлемах, похожих своими маленькими конусами-купольчиками на шлемы древних русских ратоборцев на картинах.

И была когда-то еще одна фотография. Ее однажды в разговоре упомянула старшая сестра.

Когда она это сказала, то сразу же увиделось: фигуры в шлемах и шинелях, удерживая на плечах массивный гроб, стоят у входа в странное, неуклюжее строение. Нет, не стоят на самом деле. Медленно вдвигаются, вносят свою ношу внутрь. Сложный момент. Здесь надо сохранять и выправку, скорбно-торжественный порядок, и осторожность, и расчет.

И вот в этой группе кремлевских курсантов на последнем отрезке пути всей процессии с напряженной старательностью движется и молодой отец, видя перед собой только спину в такой же, как у него, длинной шинели.

«Он хоронил его… И охранял потом в том карауле».

Но что-то тут, на Красной площади, есть азиатское, степное. Это всегда, в каждый приезд в Москву бросалось ему в глаза, читалось сразу. И в самой кремлевской стене, и в башнях. Теперь же, глядя на мавзолей, он чувствовал, что в этом довольно-таки массивном каменном сооружении, приземистом, уступами сужающемся кверху, тоже есть что-то, с чем бы могли соотноситься такие слова, как Монголия, Улан-Батор… Или Пхеньян, добавил он мысленно, вспомнив, как в своем Минске при виде Дворца республики с прямоугольными колоннами-плахами по всему периметру, всегда, казалось, и пустого, и холодного внутри, хотелось всякий раз сказать, что это усыпальница Ким Ир Сена.

Он снова поднял аппарат к глазам. В видоискателе все так же тяжело, незыблемо покоился гранитный темно-красный мавзолей. Темнели густые ряды елей в гаснущем свете вечера. Над всем этим четко стояли тяжеловатые зубцы стены.

Он сдвинул рамку влево – в кадр вплыла правая половина Спасской башни. Вот так… Она у юного отца была за спиной, пока выстаивал свою смену? Смотря когда. Если стоял, как этот парень сейчас, справа, – то впереди. Выходит, видел и куранты, следил за стрелками и коченел, шевелил пальцами ног в сапогах. А может, циферблат и стрелки расплывались от резавшего глаза ветра, а слез не вытрешь, даже не смахнешь.

Чувствуя всю наивность, детскость этого вопроса, все же спросил у себя мысленно: а вообще, слезы на морозе замерзают или нет? Можно же щуриться и морщиться, если нельзя поднять руки. А наледь на ресницах собирается?..

И, удивляясь, что сам не может ничего сказать об этом, вдруг словно бы увидел отца на фотографиях, которые давно хранил у себя дома.

На снимке, то ли пожелтевшем от времени, то ли с налетом этой желтизны уже и отпечатанном, как ретро-сцены в современных фильмах, например, у Германа в его «Мой друг Иван Лапшин», – отец был в полупрофиль. Лет двадцать с небольшим. Короткий, твердый чуть приподнятый подбородок. Фуражка со звездой. Три кубика на вороте.

А на черно-белой фотокарточке с волнисто обрезанными краями он сидит в байдарке, в белой рубашке, в белых брюках. Сидит с прямой спиной, хотя и в свободной позе (и в этом ощутима выправка военного человека), положив весла поперек белой узкой лодки. На борту – надпись из фотомастерской, где изготовили снимок: Друскеники 1940.

Черные волосы с нечетким и высоким, почти посередине, пробором. Темное от летнего загара, без улыбки, серьезное лицо. Фотограф стоял выше, на берегу: отец, сидящий в лодке у прибережных травяных зарослей, смотрит в объектив немного снизу вверх.

Может, байдарка эта специально подготовлена была для отдыхающих возле купальни, чтобы те снимались, сидя в ней? Это неважно.

А что важно?

То, что дома, в Минске, в папках, где хранятся фотоснимки и слова, конверты, документы, удостоверяющие абсолютно реальную, пусть и прошедшую жизнь их семьи, – где-то в тех папках, на маленьком прямоугольнике твердой фотобумаги с резными краями (наивный и убогий шик тогдашних ателье) до сих пор длится невероятно давнее мгновение того, что люди называют вечностью.

Трудно представить: ты сам уже где-то живешь, и, крошечное существо, еще не знаешь этого, а человек в белой рубашке, в белой лодке – он твой отец, и он все уже чувствует и знает и о себе самом, и о других, знает, кто он и как ему сейчас.

Вот в этот миг ему, наверное, хорошо. Во всяком случае – спокойно. Иначе бы он не фотографировался.

Тридцать пять лет – и лето, солнечный день, курорт на Немане, широкая и быстрая, холодная река, теплый, хвойно-смоляной дух сосен, неслышный ветер, запахи мокрого песка, прогретой влажной речной зелени, кувшинок, камыша, аира – и в них вплетаются дымки от невечерних еще, почти незаметных ярким днем, нетерпеливых костерков на берегу, от папиросы священнодействующего у своей треноги фотографа в соломенной шляпе… А у отца в кармане белых брюк плоская легкая коробка Казбека, спички, хочется тоже закурить…

Так через час-другой будет хотеться рюмку перед обедом, в аппетитном воздухе столовой, пахнущем кухней, в гуле оживленных, взбодренных купанием голосов, в солнечном свете, что ложится сквозь цветные стекла веранды на крахмальную скатерть…

И даже на мгновенье не возникнет ни мысли, ни смутного предчувствия, что все это – в последний раз, что через год все кончится, куда-то канет без возврата. Что это лето в 1940-м – последний праздник в его здоровой, молодой и безоглядной жизни, азартной, резкой и отрывистой, яростно-мужской.

Последнее подаренное судьбой лето с высоким и ничем еще не омраченным солнцем, с водой и зеленью, с белой одеждой. Еще ничто в жизни не выглядит вконец и безнадежно испорченным. Ничто на свете не заставит признать хоть в чем-нибудь свою вину, все поправимо, все впереди. Еще все – остро и волнующе, маняще, когда, даже и трезвый, пьян от себя, когда всем правит страсть: вот только жить, чтоб чувствовать – и чувствовать, чтоб жить.

IV

…Красная площадь мягко обволакивалась синевой сгущавшегося вечера. Поздние экскурсанты выходили из храма Василия Блаженного.

Стоя у одного из поредевших деревцев сирени, сохранявшихся тут, возле храма, Сергей Александрович смотрел на мавзолей, не отрываясь. Все пытался представить себе молодого отца на месте теперешних часовых, слева или справа от входа. Пробовал раз за разом вообразить отца в нынешней красивой, даже чуть франтоватой форме этих ребят с карабинами, стальными лезвиями штыков, а не в шинелях до пят, шлемах, с вазелиновыми лицами в морозной мгле чуть ли не семьдесят лет назад.

Он глядел на мавзолей в просветы между листьями сирени, темными, твердо застывшими, будто жестяными.

Когда-то листья сирени, уже без гроздьев мелких розовато-фиолетовых цветов, темно-зеленые и плотные, стояли в конце лета, не подрагивая, в полном безветрии перед окошком комнатушки в деревянном доме в Минске, за Западным мостом.

В той комнатушке на прибитой к стене вешалке висели на подтяжках галифе отца.

А на полу лежали козлы, наклонная доска с поперечным бруском снизу. Один конец доски, с вырезом полукругом (как ухват возле печи в кухне у бабушки) торчал, подняв рога. Зажав в них задник сапога и наступая другим на доску, отец снимал их, оставаясь в тонких шерстяных носках. Его хромовые сапоги были очень легкие на вид и обтягивали ноги плотно, тесно, как тонкие кожаные перчатки. На сапогах никогда не было ни пятнышка грязи, даже когда в ней все тонуло на улицах и во дворе при затяжных дождях.

Отец ходил так аккуратно, легко, уверенно лавируя среди колдобин, выбоин и луж в разрушенном дотла, занятом немцами городе, что грязи не было даже на рантах его всегда блестевших, словно новенькие, сапог.

Снаружи дома, возле окна той комнатки, где переодевался и спал отец, в бревно стены была глубоко вбита железная скоба.

Когда отец был уже на заполярном краю света, в неимоверной дали от этого бревенчатого дома за вокзалом, когда уже сполна платил по счетам судьбы за сохраненные в оккупации им жизни сына, своей матери, сестры, племянницы, – тогда, в детстве, хотелось и не удавалось разгадать, зачем эта скоба там вбита в стену.

А позже как-то все соединилось, сошлось, стало понятно из семейных разговоров. Скобу эту, оказывается, вбил отец.

В Минске, в кавалерийском полку, у него был ярко-рыжий, почти красный Огонек, с белой звездой на лбу. На нем отец приезжал из своего расквартированного в городе полка сюда, к отцу и матери, в их старый, из почерневших бревен дом на улице Толстого за Западным мостом.

…Огонек сперва смирно стоит с поводьями, привязанными к той скобе в стене. Потом подходит к открытому окну и осторожно вдвигает длинную голову внутрь комнаты, за подоконник, прямо к столу.

Глубокие нервные ноздри, как из темной замши. Умные карие глаза со светло-рыжими ресницами. Рыжая челка, гривка. Острые треугольники чутких, стригущих ушей.

– Ну подожди, мы скоро, – говорит отец, поглаживая бархатный храп Огонька.

А дед, Иван Антонович, отец отца, выбрав из хлебницы самый большой кусок, протягивает его коню и улыбается:

– Ты с нами, с нами, мы тут вместе…

Взяв ломоть тонкими губами, Огонек убирает голову из комнаты, переступает на утрамбованной перед окном площадке с отпечатками своих подков и глухо стукает раз-другой по нижней, врытой в землю ступеньке деревянного крыльца. А если Огонек опять заглядывает к ним в окно, они выходят и садятся на крыльце покурить. Огонек тогда стоит спокойно у высоченных кустов сирени.

V

В том доме из толстых черных бревен отец не раз спокойно повторял в годы войны:

– Все равно наши победят, увидите. Я знаю. А мне тогда конец.

Он все понимал. И ко всему заранее был готов.

С юных лет живший жизнью военного как чем-то единственно его достойным, он оказался в середине 1930-х за бортом армии по собственной глупой вине, из-за слепой горячности и буйства с «политической окраской». И остался в предвоенные недели с маленьким сыном на руках и старой матерью, сестрой и племянницей-подростком.

Он чуял, понимал: война – вот-вот. В июне 1941-го после повесток ходил несколько раз в военкомат. Но там уже, похоже, было не до него. Ничего внятного не говорили, путались, мямлили, суетились, исчезали.

Военный человек до мозга костей, он видел: уже дрожат за свои шкуры. А тут – какой-то бывший кавалерийский капитан, судимый военным судом и отбывавший наказание в Вязьме в виде поселения, потом взятый на службу в Ташкент, во внутренние войска – и вскоре «комиссованный» вчистую после болезней, малярии в том числе, госпиталей… Возиться с его документами и на свой страх и риск куда-то направлять – и отвечать потом за это?

С ребенком, с женщинами после первой же бомбежки Минска идти куда-то на восток, пешком по Московскому шоссе он не решился. И в партизаны тоже не ушел: семья погибла бы – немцы узнали бы через три дня, причем, скорее всего, от людей, живших на их же улице.

Отец их знал.

Они знали отца.

Что-то негнущееся было в нем, не позволявшее подделываться под других и притворяться таким, как все, ничем не выделяясь. Такой ни для кого и никогда не станет «своим парнем». Это всегда и выдавало чужака – 20-е, 30-е ли годы шли, да и в 40-е, после войны, в 50-е…

Особенно это было заметно вдали от городского центра, ближе к окраинам, на узких улочках с булыжной мостовой, с остатками дощатых тротуаров, с заборами, калитками и палисадниками, грядками огурцов, шиповником и корявыми яблонями на картофельных участках.

Здесь у людей, живших в бревенчатых домах, – крепких и развалюхах, а то и попросту в хибарах, – здесь у них все же было что-то свое или хотя бы видимость этого. Может быть, думать, верить, что это – свое, и было для них главным.

И потому все так заботливо огораживались заборами, заборчиками, проволочными сетками, решетками.

Поэтому так старательно красились двери, ставни и наличники.

Поэтому щели на окнах возле рам так тщательно китовались мягким, как пластилин, жирноватым китом.

Поэтому клумбы с георгинами, флоксами и настурциями обкладывались кирпичами, косо поставленными на углы.

И потому на калитке, над щелью для почтового ящика делался еще косой, из дранки или жести козырек, чтобы не затекало при дожде. (Теперь об этом могут напомнить полиэтиленовые мешочки, надетые на висячие замки личных гаражей – это же собственность, что грезилась на протяжение половины жизни и, наконец-то, приобретена, так что – заботиться и всячески лелеять, только б сохранить.)

Тут жили люди, давно расставшиеся с деревенской жизнью, где у них были хаты, огороды, живность. Здесь, в городе, они или их дети когда-то начинали свое новое житье, где у них не было ни кола, ни двора.

Они десятилетиями вкапывались и врастали в незнакомые места на новом для них свете, вгрызались в клочки земли, где можно было поставить домик, разбить огород. И отгораживались низкими заборами или высокими глухими стенами из серых досок от улицы с водонапорной колонкой в конце ее, от грохота грузовиков, а главное – от чужих глаз.

Свои дома или домишки – кто что мог – они крыли где дранкой, а где жестью, оцинкованной или нет, все равно. Но в глубине души им было трудно поверить до конца, что тут они вполне хозяева, имеют свою собственность – недвижимость, имущество.

Но время шло, они как-то уцелели и старели вместе со всем тем, что сделали их руки, выдюжили спины, плечи на бывшем ровном, пустом месте, разрешенном городом им для житья. И постепенно начинали верить: они – не голытьба, чем-то владеют. Даже и что-то за стенами, за окнами домов принадлежит им – хоть бы эти грядки, клумбы и мелом беленые, хлоркой внизу обсыпанные деревянные уборные.

И все они были очень внимательны к жизни соседей, хотя и не показывали этого. И очень наблюдательны, сообразительны, себе на уме.

И вот они без труда видели и чуяли: отец – как белая ворона среди них.

Конечно, на этой улице теперь жили только его старики. Но их сынок на выхоленном жеребце, в добротном казенном обмундировании, с портупеей, со шпорами на сверкавших сапогах – он как-то не соединялся с наглухо закрытой плотной зеленью тихой жизнью улицы.

Раньше служил или учился в самой Москве, а в Минске теперь жил в известном всем Белполку (то есть, на всем готовом). Участвует в парадах. Его родные и соседские мальчишки не раз у перекрестка с улицей Московской смотрели, как он едет после парада в полк. В белых перчатках, с белыми поводьями и будто слитый в одно с лошадью; из-под седла видна нарядная синяя байковая попона с красными звездами в углах и с белыми кистями, на ногах лошади – белые чулки.

Но, появляясь у родительского дома, не остановится, не поболтает, даже не пошутит с соседями через забор, сидя в седле.

VI

Нет, не похоже, чтобы отца очень любили там, думал теперь Сергей Александрович Забелла, в раннем детстве по отцу Кручинский, сын человека, который проезжал в парадном строю мимо первомайской трибуны в Минске больше полувека назад. Не похоже, если я правильно представляю его и остальных.

И вдруг будто какой-то голос, без чувства безнадежности, но не желая считать бодрячком его, Забеллу, университетского историка, более известного как мастера художественной фотографии, лауреата всевозможных фотоконкурсов и премий, – вдруг этот голос в голове отчетливо сказал: «Ну, хорошо, допустим. Может, так и было. И что с того? Что дальше?»

Дальше? – спросил он сам себя, стоя по-прежнему на Красной площади, у храма Василия Блаженного и глядя в сторону Кремля и мавзолея. Дальше не угадаешь. Можно понять лишь то, что было.

Вот это место, подумал он, где чуть ли не в космически далеком своем карауле стоял на обжигающем морозе отец, кремлевский курсант Шура Кручинский с наивно-беззаветным выражением на лице, смазанном вазелином. Вот это место.

Он снова навел объектив на мавзолей. Видоискатель очертил прямоугольной рамкой, организовал пространство в законченную, упорядоченную картину, ограниченную своим чисто внешним, визуальным смыслом.

Все просто, ясно. Более понятно, чем без объектива. Пространством, местом можно овладеть, мелькнуло у него. Оно всегда на своем месте. Всегда доступно, осязаемо. Всегда в пределах взгляда, видимости благодаря твоим перемещениям.

В пространстве, в том или ином месте, в принципе, можно при желании побывать, войти туда и снова выйти. Пространство, место – это уже как-то ближе к неизменности и к непреложности. А время, время? Им не овладеешь. Оно тобою – да…

Он поднял голову, посмотрел вверх, чтобы ослабить напряжение глаз. Перед ним была теперь словно бы огромная впадина пока еще темно-голубого, без облачка, неба. Оно снижалось тут, незаметно переходя в густой вечерний низкий свет, и как бы рассеивалось над брусчаткой внутри многофигурного обрамления площади из выступов, зубцов и башен.

Небо снижалось, оставляя свою бесконечную высоту, и словно впадало сюда, в большую лощину среди высоких каменных сооружений. Ближним левым краем этой лощины был храм Василия Блаженного. А другими краями, берегами – впереди и справа – высокая стена за мавзолеем и Исторический музей.

И было ощущение, что так вот, со всей очевидностью, даже наглядностью перед глазами открылось вдруг невидимое, неземное, без начала и конца, небесное течение вечности.

Недостижимое, оно неслышно и невидимо течет, несется над землей, и где-то там, в невероятной вышине, слева, над куполами храма что-то происходит, а может быть, и нет, но светло-синее течение снижается, и заполняет эту огромную земную долину с каменными зубчатыми краями, где не видно горизонта, – будто впадает в нее.

И вот тут, в этой впадине неба, под вековечным небесным потоком однажды появляется обыкновенный человек, отец твой, рожденный далеко отсюда, но затем помещенный в это место, чтобы стоять морозным днем или калёной черной ночью в почетном карауле возле усыпальницы другого человека, назначенного и уже объявленного новым богом для земной истории.

Потом небесное течение покидает твоего отца на этой площади, на страже бога, сотворенного людьми. Они тут остаются, оба в заснеженной, промерзшей бухте под звездной чугунной пустошью вверху, которой лет через сорок тоже будут ритуально поклоняться: ах, космос, космос! В него вышел человек!

Отец здесь остается, живой на страже мертвого, а небесное течение снова вздымается куда-то за каменное ограждение площади. Оно уносится все выше, дальше – туда, где для отца, как и для всех, потом опять наступит небытие.

Да, здесь, в центре Москвы, в центре огромной, вроде бы неуправляемой и необъятной ни для глаз, ни для рассудка, но схваченной железной властью из Кремля страны – здесь, именно на Красной площади, а после смены караула и в самом Кремле, была долина отцовской жизни одно время.

Родился же он в Минске, где-то за нынешним детским парком. Там, близко от реки, был ипподром. И с детских лет он привык видеть лошадей, смотрел на них с утра до вечера, видел во сне и полюбил их на всю жизнь. Он часто повторял, что когда вырастет, будет извозчиком.

После Москвы он служил в своем городе. «Да-да, кавалерист, наездник», – мысленно проговорил Сергей Александрович. И подумал о том, что пиджак отцовского бостонового костюма красивого стального цвета, который ему, худому и высокому, отдали лет в шестнадцать, был в рукавах коротковат, в плечах же почти тесен.

Значит, отец был узкий, легкий, как все наездники, жокеи. На фото из Друскеников, где он в белой рубашке сидит в белой байдарке на Немане в 1940-м, плечи у него неширокие, опущенные книзу.

Ну, а последняя его земная гавань всегда перед глазами – дома, в кабинете, в рамке над столом. Это рисунок с подписью рукой отца:

Тип нашего жилья.


Там – снежная пустыня Воркуты, белая вечность. Там почти с окнами заваленные высоченными сугробами барачные строения. Там мгла за этой безнадежной белизной с тонкими, хрупкими жердями метеослужб.

Отца там уже не было летом 1952-го, когда до бабушкиного дома (уже бабушкиного, не отца) дошла в его последнем письме эта картинка, – дошла в буквальном смысле с того света.

В конверте был еще один рисунок, не черно-белый, а цветной: довольный заяц держит в лапах, обнимает большую, выше него, красную морковку с зеленым хвостиком. Морковка! Мечта всех зэков, всех цынготников на ледяном краю земли, под северным сиянием…

Красная морковка в белой Воркуте? Не было, не было там такого. Нет уже там и его, отца, в тех утонувших в белом саване бараках.

VII

…В видоискателе в мягких вечерних сумерках кремлевская стена, ее зубцы, узкая башня за мавзолеем и он сам темнели, словно бы утяжелялись, огрублялись. Но часовые были видны четко. Их неподвижность выглядела каменной. Казалось, это муляжи. Так и внутри мавзолея, подумалось.

Он продолжал поглядывать в видоискатель, будто на темнеющий экран. Надеялся, что удастся как-то высмотреть, обманув себя, отца в красноармейском шлеме в том самом времени, где он – еще и не отец. И где ничто еще не предвещает будущего появления Сергея Александровича, сына.

Для этого судьба и жизнь еще должны будут как-то сойтись, устроить то пересечение линий, которое не получилось тут, в Москве.

Тогда всего в десятках метров от этой площади, где на посту стоял отец, в закопченных, со сводчатыми потолками помещениях времен Бориса Годунова, в стенах его, как говорили, монетного двора жила студенткой мать, тоже из Минска.

И в тех же числах января 1924-го, когда в Колонный зал Дома союзов с утра до вечера медленно втягивались траурные очереди, чтобы проститься с умершим, молоденькая мать тоже прошла там в чужих валенках, единственных в их общежитии, теплых от ног сокурсниц. А он, отец, может, как раз в то время у временного мавзолея мерз в сапогах. Или им, в карауле, тоже выдавали валенки?

…Довольно, надо уходить, подумал он. Старания представить отца на месте часовых у нынешнего мавзолея были напрасны.

Как и в бараках на рисунке, тонущих в снегах под Воркутой, здесь его тоже не было. И нет его давно нигде.

Когда умерла мать, один знакомый в университете, заговорив с ним в вечернем коридоре, легонько подтолкнул его к ближайшей пустой аудитории и, плотно прикрыв дверь, спросил:

– Сергей, ты знаешь, какое слово для людей самое страшное?

А он молчал и думал что ответить, прошли секунды, и вдруг не захотелось ни отвечать, ни говорить вообще. И тогда голос сослуживца:

А это слово – никогда. Ты понимаешь? И он ответил, но не сослуживцу, а самому себе:

Да, никогда…

И понял, что уже с неделю искал какое-то слово, которое смогло бы тупо остановить эти его усилия и поиски пусть и какой-то тяжкой правды, но, наконец, способное ее определить.

Да, никогда – самое страшное, непостижимое для живых, живущих. Это же бесконечность, невыносимая для мысли, для воображения, как все бездонное вверху, черное ночью, голубое днем. Там никогда и ничего не возвращается, не повторяется, ничем нигде не кончается, представить это не хватает сил, кажется, что сам и втягиваешься в это, вот-вот начнешь там растворяться.

Больше нигде и никогда, подумал он сейчас, вспомнив тот вечер, коридор, пустую аудиторию и сослуживца. Больше никак, только как видишь, понимаешь их – отца и мать. Оба живут теперь только вот так, в тебе.

И никакого не надо жеста, ритуала. Только то, что внутри. Тогда одно из двух: или это есть – или нет. Все остальное бесполезно.

Глава вторая

Пищаловский замок

I

Галинин, доцент их кафедры истории, начитанный, интеллигентный человек, сын некогда высокого государственного руководителя, тот самый Галинин, с которым он всегда легко находил общие темы для разговора, на кафедральном заседании вдруг стал пыхтеть, шумно дышать, тереться спиной о стену. И только кончил Сергей Александрович свое сообщение, добавив, что едет скоро в Санкт-Петербург, которому после Ленинграда возвращено, наконец, имя, под которым он входил в историю раньше, – как Галинин не встал, а именно вскочил:

– Подлец вы! Столько лет молчали, а теперь сбросили маску! Теперь открылись, не боитесь! Я ненавижу всех этих теперешних, всех ваших… Ах, подлец!..

С каким-то вдруг невесть откуда взявшимся спокойствием и даже безразличием, с тоскливой усталостью он ответил Галинину в абсолютной тишине, что тому лучше всего попросить прощения за оскорбление. Галинин опять взметнулся, и Сергей Александрович услышал:

– Плеткой!.. Плеткой по морде, вот вам извинение!..

Лицом Галинин был уже малинового цвета, под носом выступили капли пота, синий пиджак на локте и плече белел от меловой стены.

Прошло какое-то время, и однажды весной, во время субботника, возле только что высаженных зябких дубцов Галинину взволнованно о чем-то стали говорить две женщины с факультета. Они упоминали 37-й год, НКВД, его начальника в БССР Бориса Бермана, – и вдруг Сергей Александрович ясно услышал вежливые, почти ласковые слова Галинина. С улыбкой, светлым дружелюбным взглядом, он успокаивал:

– Ну что вы, Ольга Тимофеевна, голубушка, поверьте мне, я же все знаю. Наоборот, именно в это время, в 37-м, все уже шло на убыль. Вы говорите: Берман, Берман. А дядя Боря уже начал тогда выпускать. И многих, многих выпустил, да-да…

Сергей Александрович смотрел со стороны на Галинина внимательно, понимая, что тот его не видит. И поймал себя на том, что пытается зачем-то представить, как же выглядел Борис Берман, начальник белорусского НКВД, когда, прибыв из Москвы весной 1937-го, он заработал с такой бешеной энергией, что за год его власти здесь было репрессировано 85 тысяч человек, и никогда никто уже не скажет, сколько из них погибло где-то в лагерях и сколько – тут же, в Минске, во внутренней тюрьме этого ведомства на улице Урицкого, в «Американке», как ее прозвали.

Она была устроена, по словам побывавших в ней, по американскому, чикагскому образцу: камеры располагались не в длинном коридоре, а по кругу, все с выходом на одну круглую площадку – и тюрьму эту бывшие узники называли еще «круглой». Сколько поставили к стене и расстреляли прямо там, в подвалах той «Американки», куда вводили и ввозили не только через железные ворота с улицы Урицкого, но и дворами, с Комсомольской?..

Конечно, отец там видел все, внутри, когда освободили Минск от немцев, а его посадили, думал не раз Сергей Александрович. Немцы были не дураки: тюрьмы, сооружения таких ведомств не разрушали, не взрывали, сами в них нуждались. Вот интересно: и энкавэдистские кварталы, и громадный замок тюрьмы на Володарского были заговорены от всех бомбежек – и немецких, и советских…

II

Так все же, сколько тысяч тогда, в бермановский, в дяди Бори год угрохали в монументальном Четырехугольнике Неусыпного Бдения в центре города, а сколько в Куропатах, в других урочищах? А в Лошице, а на окраине соснового парка Челюскинцев – кто знает и кто помнит, где еще?

Особенно усердствовал Берман, когда дело касалось людей культуры и науки, студентов, вообще интеллигенции.

Начальник Бермана в Москве Ежов, кровавый карлик, нанятый вождем народов, следил за Белоруссией и днем и ночью. Ее соседство с Польшей, Западом, всякие не то что слова, а и далекие намеки белорусских разумников на какую-то там независимость просто не должны были доходить до ушей Хозяина.

Внешне Ежов был как бы существом из паноптикума. Рост Сталина достигал лишь 163 сантиметров, и ему изготовили сапоги с высокими, но частью убранными внутрь каблуками, и он выглядел человеком среднего роста. Ежов же при этом виском был вровень только с воротом сталинского френча или шинели. И без фуражки рядом со Сталиным на людях не появлялся – только в военной, комиссарской своей форме.

Весной 1938 года Хозяин взял его с собой на канал Москва – Волга, и Молотов с Ворошиловым старались держаться с другой стороны от Ежова, за плечом Сталина во время совместной прогулки вдоль парапета у широкой водной глади. Ежов же шел рядом с Хозяином так, будто тот сказал: «К ноге!» И с наклоном вперед, словно горбун, со сложенными за спиной руками, в улыбке поглядывал на Сталина снизу вверх.

Молотов и Ворошилов легко и привычно скрывали брезгливость к этому маленькому, щупленькому гомосексуалисту и тайному выпивохе-одиночке, державшему водку в шкафах служебного кабинета, – не было ничего тайного в ближнем круге вождя.

Правда, еще об одной ежовской утехе узнали лишь при уборке его кабинета для преемника, Берии. В рабочем столе наркома хранились пули, завернутые в бумажки с надписями «Каменев», «Зиновьев»… Такой вот был коллекционер.

Когда продуманная паранойя Сталина и всеобщая мания доносов темной волной подступит уже и к Ежову, и к его жене, та первая не выдержит и перед самоубийством попросит своего «Колюшеньку» предсмертной запиской хорошенько «проверить» ее и всю ее жизнь. А Колюшенька в беседах с зарубежными агентами своего ведомства уже все чаще производил на них впечатление сумасшедшего.

Берман, конечно, нюхом чуял внутреннюю суть Ежова. И на одном совещании у него, приехав из Минска, доложил, что в республике уже подвергнуты репрессиям 60 тысяч человек. Возможно, лгать и не пришлось тогда. Но совещание оторвало от работы. Вернувшись в Минск, он продолжал стараться. И к концу мая 1938 года, когда Москва его опять взяла к себе, названная им Ежову цифра из 60 превратилась в 85. Но ее назвали только шестьдесят лет спустя.

В 37-м в Минск к Берману явились из Москвы сами Ежов и Маленков. Такие визиты тогда были в ходу: то ли особое внимание «центра» к тем, кто «на местах», то ли проверка и подхлестывание, то ли поощрение, – скорей всего, все вместе. И люди Бермана в любой момент были готовы продемонстрировать свои методы дознания: смирительные рубашки для подследственных, обливание их водой перед замораживанием на дворе… Наконец, фирменная, минская придумка – «капли искренности», нашатырный спирт, заливаемый в нос. А в особом отделе Белорусского военного округа офицеры-арестанты приседали до обморока с библией в вытянутых руках и лаяли по-собачьи…

Летом 37-го прямо с войны в Испании являются баски-футболисты из Бильбао. Побеждают в Москве, Ленинграде. И вне программы им подставляют Минск. Опять будет позор СССР. Но надо же разбавить зрелищем круто заваренное Берманом.

Просил ли Берман у Москвы из Минска увеличить ему план, лимиты на аресты и отстрел врагов народа? «Ну, было, было, – но не он один же!» Да, не он один. И Реденс, убывший из Минска в 31-м, тоже просил Москву из Киева об этом вместе с Хрущевым, который, воцарившись, добился реабилитации своего бывшего коллеги, пусть посмертной.

Старания на ниве бдительности при охране коммунарской веры были сперва суровым увлечением рыцарей революции в комиссарских шлемах. Но это тут же вспыхнуло, как эпидемия, мания, фанатизм: ущемленные, полные ярости и сил, завистливые дорвались-таки до кормила и правийла. И косо, подозрительно смотрели, бдели, чтоб их самих не сбросили чужие и свои: из боязни рождается жестокость.

Потому что только в ночь с 28 на 29 октября 1937 года подручные Бермана расстреляли и закопали на тогдашней окраине минского парка Челюскинцев около ста писателей, ученых, работников культуры.

Что Берман не успел, заканчивали при его сменщике Наседкине. Но тот, словно не помня этого, позже лишь Берману и ужасался:

«В Минске это был сущий дьявол, вырвавшийся из преисподней. И он ежедневно менялся к худшему, как тяжело больной. Борис чахнул и таял на глазах и сам распространял вокруг себя смерть… Он убил всех лучших коммунистов республики, истребил цвет национальной интеллигенции. Тщательно выискивал, выдергивал и уничтожал мало-мальски выделявшихся умом. Писателей, ученых, художников… Гора залитых кровью трупов до небес…»

Трудно поверить, но всезнающая Лубянка и во второй половине 90-х точно не знала о своем бывшем сотруднике Бермане того, что узнавала обо всех в первую очередь. Как он вообще попал в чекисты, как вступал в партию, если недолго, но служил-таки в белой армии? Как он, рядовой сотрудник ГПУ из Иркутска, одним махом оказался в Москве, в центральном аппарате?

Он стал тринадцатым по счету чекистским начальником Белоруссии в начале марта 1937 года, когда Ежов в Москве уже царил вовсю.

Первого из 12-ти предшественников Бермана, Виктора Яркина, возглавлявшего ЧК БССР до мая 1919 года, расстреляли в Минске в октябре 1937-го; второго, Александра Ротенберга – неизвестно где и когда. Третьего, Яна Ольского, к тому времени московского начальника всех столовых, ресторанов и буфетов «Союзнарпита», расстреляли в 1937-м как польского шпиона и террориста.

Станислава Пинталя, тоже как польского шпиона, – в том же 37-м.

Следующего, белоруса Филиппа Медведя, расстреляли в 37-м после ареста в должности начальника уже Ленинградского областного НКВД и после магаданских лагерей за гибель Кирова.

Роман Пиляр, председатель ГПУ БССР с 1925 по 1929 год, расстрелян в 37-м как член враждебной польской военной организации. Григорий Рапопорт, «шпион антисоветской организации правых», – в 1938-м. Станислав Реденс, опять-таки «польский шпион», – в 38-м.

Герман Матсон, «латышский шпион», ликвидирован в 1938 году. Леонида Заковского (Генриха Штубиса), «шпиона право-троцкистского толка», тоже расстреляли в 38-м.

Израиль Леплевский, «член антисоветской организации правых», также расстрелян в 38-м. А Георгий Молчанов, нарком внутренних дел БССР в 1936–1937 годах, «изменник Родины, контрреволюционер», расстрелян в октябре 37-го.

Неужели непонятно было Борису Давидовичу Берману, недавнему нелегалу Москвы в Берлине, выполнявшему там строго секретное задание, – неужели ему непонятно было, чем он кончит?

Однако: к концу его минского срока – из Кремля вдруг орден Ленина за «образцовое и самоотверженное выполнение важных правительственных заданий». Потом отзыв в Москву, кресло начальника 3-го управления НКВД СССР. Удалось, кажется, заговорить неумолимый рок. Ан нет – та же стезя: сентябрь 38-го, арест; февраль 39-го, расстрел.

Он так и не узнал, чем кончил, сев в его минский кабинет, Алексей Наседкин. Тот был расстрелян в январе 40-го.

Последним арестантом в этой цепочке стал Лаврентий Цанава (Джанджгава). Он продержался дольше всех, с 1938-го по 1951 год. В тюрьму сел после смерти Сталина, в апреле 53-го. А в октябре 55-го умер в Бутырках или покончил жизнь самоубийством.

«Они что, заведомых врагов впускали в свою систему? – не раз думал Сергей Александрович. – А для чего? Или тут был принцип домино: одних расстреливали другие, других – третьи и так дальше?»

Люди всегда готовы выпустить вовне зло из себя, часто не сознавая этого, вот ужас. «Но есть и новое, – в который уже раз сказал себе Забелла. – Все чаще палачи вдруг получают статус жертвы. Об их же жертвах тогда вроде неуместно говорить».

III

Галинину под шестьдесят. А его дяде Боре, когда в поте лица работал в Минске, было тридцать шесть. Но что-то же в его племяннике, хоть отдаленно, но может его напоминать? Рост – ниже среднего? Фигура – плотная тяжеловатая? Ну, а лицо? Такое же вот круглое, полные щечки? Да нет, на фото того времени оно не полное; прямой недлинный нос, густая шевелюра из торчмя стоящих волос. Таким или похожим было лицо у человека, чья подпись перечеркивала жизни людей, которых он в глаза не видел, о которых ничего толком не знал.

Каким он мог запомниться видевшим его в Минске на пике здешней деятельности – ревностной, с мощными выбросами адреналина в кровь, с бесперебойным внутренним моторчиком неиссякаемой энергии: работать и работать! Стараться и выкладываться, угадывать, искать и выявлять врагов, предателей, отступников, шпионов – замаскированных или возможных, может, не знающих даже еще о своей готовности вредить, шпионить. Всех изолировать и ликвидировать, досрочно, не дожидаясь явной их вины! Повсюду упреждать профилактически, не доводить предполагаемое до свершившегося факта. Не расслабляться, дело делать! Бдительности не терять!

Кто это говорил: «поменьше рвения»? Какой-то исторический француз, нет, не Фуше, король тайной полиции, а Талейран, великий дипломат. Но дядя Боря, безотказный подданный тайной полиции советской, ретивый аппаратчик Иностранного управления НКВД Советского Союза, он был подсажен в Минск, брошен на Белоруссию на краткий срок и, может, чувствовал, что он очередной заложник инквизиторской машины, ее серийная деталь и больше ничего. И потому именно рвение видел главным для себя.

Он был внутри этой машины с девятнадцати лет, когда она еще именовалась ВЧК. Он развил особенную активность при Ежове, возглавившем НКВД осенью 1936 года. Он родился в Забайкалье в семье мелкого собственника, служил с одиннадцати лет в частных магазинах Читы, но что-то повело его с братом Матвеем совсем к другим делам и интересам. Матвей в 30-х годах начальствовал над всем ГУЛАГом. Братья ступили на свою стезю осознанно и убежденно, шли по ней твердо, без оглядки.

«А из тех, кто в Белоруссии ушел во тьму небытия после подписи Бориса Бермана с марта 1937-го по май 1938-го, – из тех людей кто-нибудь помнил, пусть недолго, его внешность?

Не может быть, чтоб в дяде Боре ничего не было из того, что потом как-то оставалось в его племяннике», – с неприятным для себя, близким к злорадству чувством думал иногда Сергей Александрович, вспоминая оскорбление от Галинина.

Какой же должна была быть та смертная тоска невинных, но приговоренных: видеть последним властелином и распорядителем своей судьбы этого невысокого, плотненького, деловитого человека, цепко держащегося за пол коротенькими ножками…

И сразу думалось о внешности Урицкого, какой она где-то описана: низенький, со смешной походкой искривленных ног; старательный пробор в блестящих, будто зализанных волосах и грибовидный нос фуфлейкой (как сказал бы дед Сергея Александровича, художник, имея в виду трубку для курения, утолщенную на конце). А выражение лица Урицкого было самодовольное и туповато-ироническое. И этот человек в 1918 году распоряжался жизнями миллионов, считавшихся тогда в ВЧК населением Северной коммуны – Петрограда…

«Все в мире зло от ма-а-а-леньких людей», – повторял про себя Сергей Александрович, когда о таком думалось, когда такое приближалось, делалось в воображении пугающе живым, совсем недавним, даже современным. «От маленьких», – а чьи это слова? Шекспира, кажется… Берман покинул Белоруссию в мае 1938-го. На его место сел Наседкин. Худой был, даже тощий. Правда, таким его видели в камере на Лубянке. Маршрут один и тот же: московские отделы союзного НКВД – главный пост филиала в Минске – опять Москва и повышение, награда – и расстрел.

Это не только удивительно – просто непостижимо для обычного, нормального ума, думал Сергей Александрович. Как рьяно кидался Минск увековечивать, подобострастно препровождать в историю фамилии петроградских и московских чекистских начальников, никому, кроме такого же начальства в Белоруссии, не известных, не имевших к ней никакого отношения. Главным был факт их смерти. Он тут же превращался в посмертную печать героя.

Она и становилась неоспоримым фактом всей его жизненной, якобы героической истории. А смерти тысяч невинных, их казни, под которыми эти герои успели подписаться до того, как уничтожили их самих, – этого просто как бы не было, это в советскую историю не влезало. «Время было такое», – вот все объяснения, вот весь ответ.

Конечно, у тщедушного, с виду безобидного и тихого, вежливого Урицкого было немало личных проблем. И главная из них – как сделаться большим по-настоящему – была неразрешима. Усилия все чаще, все сильнее тайно подогревались алкоголем, кровь закипала, огонь горел в крови. Никто почти этого не знал, не видел – зато после его автографов потоки всем заметной крови уже нельзя было остановить.

Скромный и деликатный в кабинете, новый Робеспьер с наганом подписывал за день по двадцать с лишним смертных приговоров месяц за месяцем. Пока, оставив велосипед на улице, к нему не поднялся и не исполнил свой смертельный приговор один молодой человек, вовсе не жаждавший войти в историю и даже не сумевший на том велосипеде умчаться от рванувшейся за ним охраны…

Все это было летом 1918 года в Северной коммуне, в городе, который чрезвычайно назвали так, чтобы не смели вспомнить о Северной Пальмире.

Но почему фамилией убитого в Петрограде Урицкого необходимо было назвать Захарьевский переулок в белорусском Минске? А потому, что здесь уже росла махина, которая позже войдет в огромный Четырехугольник Неусыпного Бдения.

И параллелью улице Урицкого служит соседняя Володарского, тоже Моисея.

IV

Сергея Александровича Забеллу всегда интересовал этот почти загадочный для него, долгими десятилетиями длившийся здесь, в Минске, припадок какого-то коммунарского раболепия перед Москвой, это угодливо-холуйское повторение ее большевистских имен и дат даже в закоулках, подворотнях. Тут была смесь деревенского страха и крестьянской практичности, смесь земляная, бедная, с последними окаменевшими зернятками, с трухой и комом в горле, со слезами, – да, конечно, надо же было как-то жить… Но все-таки что-то еще. А что – точно не скажешь. Какое-то почти проклятье, что ли, мучение от одной мысли об ином, даже и лучшем, но кем-то, где-то и когда-то запрещенном и неразрешенном до сих пор.

Как странно, еще в школе думал он, вот улица зовется по-старинному, древним, чудом уцелевшим именем – Немига, а со всех сторон окружена названиями только одного времени: Московская, Республиканская, Революционная, Опанского, Берсона…

Все с тех же школьных лет в названиях минских улиц для Сергея Александровича, Сережи Кручинского, а потом Забеллы, слышалось что-то такое, что он не смог бы никому растолковать. Он понимал, что это странное, невыговариваемое вслух он сам и придумывал, оставлял эти выдумки в себе, повторял их, не мешая им звучать в голове, переделывал, пробуя и так и этак.

В слове «Урицкого» все было некрасивое, может, даже что-то ущербное, если не уродливое. И было близко к словам «урвать», «урывками». Это особенно отчетливо слышалось, когда вспоминалось слово «урывак» из белорусской хрестоматии.

Но еще отчетливее, резче название этой улицы услышалось – как будто чей-то голос рядом сказал – когда Сережа однажды читал Диккенса, «Давида Копперфильда». Там одного человека звали Урия, он был неприятен уже самим этим именем, и оно к нему подходило все больше по мере того, как человека этого Сережа узнавал в книге все лучше. Урия был ускользающий, как уж, зловещий. Угроза и опасность чувствовались в нем и что-то еще, непонятное, неявное, но как-то связанное со словом «рыть».

И когда, переключая телеканалы, Сергей Александрович однажды в 90-х краем уха ухватил после угрозы «мочить» еще и обещание «урыть», – то в словечке этом улица Урицкого аукнулась ему уже с определенным, могильным смыслом.

А со словом «Володарского» он свои опыты начал уже студентом. Главным тут был человек, который по-белорусски звался «валадар», владелец. Чем он владел, другое дело. Сергей Забелла пробовал узнать, бывал ли когда этот Володарский в Белоруссии, отсюда ли родом его отец. Но ничего на этот счет не узнавалось, только повторялось мысленно: валадар да валадар. И он оставил эти розыски, сказав себе: «Ну, значит, володарил он людьми, их жизнями, будучи главарем Петроградской ЧК. В той самой Северной коммуне, где и Урицкий володарил… Убили тоже»

Метрах в двухстах от главного проспекта, на Володарского, по правой стороне, – классический портал под антику: ступени, круглые тяжелые колонны с лепниной вверху, фронтон с рельефными складками. Это театр. Он тут, а не на проспекте, где тоже высокие и широченные ступени крыльца, величественный, с четырьмя колоннами, фасад и украшения. Завидев все это, гости, впервые приехавшие в Минск, как сговорившись, слово в слово восклицают:

– А это вот театр ваш!..

И нет, не угадали. Но ведь так похоже…

Театр же – там, на Володарского: Русский, а когда-то, до войны тут был Еврейский. И вот отсюда уже прямо рукой подать – вперед и через улицу – до крепости-громадины с толстой тяжелой башней над каменной стеной. Это уже не первый век стоящий в самом центре Минска и мало заметный, закрытый еще довоенной Фабрикой-кухней, замок тюрьмы. Именно замок, у него название есть – Пищаловский.

Это старинное, будто из фильмов исторических или романов, толстокаменное сооружение Сергею в школьные и студенческие годы хотелось называть Пищальным замком. Представлялось: арбалеты и пищали, длинные ружья, порох в которых вспыхивает от кремниевой искры; подъемные мосты; на стенах осажденные: кольчуги, шлемы, чаны с расплавленной смолой для поливания осаждающих, которые, как муравьи, лезут и лезут по шатким лестницам; жерла чугунных пушек, наведенные вниз; ядра, запалы… Ну, а знамена и хоругви, флаги, стяги – какие на них цвета, гербы? Не важно, главное, чья там речь была слышна – за стенами и в башне, в сводчатых залах, коридорах и в подвалах с бочками, корзинами, бревнами, железными решетками, цепями, наковальнями?..

Но это замок не Пищальный, а Пищаловский. Его строил еще во времена Российской империи, при Николае I, архитектор Пищало. И сразу же замок использовался как острог. Он был и остался острогом на все времена, для всех властей – и царской, и советской, и немецкой, оккупационной, и опять советской. Никто не говорил о нем в Минске: замок, Пищаловский. Всегда говорили только так: тюрьма. И если на Урицкого тюрьму НКВД звали «Американка», то здесь, на Володарского, в замке Пищаловском, располагалась всегда «Володарка».

Сейчас абрисы, силуэт этого замка похожи издали на макет какой-то кинодревности или на музейный экспонат, игрушечную копию истории. Уже нет и в помине той жизни, что когда-то шла в городе вокруг этого замка-тюрьмы, какой бы ни была та жизнь, в чем-то приемлемая, сносная, терпимая, со своей тихой, тусклой, даже и убогой радостью или же беспросветная и невыносимая…

И давно нет уже тех людей, которые, скажем, в 1940-м или 1941-м, еще весной, да и в самом том проклятом июне, до 22-го, под вечер каждый день как будто бы гуляли здесь, на Володарского, по правой стороне, от здания Еврейского театра вниз, до перекрестка с тогдашними Урицкого, Республиканской, показывая своим видом, что они просто идут мимо замка-тюрьмы, не глядя на него, спокойно, не спеша, может, в театр собрались, но пришли заранее, встретить знакомых, поболтать, – просто идут и все.

Но это – для глаз чужих, опять же – неусыпно бдительных, для глаз всевидящего сыска. А вот для глаз родных, любимых, жадно впивавшихся из тюремных окон в фигурки прохожих на этом месте улицы, – для этих глаз как праздник с неба: вот они, помнящие каждый день о тех, кто в камерах; вот как они одеты, как выглядят, как смотрят туда, где за решеткой, в тесной темной выемке – их былое счастье, а теперь надежда пополам с отчаянием, гнет неизвестности…

Ходила по той улице и Леокадия Забелла майскими вечерами в надежде, что она видна из одного, самого главного тогда на свете для нее окошка в тяжеловесном, неприступном этом замке. К нему никогда не захотелось бы приблизиться в другое время, таким он выглядел насупленным, суровым, так походил на поднятый над землей, но все же склеп.

Здесь, в Пищаловском замке, в неприступной глухой тюрьме сидел с весны сорок первого года человек, которого она любила и который в ней души не чаял.

Он был актер, работал диктором в Радиокомитете, читал по радио литературные инсценировки, вел репортажи о праздничных парадах, демонстрациях.

И сын ее спустя невероятное количество лет, через полвека с лишним раскроет сохранявшуюся матерью всю жизнь школьную тетрадку, купленную ею в сороковом году, в Белостоке, где она впервые пела танго «Признание» с джазом Эдди Рознера.

Сын раскроет эту тонкую школьную тетрадь в линейку, с красными линиями полей, с надписью на обложке: Cwiczenia[1], – и голос ее, такой, каким он был всегда, только еще моложе, зазвучит, будто с пластинки, только без музыки.

Глава третья

Тетрадь из Белостока

I

6 мая 1941 г. Страшная дата… Впечатление, что умер мой дорогой, близкий и любимый человек. Куда ни пойду, что бы ни делала, со мной его образ. Утром была на квартире, тогда поверила окончательно… Что же это? За что?.. Вот она – судьба. Вот ее удары.

7 мая. Была у Шуры, советовались о том, как перевезти М., как сообщить. Все сделали. Теперь для меня твои желания – закон. Я не мыслю даже иначе. Они священны, как последняя воля умирающего. Хоть бы поскорей узнать что-нибудь, передать хоть папирос. Чтоб ты знал, что я думаю и тоскую о тебе и никогда не перестану тосковать и думать…

8 мая. Была у М., забрала «крысиную гильотину». Меня так и тянет туда, где ты был все же чаще, чем у меня. И там я все представляю, что ты вышел на секунду и сейчас войдешь… Это очень волнует все… И все-таки мне тяжелее, чем М. Она хоть может иметь надежду повидать тебя, а я… увы…

9 мая. Сегодня пошла послушать тебя. Мой родной! Я ревела… Хорошо, что было очень мало народу… Ты так любил музыку… Вот сейчас передают вальс из «Лебединого озера» Чайковского. И ты вот передо мной, как будто я вижу тебя – дирижируешь… Да, так что я хотела сказать?.. Первомайский парад. Но я прислушиваюсь – нет, это не твой голос… а вот – ты!! Из Белостока… «Говорит Белосток!» Ты говоришь… Но так мало…

«Белосток», – сразу заметил он это название спустя полвека, когда ее, писавшей эти строки, не стало, и хранителем тетрадки уже был он, ее сын. Тот польский Белосток, который в сентябре 1939-го вдруг оказался присоединенным, тоже советским.

Это туда в 40-м послали Леокадию Забеллу с первым ее гастрольным выступлением. И это там ее услышал Эдди Рознер, с чьим джаз-оркестром она и записала свою первую пластинку, когда Рознеру дали «Заслуженного артиста БССР»…

Да, Белосток, – оттуда мать привезла тот темно-синий, из тонкого бостона, детский костюмчик, «капитанский», купленный на вырост: ничего более нужного в то время не нашла. Ну, что же, он быстро вытянулся, дотянул до «капитанского» костюмчика: в занятом немцами Минске, с отцом на фотокарточке сорок второго года он уже был в красивом сюртучке с блестящими никелированными пуговицами и якорем на рукаве; правда, штаны были короткие, на шлейках, до колен, этого на снимке не видно.

– Пришла в театр: все как будто чужие. Была на радио – тоска… будто нет солнца. Все серо и сумрачно. Вот если б можно было мухой проникнуть туда и побывать с тобой. Возле тебя быть мухой ласковой, а там… Злой, жалящей до крови… Очень бы было хорошо… Теперь буду каждую муху ценить… А вдруг она побывала у тебя. Может, сидела на руке, на плече, ведь мухи, они могут. Верно? Или, знаешь, если б можно было выдрессировать муху вроде почтовых голубей, чтоб была «почтовая муха». Как было б чудесно. Только вот что бы она могла передать… ну, записку, конечно, нет, а вот волос с твоей головы можно было бы переслать, обвить ее туловище, а крылышки свободны. Или чтоб крылышки увеличивались, когда ты пишешь и когда я читаю, а остальное время были бы нормальные. Да мало ли что еще можно придумать… Как ты там? Что думаешь?

II

Взглянув на следующую страницу тетрадки, он не поверил глазам: поверх выцветших фиолетовых чернил знакомого легкого, летящего почерка матери были криво разбросаны красные карандашные буквы и еле-еле составленные из них слова: МА МАИ МАМ МАМА…


Значит, он уже был тогда в том мире?

– 10 мая. Вчера зашли Б. и Л. Полюбовалась на чужое счастье. Думала ли я когда-нибудь, что до боли буду завидовать… Их нежность друг к другу как острый нож для меня… А я? Все время у меня мелькают образы из нашего недавнего и такого чудесного прошлого. Неужели конец?.. Не хочу верить… Нет! Не может быть… А внутри что-то говорит: «Да, да… конец, никогда счастье не долговечно… А такое, какое было у меня… Оно и так что-то задержалось у меня…

11 мая. Ездила в Ждановичи. Обегала все места, где были с тобой. Опять боль… И она ни на секунду не утихает. Только притупляется немного и опять вспыхивает ярко, ярко! Ох, больно! Ох, тяжело. Я так думаю: она (боль) у меня уже останется хронически… До твоего прихода… Мой любимый, единственный. Зачем я тебя огорчила так недавно? Ах, какая я ужасная!.. Только бы тебя видеть и поддержать. Вот как, оказывается, бывает… Вдруг!!!

Скучно… Как неинтересно стало мне жить, если б ты только знал!..

Скорей бы узнать о тебе что-нибудь… Господи, неужели не узнаю ничего… За что? За что? Какая жизнь! У одних счастье только расцветает. У меня же оно кончилось, отцвело…

Все как сон. Я не могу ни есть, ни пить, чтоб не вспомнить тебя. Помнишь, ты как-то говорил, что если ты садишься дома кушать и у тебя всего много, ты вспоминаешь обо мне. Так это что! Ерунда. Я ведь была совсем в других условиях, а вот я вспоминаю тебя теперь и есть не могу… Ком в горле давит… Няня говорит: «Сходили бы вы куда, развлеклись». А мне дороже всех развлечений – думы о тебе.

12 мая. Зашел С.С. Пошли на банкет к Кондрату Крапиве. Мне было совсем невесело. Мне все думалось, что узнаю что-нибудь о тебе. Но увы…

М. не может ходить еще. И мне все кажется, что она медленно предпринимают меры, чтоб узнать что-нибудь. Я бы уже наверняка узнала. Но мне нельзя. Я же «посторонний человек»… Никто же не знает… Вот как тяжело. Никогда не думала, что так буду мучиться. Мне кажется, я даже уверена, что лучше б ты меня разлюбил. Мне было б не так мучительно, как сейчас.

Мне такие ужасы представляются… И понимаю умом, что не может быть, что тут недоразумение. Я в этом глубоко уверена. Но когда послушаешь рассказы, какие бывают случаи – ужас так и охватывает. Все готова перенести, только бы знать, что ты жив, здоров и на свободе.

Возила М. на перевязку. В Одессе будем жить вместе: Я, Гала и М. Буду о ней заботиться как о тебе. Странно, правда?.. Это уже мне говорили. Но никогда не поймут. Я-то знаю почему и считаю это вполне естественным.

Уходя от М., я на углу Республиканской улицы смотрела вверх, и показалось мне, что там в окне кто-то стоит. Я замерла, мне показалось, что ни кто другой, а ты смотришь и видишь меня. Я минут 7 ходила взад и вперед, и «тот» тоже все время смотрел, или мне казалось только, но я уже почти уверена, что это ты и завтра пойду опять… Вот было б чудно! Ведь может же быть так. Так пусть будет… До завтра!

13 мая. Сегодня тебя не видела. Зато видела во сне. Если б можно было тебе как-нибудь сообщить, что мы тебя помним, любим… Я очень нервничаю, потому что хочу действовать, что-то делать – и не могу. Мне нельзя. Почему я? Тут и М. наверняка удивляться будет, если она уже не удивляется. Я ведь сдерживаю себя, чтоб по два раза на день не заходить к ней. Мне все кажется, вот что-нибудь узнаю о тебе, вот, может быть, ты уже там дома!.. Очень мучительно мне все это, и еще более мучительно, что я должна перед ней многое скрывать. А хочется говорить о тебе и только о тебе.

14 мая. Нет, это мне показалось, что кто-то смотрит в окно, а раз «кто-то» – значит ты. Нет, я уже проверила. Когда бы я ни шла по той улочке, «этот человек» все время на одном месте и в одной позе. Это, очевидно, или игра света или так что-то, не могу разобрать.

15 мая. Через каждые три дня езжу с М. на перевязку. И каждый день навещаю ее. Всегда одна тема разговора – ты. Как ты там? За что? Когда получит М. весточку?.. Я же не получу, я это хорошо понимаю. И тут уж, признаюсь, завидую ей. Все-таки у нее больше прав и шансов получить от тебя известие или узнать что-нибудь о тебе.

Как ты там? За что?.. Имей в виду: что бы ни случилось с тобой, когда бы ты ни вернулся (будь только жив и здоров), я посвящу тебе всю себя… Помни это, мой любимый!.. Мне так хочется, чтобы ты это знал сейчас, чтоб никакой червь сомнения тебя не точил… Но как это сделать? Неужели я ничего не придумаю? Завтра десять дней, как тебя нет среди нас. М. обещали через десять дней дать ответ. Скорей бы уже было это «завтра»… На репетиции я сама не своя. Все мысли о тебе. Как ты говорил, как смотрел, твои движенья, голос, все, все вспоминается ежедневно. Родной мой, от всей души желаю тебе только хорошего…

16 мая. Была у М. Она звонила, ответили – «еще рано». Но ведь уже десять дней. Сколько же еще ждать? Скоро мы уедем, 28-го мая. И уехать, так ничего о тебе не узнав, это безумие. Сегодня раза три прогуливалась по той улице… Нет… ничего нет… Хоть бы до нашего отъезда что-нибудь узнать.

Всегда так бывает… Все мне казалось мало… что мы очень редко видимся… Вот и нагрешила… Сейчас совсем не вижу. Я уже согласна хоть один раз в месяц говорить с тобою, видеть тебя. Сейчас взяла Багрицкого, читала «Думу про Опанаса». И вот будто слышу тебя, твое чтение из репродуктора, каждую интонацию, каждый нюанс… Неужели никогда больше не услышу тебя?

17 мая. Родной мой, любовь моя! Если б только знать, как тебе? Что с тобой?.. Хоть бы получить какой-нибудь знак, известие, что ты жив, здоров. Думается так много страшного, что не хочется жить…

19-го повезу М. на перевязку. А после подвезу ее в прокуратуру. Может, что-нибудь она узнает…

Как мне грустно! Господи, никогда так не было. Нельзя даже сравнить, как тяжело мне сейчас. Помнишь, я тебе писала раньше, когда мы были в разлуке, что «я самый несчастный человек в мире». Нет, вот сейчас это – да. И главное, некому сказать, поделиться не с кем. Пусть бы меня вместе с тобой отправили, все было бы легче, там бы я, наверное, узнала о тебе.

Вижу почти через ночь тебя во сне… Вижу худого, бледного, почти умирающего… Просыпаюсь от сильного сердцебиения. Часто, часто просыпаюсь. То мне кажется, что ты стучишь в окно, то кажется, ты вошел, а я не услышала… И все напрасно. Все тихо, и никто не стучал и не входил.

Когда я у М., то я их развлекаю, говорю, что там, где ты сейчас, тебя, очевидно, обожают, что ты там, как по радио, читаешь «Графа Нулина», имеешь поклонников и т. д. Стараюсь их подбодрить. А уходя домой, идя уже по улице, не могу сдержать слез.

Вспоминаю нашу первую и единственную размолвку, и мне так нехорошо, я себя так ругаю… Зачем я так тебя волновала и себя? Ведь было же хорошо. Я могу сказать, что я была счастлива – как никогда, и вот, все-таки какой человек ненасытный, ведь хорошо, помню, было… Так нет, хотелось еще большего, вот и получила… Хотела себе совсем забрать золотую рыбку, а за это осталась у разбитого корыта…

Птица моя Синяя, мой «Король Парижа», увы, мне кажется, что я – я тебя не услышу… Помнишь, мой золотой, в кино мы были – 13 ряд, 13 и 14 кресла. Я хотела сидеть на 13-м кресле, а ты сказал: «Не надо, я сяду, у меня 13 счастливое число»… Нет, не счастливое… Хоть бы ты был здоров, остальное ерунда. Будь здоров, мой принц золотой…

18 мая. Целый день репетировала… Но все же успела найти туфли… Знакомые дорогие туфли, ты в них когда-то, не так давно шагал к Лельке в Ждановичи… Помнишь?

О тебе никаких известий. Боже, как это ужасно!.. Звонила к Севе Наумовичу – его нет, приедет не раньше первого. Может, он что-нибудь узнает. М. была в прокуратуре, ответили, что следствие может продолжаться и два месяца и столько, сколько потребует дело… Ответ очень «утешительный». Господи, за что? За что мне (ну, тут все я могу думать), а вот за что тебе? Такой чуткий, отзывчивый, добрый ко всем буквально… И вот… Это несправедливо…

19 мая. Говорила с Ц. Боже, я не могла удержаться от слез. Я все спрашивала (обиняком, конечно), что нужно предпринять и как хлопотать… Куда писать?

Какая жестокая жизнь!.. Только теперь мне стало очевидно, что я несчастлива. Да! На людях я еще держусь, но очень часто ухожу из компании, чтобы скрыть навернувшиеся слезы… А уже дома я сама с собой, и очень непривлекательная у меня внешность. Я стала страшная. Так говорят. И ничего не могу поделать. Не знаю, свидимся ли мы, но если увидимся, то неизвестно еще, кто будет выглядеть хуже…

20 мая. Родной мой, золотой! Неужели же так ничего я и не узнаю? И пройдет много, много времени, я уже буду совсем старушка… Ой, страшно думать… Неужели так долго нужно ждать! Я не верю, мне кажется, что это какой-то тяжелый сон, и так хочется поскорей проснуться!!

Хочу верить, что недоразумение, что это выяснится, и в то же время думаю о том, что как много было примеров, что люди ни за что, ни про что по доносу мучились и томились годы… Ужас! Я не могу. Растет злоба какая-то. Единственный выход – это биться о стену головой… Если бы это помогло! Увы!..

Мой родной, все думаю о тебе и ничего не могу придумать, а главное, узнать бы хоть, за что – откуда этот удар… Все предметы, связанные с тобой, приобрели для меня особую ценность. Я даже питаю к ним какую-то болезненную нежность: даже машинописный текст, надписанный твоей рукой, беру как драгоценность. Как я тоскую, радость моя и моя печаль!!

21 мая. Вот уже завтра можно будет передать тебе белье… Прошло уже 15 дней… А сколько еще впереди!

Мне уж так и суждено – ждать тебя! Буду ждать! Только б ты не изменился ко мне, а за себя я спокойна… Никто не заменит мне тебя, так и знай, Птица моя Синяя!!

22 мая. Шура узнала, что с 9 до 6 принимают передачи. И успокоилась. Пошла к 12-ти, не приняли, оставили ее на завтра и записали 2-м номером. Но я ей сказала, что по утрам, так с 7–6 ч. утра я там видела много народу, а позже не видела. Там же рады, наверное, когда какое-нибудь недоразумение, и с удовольствием говорят: «Ваша буква прошла, ждите следующего раза». Понимаешь, это значит в июне месяце. Ох, и зло же разбирает, ужас.

23 мая. Да, сегодня сравнительно радостный день. Передачу ты получил, и я читала твою подпись красным карандашом. Вот видишь, М. счастливее меня. Ты хоть читал ее записку, она знает это. А про меня и ты ничего не знаешь, и я не знаю о тебе. Главное, я же была, когда собирали вещи, и М. писала, но я не могла произнести, чтоб она подписала и «Леля». Это уж очень ей было бы тяжело, не правда ли?..

Я бы, будучи на ее месте, сказала бы: «Хватит, он был на воле – ты была его, а теперь он мой» и т. д. Да! Интересно получается… Что-то будет дальше?.. Очень настроение тяжелое. И уж никак не могу себя пересилить.

24 мая. Итак, моя радость, прошло 18 дней, и вчера я видела твою подпись. Да, вот пока и все. Жив и здесь, в Минске. Больше ничего нельзя сказать… а думать, думать можно все.

Вот не знаю, как я буду говорить с тобой в Одессе. Будем жить вместе с М. Не скроешься. Придется писать письма. Вроде бы для папы, а на самом деле тебе, мой любимый… И папу предупрежу, если ты вдруг (все же может быть!) зайдешь к папе, он тебе все отдаст. Завтра хочу отнести папе твои письма и эту тетрадку. Пусть хранит. Мы уезжаем 28-го.

– Да, теперь уже возможность пройтись возле дома, где ты находишься, исчезает. Нужно, не нужно, а я всегда там прогуливаюсь, если имею время. Изучила уже все. Если бы твоя комната выходила окнами на Володарского, то возле здания Еврейского театра ты, может, когда-нибудь и видел бы Лельку. Осунулась я, стала страшная. И много же народу прогуливается там таким образом! Но это все жены, сестры, матери.

Сегодня опять была у М. Я бываю каждый день. Не могу не зайти. Все кажется, вдруг что-нибудь узнаю… Может, что-нибудь о тебе услышу. Вот. А ты, наверное, и не предполагаешь, как завладел моими мыслями. Все во сне вижу. Нехорошо вижу – что ты страшный, худой, мертвенно-бледный. И сердце бьется, бьется, вот-вот выскочит.

Меня окружает масса вещей, напоминающих о тебе, и даже если б их не было, я все равно думала бы о тебе, а вот как ты, ничего ведь у тебя нет, чтоб напоминало о Лельке?..

Вот М. тебе послала белье, вот ты уже чувствуешь заботу с ее стороны, а от меня? Как мне сделать, как, чтобы дать тебе знать, что я люблю, помню и никогда не забуду? Шуру попросить, но ведь она как-никак, а родная сестра М. Ей будет больно за М.

Вот так положение!..

Да, очень скверно я себя чувствую…

Невыносимо!..

Прохожу по улицам, где гуляли, где сидели, все у меня перед глазами.

Неужели конец?.. Неужели не увижу тебя?..

Сегодня у вас дома часы с твоей руки лежали на туалетном столике, и я незаметно их погладила, потрогала… Да, вот и не пришлось нам расставаться на рассвете или, вернее, утром. Помнишь, ты беспокоился, что скоро будет рано светать…

У меня есть сильные подозрения на одного человека, но это ужасно – то, что я подозреваю. Неужели это возможно? Ах, пора научиться, что люди звери, и опасные. Я все не верю в людскую подлость, но это так! Да, да!..

III

Первое чувство по прочтении этих писем-дневников молодой матери было такое: как жаль, что все это – не отцу! Если б ему, ему – весь этот голос, полный боли, любящий, страдающий и нежный… Если б ему – весь этот взлет и нерв души, ее натянутость, обнаженность, преданность, и надежда… Если б ему, отцу, родному для Сергея Александровича человеку, а не чужому, хоть и любящему мать!..

Было такое ощущение, что все живое, нежное и сильное, что в том мае 41-го вырвалось у матери в словах и сохранилось, – вместо погибшего отца как-то переключилось бы на него, на сына. Может, и стало бы как заклинание, талисман. И сил бы придавало, как-то подпитывало изнутри, хранило?..

Сергей Александрович понимал, что мать тогда боялась отсылать эти тетрадные страницы в замок-тюрьму, писала, заранее зная, что не отошлет.

Был страх. Она рассказывала, что нередко в те 30-е, в 40-м и 41-ом вела себя «точно щенок»: чуть что поближе к неожиданным исчезновениям людей – сразу испуг, включается только инстинкт самосохранения, и никакой способности понять, а чтобы как-то противостоять – об этом даже мысли не было.

– Ну, глупая совсем была, что говорить, да и трусиха. Ох, господи, какая же была с людьми!.. Другие не отступались, ходили и стучались во все двери, барахтались, случалось, и выплывали. Может, и я смогла б помочь. А вот ни разу, ничего, ни-ни… Ну какая же я все-таки… «Враг народа»… И я, пугливая дуреха, всему верила: еще какой, наверное, враг, что я даже не разглядела – так был замаскирован!..

Она боялась, да, боялась, еще как… Вот же и в этих письмах… Ведь знала, что не отошлет, что чужой глаз и строчки не увидит. А все равно: «твой дом» и «твоя комната», – «твое окно» вместо тюрьмы и камеры.

Сергей Александрович замечал: пачка писем человека, с которым разговаривала молодая мать в своей польской тетрадке перед войной, переезжает с ней с квартиры на квартиру, хоть никогда и не снимается с пачки тесемка, не достается из конверта ни одно письмо.

Однажды он рискнул, открыл два или три слежавшихся письма. В одном, 1940 года, терпеливо и шутя втолковывалось, что если она телеграфирует из Москвы о своем гостиничном номере в «Континентале», так это – в Киеве, а в Москве – «Националь».

«Националь», Москва, Киев с его «Континенталем», а потом Ялта и Сухуми, где этот человек и его юный сын – у кромки моря (маленькая фотография) – и Белосток, уже не польский, но еще как заграница. Оттуда он, диктор и чтец, ведет репортаж о Первомае 41-го, – а голос его все узнают, помнят долгий вечерний радиосериал «Анна Каренина» в его исполнении…

И после всего этого, на самом пике тайной, счастливой близости вот с ней, высокой и светловолосой, легкой, наивной, одаренной – вдруг обрыв. Арест и камера, баланда и параша. Наверняка – за Белосток, недавно польский, а теперь советский: славишь оттуда Первомай, польский шпион?!

Минск, «Володарка», замковая, склепом, тюрьма. Та самая, где позже, осенью 44-го, окажется и ее бывший муж, отец ее единственного сына. Его, отца, будут водить отсюда вниз, на Преображенскую в ее детстве, а теперь Интернациональную, в старинный, с майоликой и датой «1913», трехэтажный дом, готически заостренный кверху. Там будет суд над бывшим армейским капитаном, ставшим ненужным никому перед войной и работавшим на бирже труда в оккупации как раз напротив этой самой «Володарки»…

Такого рода сближения, сопряжения, касания в одном пространстве различных жизней, судеб, а потом прочерчивание между ними необъяснимых связей – над всем этим, чувствовал Сергей Александрович, можно раздумывать всю жизнь. Здесь было все. Символика и мистика, четкая цепочка действительных причин и неуверенный, наощупь, пунктир догадок, условия времени, места, неподдающаяся разумению мешанина закономерного и случайного.

Именно в этом месте своего родного Минска многие десятилетия спустя она, мать – Леокадия Забелла, станет уже и бабушкой. Об этом ее известит первый плаксивый крик родившегося внука.

Ранней весной, в раннее утро она будет сидеть возле стены роддома на скамейке, заранее узнав, где сейчас главное, самое важное в жизни для нее окно, закрашенное белой краской. Будет сидеть и ждать, как всегда, немного легкомысленно, не очень-то надеясь, что повезет и она узнает, угадает этот миг, звук своего продолжения в этом мире.

Свободная внутри, как в молодые годы, от гнета слишком сильного желания, она услышит, безошибочно уловит музыкальным своим слухом писклявый, недовольный плач только что явившейся на этот свет еще одной родной для нее жизни.

Именно здесь, во дворе роддома, напротив вечной «Володарки», рядом с кирпичным зданием, в котором при немцах была биржа труда, и возле которого от Еврейского театра весь май 41-го она ходила и ходила в надежде быть замеченной из окна тюрьмы своим любимым чужим мужем.

Конечно, неисповедимы господни линии судьбы. И так же неисповедимы житейские пути-дороги человека.

Часто хотелось спросить мать, что ей известно о дальнейшей жизни этого человека или о его смерти? Что вообще было с ним после тюрьмы тем летом 1941-го, когда она пела в одесских гастролях?

Но он не спрашивал ее об этом. Почему?

Видел: с годами, в старости (но только паспортной и внешней, не душевной, где седина, морщины не вязались ни с тоном голоса, ни с выражением лица и глаз, и главное, с наивно-светлым, почти девчоночьим приятием всего вокруг) у нее в комнате блеклая фотокарточка того артиста, диктора, чтеца соседствует с другой, вырезанной из журнала; потом к ним добавляется и третья, – они заботливо укреплены у корешков не открывающихся книг в освобожденных для них гнездах среди других нужных ей фотоснимков и любимых безделушек…

Так что с ним сталось в конце концов?

Лучше бы ей это осталось неизвестным.

IV

Утром 26 июня 1941 года узников «Володарки» вывели на улицу. Выстраивали, суетились, бегали со списками, кричали, пересчитывали (и забыли заключенных дальней камеры в башне Пищаловского замка). Длинная колонна протянулась почти до Советской улицы.

Тепло, почти жара. Сильно и сухо пахнет гарью, дымом пожаров. Позавчера из окон камеры видели вечером огни и сполохи, дымовые тучи от поразившей всех дневной бомбежки: казалось, что вот-вот снесет и всю тюрьму.

Энкавэдисты, офицеры и охранники, мечутся из конца в конец колонны. Команды, окрики и ругань, то начинают в который уже раз, то обрывают пересчет.

Наконец движение. Пошли. Сперва как будто бы к вокзалу.

– Повезут?

– А черта с два, подыбаем и дальше на двух своих.

В восточном направлении шли, по Могилевскому шоссе. Кто возбужден, безостановочно бубнит, а кто хрипит, в кашле заходится, кто молчалив и мрачен, а кто кряхтит и охает, мучается животом или затравленно осматривается, ищет, с кем бы пошептаться.

Вот уже больше часа на ногах.

Отупевание, боль и гудение в висках. Ноги – тяжелыми колодами и ноют. Во рту спеклись слюна и пыль, песок, а про питье лучше не думать.

Вонь. Кто-то пробует чуть задержаться у обочины – и сразу конвоир:

– Не останавливаться! Я тебе стану, падла! Здесь и ляжешь! Отлить ему… В карман соседу отливай!

Все чаще мозг буравит: «Так куда?» Кто поумнее – соображает: после такой бомбежки немцев, как позавчера, они вот-вот догонят, и что тогда вот этим, в синих фуражках, делать с нами? Знают они, куда ведут? Не очень на то похоже. Могут и кончить всех, только пока, наверное, не знают, где.

Тяжелое и монотонное, как в бреду, топанье, матерная ругань сквозь зубы, харканье. И нарастающая тихая паника, безотчетный страх.

Охрана, ее командиры задумывают что-то, это ясно.

Тростенец… Были в колонне те, кто понимал: если сейчас не остановят – значит, живем пока; тут для расстрельщиков место известное.

Червень… То ли уже прошли, оставили его в стороне, то ли окраина еще впереди. Труднее и труднее соображать что-то о местности и направлении.

Время – день, вечер или ночь, – все с непонятными провалами.

Тот человек, которому в мае писала в своем дневнике Леокадия Забелла, Лев Дальский, поэт Гейрот и журналист Рябинкин почти весь путь держатся вместе.

Минута, которую они ждут, почти решаясь на побег и не решаясь, минута, которая маячит надеждой, но и страшит, – наступает неожиданно.

Вокруг уже неразбериха. Слышатся выстрелы.

Три «кубика» в петлицах офицера. Стоя перед ними, глядя в глаза, усталым, безразличным голосом говорит:

– Сейчас вы побежите. Вон туда. А мы должны стрелять. Так что … как будет. Бегите, не оглядывайтесь. Ну, давайте!..

Бегут. И сзади выстрелы через какие-то секунды.

Падает Гейрот. Бегущих теперь двое. Дальский будто споткнулся, не сразу падает, но не встает.

Рябинкин убегает.

Гейрот и Дальский остаются на земле.

Знала ли Леокадия Забелла вот об этом? О таком конце Льва Дальского? И почему тот его жадный рывок к спасению, к жизни не принес удачи, оказался последним? Он же был человеком сильным, неутомимым, умным, изобретательным. Сколько километров мог пронестись стремительным, упругим шагом от станции до станции, не дожидаясь дачного поезда, чтобы ловчее «организовать», как тогда говорили, свидание!

А как умел, любил рассчитывать в письмах-инструкциях планы тех встреч: дни, часы и минуты из железнодорожного расписания, учет возможных опозданий, запасное время, варианты…

И вот не смог осилить тот свой самый главный путь к свободе где-то в районе Червеня в июне 41-го. Не сумел промчаться по невидимой черте между смертью и жизнью. Не повезло.

Стало ли все это известно потом ей, матери? Не все ли теперь равно… Сергей Александрович этого никогда точно не знал, но никогда и не спрашивал.

Ему казалось, что само это незнание как раз и увеличивает, расширяет пространство смысла, в котором можно об этом думать, воображать. Пусть все так и остается, как живое, без последней точки, не целиком канув в небытие.

Пускай хоть эхо того давнего дрожит.

Глава четвертая

Idee fix

I

И еще одна пачка писем, в два раза большая, чем от Льва Дальского, хранилась среди вещей матери отдельно от бесчисленных фотографий, дипломов, поздравлений, пригласительных билетов, программ концертов, рекламных буклетов – она никогда не выбрасывала ничего из этого.

Все письма из этой пачки были написаны карандашом, лишь на конвертах были чернила, фиолетовые и черные. И были там еще два фотоснимка. Сергей Александрович сразу оценил их качество. Фотобумага и печать, изображение, его отчетливость и светотень – все было очень хорошим, особенно для того времени.

Письма датировались 30-ми годами, но одно, самое раннее, было написано в конце 1929-го, а последнее – в 1935 году. И это показалось таким удивительным, почти неправдоподобным: сколько же лет писал Леокадии Забелле этот человек… Обратный адрес нигде не указывался, но таковы были тогдашние почтовые правила, его не требовалось ставить на конверте.

На одном снимке этот человек, подписывавшийся «Аля», в пальто, кашне и черном кепи с довольно длинным козырьком. Лицо славянское и узковатое, довольно бледное, с прямым носом и твердым подбородком, не массивным, скорее, острым. Но что замечается сразу, так это отсутствие какого-либо выражения в лице, в серых глазах, какая-то неподвижность во всем этом, закрытость – а не просто сдержанность.

А на втором снимке этот человек сидит в служебном кабинете, за большим письменным столом с настольной лампой, с телефоном, с зажатой во рту трубкой и смотрит в какие-то бумаги. Он в свитере, ворот которого плотно и мягко обтягивает шею. Виден пробор в нечерных, а, похоже, каштановых волосах.

Кабинет просторный, на стене большая географическая карта… А свитер, свитер – вдруг подумалось однажды – ведь такие свитера носили летчики, вообще военные – и еще долго после войны.

Ворот такого светло-коричневого свитера был выпущен на ворот надетой сверху гимнастерки зимой у школьного учителя географии Марьяна Даниловича: точеный профиль, строгое выражение лица. Классный журнал и длинная указка в руке (а красочная карта с синим, зеленым, желтым пришпилена к доске еще на перемене), широкий кожаный ремень военного, начищенные до блеска сапоги.

Да-да, тот свитер… Мать часто, вернувшись в Минск из эвакуации, водила его в кино, однажды они смотрели в деревянном, еще немцами построенном «Первом» фильм о полярных летчиках, летавших на гидроплане. Фильм назывался «Остров Безымянный», и в главной роли был актер, фото которого, как и фотокарточки других знаменитых киноартистов, продавали в синих газетных киосках. Этот актер, почувствовал тогда Сережа Забелла, нравился матери. Прошло много десятилетий, а Сергей Александрович все еще видел мысленно черно-белые кадры из того фильма.

Белые льдины, яркие сполохи на черном небе, мужественное лицо летчика в кожаной куртке – и вот этот свитер, мягко и плотно обтягивающий плечи и шею.

Хранившаяся у матери давняя фотография того актера потом появилась за стеклом на полке старенького секретера рядом с другими дорогими ей лицами в новой маленькой квартирке на улице с самым красивым для Сергея Александровича названием – Берестянская. И там он прочитал подпись под снимком: Николай Симонов.

Так вот, человек, писавший в 30-е годы молодой певице Леокадии Забелле и приславший два раза свои снимки, этот человек, выходит, тоже был военным: свитер точно такой же. Но трубка, просторный кабинет и карта на стене?

Откуда он писал ей? И куда?

Все письма в Минск. На улицу Ленинградскую, 16, а позже – на Советскую, 20, где жил ее отец.

Больше всего писем было из Витебска. Несколько из «Красной Поляны», курорта с кумысолечебницей: какая-то станция Ново-Сергиевская Ташкентской железной дороги. Остальные письма шли из Сызрани.

На черных штемпелях отчетливо стояло: МЕНСК. А на конвертах был рисунок: заводской мастер в очках у станка окружен рабочими, они держат какой-то чертеж. Крупная надпись:

«ЦЕНТРОТЕХПРОП НАРКОМТЯЖПРОМА. (Техническая пропаганда в руках технического руководства является мощным средством борьбы)».

Были и другие печатные надписи на конвертах:

«Липовый цвет, ликоподий, белену, дурман, чернику, лесную малину и прочие лекарственные растения сдавайте на заготовительные пункты сельпо и райпотребсоюзов.

Там же получайте необходимые справки».

«Трудом кто участвовал в стройке дорог, тот укреплению колхозов помог».

Почти все письма были написаны на клетчатых листках блокнотов, узких и широких, розоватых на срезе.

«Кто же он был? – думал Сергей Александрович. – Чем занимался? Что с ним сталось?»

Читать пришлось и день, и два, и три. Жизнь того человека, «Али», была за толщей времени в лет пятьдесят. Бумага пожелтела. Едва заметный уже след карандаша местами пропадал совсем. Но почти все в конце концов удалось прочитать. И все стало понятным, приблизилось, увиделось, услышалось. И вся та жизнь, и все то время, и судьба – то есть, такое, что уже не зависит от человека.

Все это было в письмах «Али». А чего не было – об этом можно было догадаться.

И вот что получалось.

II

Леокадия Михайловна!

Я сейчас попал в такое положение, что своими силами не выбраться, кажется. Такие положения приносят человеку потрясения, которые оставляют след на всю жизнь.

Юмористы называют это – попасть в «переплет из ослиной кожи», потому что человек в этом положении делает глупости, обыкновенно ему не свойственные.

Короче: я люблю Вас.

Вы так мало знаете меня, что на какой-либо ответ я рассчитывать не могу.

Я Вас люблю. Вы можете по этому поводу задать мне много вопросов, но я их отвожу как несущественные и буду ждать теперь ответа.

Я жду.

17. XII.29 г.


4.III.30 г.

Приехали мы в Витебск на рассвете, как и выехали из Лиозно.

У нас весна. Двина сейчас широкая и могучая. Снуют по ней катера и моторки, открылась навигация. А весь Витебск как на ладони. Такой милый, родной городок. Я ведь бродяга. У меня нет ни родины, ни родного города. А когда я смотрю на Витебск, я думаю, как безумно хороша жизнь. Чувство города определяется у меня радостью или горем, которые я в нем пережил. И тут я чувствую радость работы, борьбы.

Тут я понимаю, что любовь не может быть разрушающей, не может делать из человека слюнтяя, а дает силу, пламенность, энтузиазм. А в тебе есть какая-то неимоверная сила. И эта сила созидающая. Я думаю, что нам предстоит большое счастье.

Твой Аля.


21. III.30 г. Я только что приехал из района, нашел на столе целую груду писем от тебя.

Пять ночей я почти не спал, носился по деревням на морозе и дожде.

Оснований для беспокойства у тебя нет. Я жив и здоров. Отдохнул от разной канцелярской чепухи, а главное – снова попробовал походной жизни, которая так раздражающе остра на вкус. Я ведь бродяга, без родины и без дома.

А теперь снова в своем кабинете, за окном весна и городской шум, а на столе книжка от тебя и написанные твоей рукой листки.

Меня переполняет все, что я сейчас переживаю. Ты помнишь – Глан, чтобы выразить свои чувства при отъезде Эдварды, взорвал скалу[2]? Этот поступок я понял только сейчас.

Русалочка сероглазая, больше писать не буду, так как вижу, что пишу чепуху.


22. III.30 г.

…Сейчас вечер. Сумерки. Весенний вечер. Тронулся лед на Двине. Далекий гул города, радостный гомон ребятишек. Мне страшно нравился этот городок, он имел какую-то невыразимую прелесть, не свойственную западным городам. А теперь он какой-то пустой для меня. С тобой уехала душа города. Приезжай скорей, Русалочка сероглазая. И пиши чаще.

Аля.


25. III.30 г.

…Мне приятно, когда ты окружена вещами, которые мне нравятся. У тебя в витебской комнатке лежали на подоконнике книги: Есенин, История танца и др. Эти книги мне чужие, я их не люблю, я их не понимаю.

Ты для меня совершенно непонятна и скучна, когда читаешь стихи Есенина, но становишься близкой, когда восторгаешься героинями Дж. Лондона и О’Генри.

Ты пишешь, что тебе я иногда казался жестоким. Но я никогда не убивал животных или птиц без необходимости. Сейчас в городах очень привилась «охота» на ворон. Я в ней никогда не принимал участия.

Мое мировоззрение складывалось на войне. Но я скажу, что даже на войне можно оставаться не жестоким.

Сегодня в сумерки стал чистить оружие и здорово ранил себе левую руку. Не пулей, нет, отверткой снес с пальца кусок мяса. Страшно сосет рану, аж не знаю, куда сунуть руку. Но это часа полтора-два, потом затянется и пройдет…

Повидать тебя это стало уже для меня idee fix.

Твой А.


29. III.30 г.

Витебск

Ты пишешь мне о Блоке. Да, верно, Блок мистик. Даже больше – он по идеологии не наш. Ведь даже лучшая его вещь оканчивается так: «В белом венчике из роз впереди Исус Христос».

Его революционеры – это босяки, люмпен-пролетариат. Блок не постиг и не мог постигнуть сущности революции. На известном этапе он был увлечен романтикой революции, и она у него преломилась не по-нашему.

Но Блок – лучший из поэтов последнего времени. Он очень вдумчив, у него чистоплотное отношение к жизни, он не богемист вроде Есениных, Уткиных, Малашкиных и т. п. мелочи. И он, главное, очень литературен, он блестящий стилист, вдумчивый психолог, он поэт в полном смысле слова. Вот его достоинства.

Его книги, его слова нельзя принимать на веру, к ним нужно относиться критически. Но у него можно поучиться, как нужно выражать свои мысли, как выразить красиво и убедительно те ощущения, которые бывают у каждого человека.

Он не фразер, он говорит что-то не потому, что это звучит красиво, или получается удачное сочетание слов, а он сам переживает и чувствует то, что говорит. За это я его люблю.

Я читал где-то в журнале об одной московской передвижной труппе актеров: в деревне мужики не пустили ночевать артистов, игравших белогвардейцев, – и не дали им хлеба! Остальных же носили на руках. Наверное, все там играли талантливо. Конечно, это реакция детей или полудикарей – но крайне поучительная.

Я могу привести примеры и из игры актеров Минского театра. Скажем, роль Берсенева в «Разломе» или директора в «Рельсах». Я к тому, что мнение, будто отрицательные роли можно исполнять бездарно, – глупость. Так примерно думали когда-то импрессионисты и другие, примазавшиеся к искусству, это надо бросить.

А.


15. Ш.30 г.

…Любой, и даже самый изысканный или нежный запах, содержит в себе что-то тлетворное. Например, запах жасмина наполовину состоит из запахов трупов.

Я ведь совсем не такой «добренький», как тебе кажется. Моя психология складывалась в очень жестоких условиях – на войне, во время революции. В то время «добрые души» работали в упродкомах или других безобидных местах.

Что еще? Маяковский? Его самоубийство?

Я ведь тебе это предсказывал еще здесь, в Витебске. Это люди «без руля и без ветрил». Они против логики борются абсурдом. Мне они не интересны. Их психологию я знаю давно, она скучная. Я не хочу ею заниматься. Это духовные банкроты, попутчики. Когда они с нами дойдут до известной точки, они остаются в одиночестве и гибнут. И хорошо делают.

Смерть есть полезный процесс, она очищает жизнь от лишнего, недееспособного. Она неприятна, но она самое необходимое условие для развития мысли и жизни на земле…

А.


16. IV.30 г.

…Для меня слезы – это жидкость. Кислая вода. Я видел, как наши враги геройски умирали; я видел, как плакали суровые, мужественные люди от вынужденного бессилия. Но слезы слабых ничего не стоят.

В Швейцарии, в горном городке над зданием отеля я видел статую Дианы. Когда долины были в утреннем или вечернем мраке, она стояла на фоне неба, вся залитая розовым светом, живая и прекрасная богиня. Иногда мне казалось, что она дышит. Я думаю, что не увижу никогда художественного произведения, равного этому.

Так вот, ты так же будешь стоять над моею жизнью. Я не творец-художник, но я творец жизни, и я смогу это сделать.

Я думаю, когда настанет вечер моей жизни, ты будешь так же стоять над ней, залитая солнцем, прекрасная и чистая, как та статуя над горным городком. Даже если кругом будет мрак и темнота.

Твой А.


21. IV.30 г.

Витебск

Хочу добавить.

Вокруг самоубийства Маяковского поднялась большая шумиха. Она может ввести тебя в заблуждение. Мои слова, вскользь сказанные тебе в письме, остаются в силе, и я уверен, что так думает каждый более-менее начитанный марксист.

Как-нибудь на днях я тебе напишу подробнее, что думаю об этом, и постараюсь доказать, что я прав.

А пока учти, что об этом «великом» «пролетарском» поэте никто из серьезных людей ничего не написал. Это должно навести тебя на размышления.

А.


24. IV.30 г.

…В Минске меня никто не знает. Я жил всегда, и в особенности в Минске, очень замкнуто, в личной жизни никогда близко ни с кем не сходился.

За 5 лет пребывания в Минске я 2 года очень сильно болел, а потом в течение 3-х лет очень много работал.

За годы гражданской войны и болезни я очень сильно отстал в своем развитии и чтобы за 3 года это нагнать, пришлось много сидеть над книгами. Случайно познакомившись с рефлексологией, наукой узкой, но мне нужной, я глубоко изучил ее. Вся моя жизнь вне Управления протекала или за книгами, или в нашем питомнике собак.

Я хочу иметь свое мнение о происходящем вокруг. Дух времени преломлялся во многих моих знакомых не так, как я это понимал, вернее, хотел. Ты меня понимаешь, я не хочу распространяться («люблю вино»). Я с этими настроениями не согласен.

Мое «особое мнение», понятно, поставило меня в «особое положение». Все это намеки, но если ты вспомнишь наши прошлые разговоры, ты их поймешь.

Что было раньше? Я был тогда еще мальчишкой, делал, конечно, много ошибок, на которых учился…


25. IV.30 г.

Моя милая, сегодня отправил тебе небольшой подарок ко дню рождения. Нарочно не делал никаких надписей, т. к. хочу, чтобы эта книга стала твоим учебником. Я хочу, чтобы ты ею пользовалась часто.

В ней изложено мировоззрение, которое сокрушает всю старую рухлядь, всю мораль и этику давно уже мертвых людей. Это не философия личности, а мировоззрение целого класса, могучего силой логики и разума, сильного душой и телом.

Эта книга безжалостна, она плод творчества миллионов людей и потому ей не свойственны колебания одной личности.

Если тебе суждено будет воспринять и усвоить эти взгляды, ты станешь неимоверно легче жить, не будешь опутана сетью отживших убеждений и предрассудков. Твоя жизнь будет прекрасной и содержательной. И я желаю этого тебе в день 25-летия.

Это половина жизни. И если в ней были ошибки, пусть следующая половина будет другой. И если ты усвоишь это мировоззрение – это будет самый ценный подарок, который я могу тебе сделать.

Аля.


28. IV.30 г.

Моя милая!

Ты пишешь, что Блок любит зиму, снег, вьюгу. Быть может, потому он мне близок, ведь ты тоже для меня как-то соединяешься со снежной вьюгой, в которой мы шли тогда, в первый раз…

Твой А.


30. IV.30 г.

Ты пишешь, что эта книга «самый большой барьер». Ты, мол, мещанка, а я передовой. И, сблизившись, хочу перевоспитать тебя.

Мне эта формула внушает отвращение. Сближаться с женщиной, чтобы ее перевоспитывать – это ханжество, метод фертов.

Лёлик, с Первым мая тебя! И с днем рождения!

Аля.


1. V.30 г.

…Весь свой досуг сейчас я посвящаю собаке. Тут, в Витебске, нет существа мне ближе и понятней. Вот и сейчас – она лежит на коврике рядом и следит внимательно за мной желтыми загадочными глазами, немного исподлобья. Хотел бы я знать, что она думает.

Мне кажется, что где-то в глубине своего сознания она видит картины седой древности. Когда собака была единственным помощником человека с дубиной и каменным топором.

В моей психике тоже что-то осталось от того дикаря с дубиной. На войне, в пылу боя, меня не раз подмывало бросить винтовку и поискать хорошую суковатую дубину или булыжник. Это остатки того, древнего.

Шрэк! Я назвал сейчас его имя. Он чуть навострил уши и продолжает смотреть на меня так же. Он знает, что я сейчас думаю и пишу о нем. Скоро он встанет, подойдет и ляжет у самых моих ног, положит голову мне на колени и будет гипнотизировать меня взглядом. Это значит, что он о чем-то тоскует.

Значит, через 4 дня мы увидимся?

Аля.


12. V.30 г.

Милая моя! Это первое письмо, которое я пишу тебе не в своем кабинете. Ты и моя работа переплелись в каком-то своеобразном переплетении. Моя рабочая комната так тесно связана с твоим образом. В ней я разговаривал с тобой по телефону, в ней писал тебе письма, читал твои.

В самые напряженные моменты минувшей зимы ты какой-то особенной нотой, ярким радостным лучом придавала особый колорит моей работе. Если это не слишком высокопарно для тебя, то я сказал бы так: это работа, одухотворенная любовью. Это так сильно привязывает меня к тебе. Если бы это твое вмешательство мешало моей работе, я бы стал тяготиться этой любовью.

Сейчас по радио передают музыку из «Травиаты». В «Звезде» читал о премьере в Минске. И читал пересказ пьесы. По-моему, это обычная литхалтура, хлебное дело. Мне всучили одну работу: витебская филия БЕЛАППа[3] (ты знаешь, что это за зверь, наверное) выпускает свой годовой сборник, и мне поручили половину его проредактировать. Придется посидеть, если не удастся отбрехаться, хотя негоже, ведь это общественная нагрузка.

А мне это трудновато, я не особенно силен в литературном белорусском языке. Газетный и канцелярский я знаю уже более-менее сносно, хотя и говорю еще отвратительно, как ты знаешь…

А.

14. V.30 г.


…У меня часто бывали ситуации, когда человек должен хладнокровно рассчитывать свои силы и силы врага, чтобы действовать наверняка. У тебя врагов еще не было.

Тебе не приходилось любезно говорить с отъявленным врагом и даже оказывать ему любезность, зная, что в других условиях он подвергнул бы тебя изощренным пыткам. Но только ненавидеть врага, слепо и открыто – значит оказаться побежденным им в конце концов.

Теперь о том человеке. Во-первых, он не член партии. Если он это тебе говорил, значит соврал. Во-вторых, его с бухгалтером и казначеем привлекают лишь за халатность. Самое большее, что ему грозит, наверное, – общественный выговор. Могло быть хуже.

Я кого нужно предупредил.

А.


20. V.30 г.

…Водил своего Шрэка на нашу собачью выставку.

Не собирался, но пришли ребята и сообщили, что там один тип говорит, что его пес побьет моего. Меня задело. И мой зверюга всех оставил позади. Я минут 10 грелся в лучах собачьей славы. Шрэк взял все 4 приза.

Нам вручили еще 30 рублей. Их я отдал одному собачнику из Угрозыска, который возился с моим псом на выставке. Тот тоже на седьмом небе…

А.


7. V.30 г.

«Красная Поляна».

Дорогая моя!

Посылаю тебе книгу. Хочу, чтобы ты имела ее, от меня.

Это очень хорошая книга. Она блещет крупным талантом писателя и прекрасной душой человека. Я бы хотел иметь своим другом человека, написавшего эту книгу.

Меня поразила в ней несокрушимая воля 12-летнего героя. Мне приходилось наблюдать таких людей, но гораздо более старших. И моим желанием всегда было быть похожим на них. Быть может, в природе и не было никогда такого героя. Это не важно. Главное то, что это возможно. Что это не выдуманный, ходульный герой вроде там Майоровых (я прочитал эту пьесу) или ему подобных.

В этом образе все человечно и естественно. И он учит нас воле к жизни, воле к победе. Ну, пусть его цель очень прозаична – 6 пудов хлеба! Дело не в этом, важно то, какой ценой это достигнуто. Ведь если этот мальчик вырастет, если ему откроются светлые горизонты человеческой мысли, он так же упорно и страстно будет делать великие дела и подвиги.

Я эту книгу прочитал с таким напряженным вниманием, с каким давно уже не читал книг. Я не ошибусь, если скажу, что это самая лучшая книга в художественной литературе из тех, что мне приходилось читать в послереволюционный период. И потому я тебе ее посылаю: если ты ее уже читала, прочти еще раз. Ведь она стоит этого. Если же нет – мне будет большой радостью обратить на нее твое внимание.

Я хотел бы, чтобы у тебя с этой книгой была связана память обо мне. Ты говорила, что не знаешь моей прошлой жизни. Это верно. Я хочу пояснить, почему это так: о своих ошибках я не люблю говорить потому, что мне неприятно о них вспоминать, а о хороших поступках, которыми я могу гордиться, я не говорю потому, что боюсь показаться хвастуном.

Но вот теперь, при чтении этой книги, у меня в голове возродились образы прошлого. Я тоже начал жить самостоятельной жизнью очень рано, правда, года на 4 позже этого героя. Но жизненного опыта у меня было не больше.

Я тоже ехал. Не за хлебом в Ташкент. Я ехал, гонимый другой страстью, но перенес не меньше героя этой книги. Поэтому я так хочу, чтобы книга[4] тебе понравилась. Но я боюсь, что опоздал, и ты уже читала ее. И это просто случайность, что я ее не читал раньше.

Твой А.


25 апреля 1933 г.

…По моим наблюдениям, такое замечается почти у всех артистов, если театр драматический. Это несоответствие между формой и содержанием их работы.

Тебе приходилось брать в руки дутые (иначе говоря – полые) золотые вещи? Лежит, скажем, красивый массивный золотой браслет. Ты берешь его в руки и с досадой поражена его легкостью Он дутый. В нем отсутствует одно из основных свойств этого металла – тяжесть при небольшом объеме. Красоту золотой вещи мы ведь познаем не только зрением, но и осязанием – тяжесть маленького предмета приятна.

Вот так и в театре. В красивую большую форму спектакля часто вкладывается крохотное содержание личности артиста.

Что же касается Шекспира и, в частности, «Отелло», думаю, спектакль у них будет не особенно удачный. Не хватит сил, вернее, пусть твоя подруга простит меня за грубость – культурности. А трактовать в «Отелло» только одну тему ревности – старо и скучно. Получится, как в Москве с «Гамлетом» недавно…

А.

9 мая 1933 г.

гор. Сызрань

…Люди, бывшие так близко друг к другу, как мы с тобой, забыть об этом окончательно не смогут. Прошлое становится лучшей частью жизни, а будущее только грозит старостью, упадком сил, и на повторение прежних дней надежд все меньше.

Мертвые никогда не насыщаются. Свои трагические строки о ненасытных мертвых Гейне писал уже совершенно больным, на краю могилы, и потому, должно быть, этот великий знаток человеческой души мог так убийственно точно и кратко сказать о неутолимой жажде обреченных.

Как ты думаешь, почему я все-таки написал тебе после этих трех лет? В Гомеле тогда я узнал, что с тобой «приключилось», и что ты уже не в Витебске, а с мужем в Минске. Можно было разыскать тебя там или в Москве, где я провел прошлое лето и где ты была тоже…


9. IX.33 г.

…По сторонам – темные, угрюмые просторы степей; впереди несколько саженей, ярко освещенных фарами машины, и в этой полосе мелькают то суслики, то зайцы, то совы, а то видишь нервный полет летучей мыши.

Кричат деркачи, звенят цикады, мягко рокочет мотор и шуршат шины, сверкают иногда падающие звезды. На горизонте небо светлеет от огней городка, но до него еще километров сорок.

За стекло машины засунуты три астры – белая, лиловая и розовая. Их мне подарила одна приятельница. Зовут ее «Лоза», и ей пошел уже четвертый год.

Она живет с мамой в белом домике около леса, жилище их пахнет смолой, полынью и высушенными фиалками. У них есть еще пес, Казак, большой, лохматый и серьезный. Встречает меня всегда с достоинством хозяина, ласково и сдержанно.

Когда я еду по этой дороге, то всегда захожу в этот домик, и «Лоза» рассказывает мне сказки о Казаке, о жуках и куропатках, о камнях, своем цветном сарафанчике и своей маме. Я уплачиваю ей гонорар пустыми папиросными коробками и конфетами, больше никаких подарков она не признает.

Когда сажусь в машину, эта маленькая женщина приносит мне цветы – розы, анютины глазки или астры. И вот, когда я проеду лес и выезжаю из него, начинается темная степь и видны огни далекого города.

И тогда начинаешь чувствовать бремя прожитых лет. Я знаю, что «Лоза» меня любит. Я знаю, что любит меня и мама Розы, правда, совсем иначе. Но мне это как-то не нужно. И если будет «иначе», я перестану ездить этой дорогой.

Я неоднократно смотрел в глаза смерти. Я видел жуткие страдания людей. Я могу, не дрогнув, проходить мимо смерти и крови. Она, эта женщина с копной золотистых волос, с телом игрушечной маркизы, она своими руками убила человека, а на спине ее и сейчас видны следы плетей. Какие у нас могут быть еще сказки? Разве мы, как Роза, можем переживать радости? Нет, конечно.

«Я только странник, постучавший в дверь», – так у Гейне…

Ты едешь снова в Витебск. Будешь на тех же улицах, увидишь тот же зрительный зал, откуда я часто смотрел на тебя, слушал тебя. Быть может, в чьем-либо лице увидишь меня.

Может быть, там ты поймешь, что забыть этого нельзя.

А.


19. IX.33 г.

В своей комнате я слышу далекие гудки пароходов. Кругом покой и тишина. Вчера я ехал по Волге, она тоже тиха. Но я ненавижу тишину. Меня захватывает движение, ничего не знаю более приятного, чем быстрая езда.

Когда я еду в поезде, обязательно высовываюсь из окна или хоть на мгновение стараюсь повиснуть на ступеньках, на поручнях, чтобы тело неслось по воздуху, чтобы он обтекал лицо, всего меня.

Если еду в машине, то только в открытой, в любую погоду. Научился сам править и езжу без шофера. Это дает возможность мчаться на бешенной скорости по степям. По Волге я мчусь на глиссере со скоростью 80 км/ч.

Если у меня свободный день, брожу с ружьем по лесу или степи.

Я ненавижу покой, неподвижность. Человек, потерявший способность действовать, уже мертвец. Мне приятны сумерки. Я спокоен. Но только взойдет солнце – меня уже опять волнует жажда деятельности. Вынужденные часы покоя страшные для меня.

Я не раз смотрел смерти в лицо, видел кровь. Видел, как вовремя боя умирающий, лежа, хватает зубами за ногу бегущего мимо врага. И прошлое мне сейчас кажется лучшим временем жизни. Потому что я не выношу покоя. Под старость становлюсь все больше непоседой, все тянет куда-то, «покоя нет моей душе»…

Твой А.


1. Х.33 г.

Милая!

Уезжаю в командировку на дней десять. А дни все такие же золотистые и тихие. Степь начинает зеленеть снова, как весной. А леса!

По приезде опишу тебе свои впечатления. А сейчас надо ехать, машина уже стоит у подъезда.

А.


Сызрань. 2.II.34 г.

В течение месяца был в командировках ровно 25 дней. Послезавтра еду опять на дней 7–8.

Ездил в большинстве случаев на лошадях, в дороге сутки и более иногда, лежа в санях.

У меня сейчас крайне мизантропические настроения, писать о них – значит скулить. Может, всему виной эта снежная степь. В ней нет величественности пустыни, все мелко; степной волк трусливее зайца, и стая разбегается, если ударить в ладони…

III

15. II.34 г.

…Жизнь надо измерять воспоминаниями. Вернее, прошлым. Самые жгучие дни – прошедшие. В них кипят горечь и радость живых человеческих страстей. Они кровно связаны с человеческой душой, раны еще не зажили. Они не кровоточат, но еще мозжат, ноют, а радости уже прошли. Эти дни еще радостно видятся со своими мелочами, деталями, они придают прошлому выпуклость, рельеф, жизненность.

В этом сила прошлого – оно неповторимо.

Меня начинают мучить контрасты. В самом деле: Берлин, Венеция, Берн, Вена и… Сызрань; нелегальная работа за кордоном, годы гражданской войны и… уютный кабинет, дрязги и мелочи «оседлой» работы. Да хотя бы и это: весеннее утро («Яблони цветут…») на перроне Витебского вокзала – и скука, одиночество, заснеженные степи и сухой бурьян здесь…

А.


20. II.34 г.

…Над городом уже третий день свирепствует буран. Но это уже весна. На моей родине эти бураны назывались «птичьими бурями», потому что в это время начинается перелет птиц через моря из Африки и Индии. Эти бури всегда приносят с собой беспокойство, смутное желание кочевать…

А.


1. Х.34. Сызрань

Надо бы написать тебе раньше, да я все какой-то растерянный, не нахожу себе места.

Сейчас решил уехать отсюда, думаю, в Сибирь или на Алтай. Но еще не знаю, не от меня ведь все зависит.

Писать о себе мне сейчас трудно, я сам себя ненавижу…

А.


7. I.35 г. Сызрань

В жизни очень много символов. Особенно много их в жизни личной.

В ясный зимний день, после снегопада, ты идешь лесом и видишь отчетливый след зверя: вот он шел тихо, по своим звериным делам, вот остановился и прислушался к чему-то тревожному, может быть, голосу гончей собаки; вот побежал, и вдруг на снегу – длинные прямые линии, шерсть и кровь.

Линии – это следы дроби, на белой странице жизни они вычеркивают жизнь зверя. Вычеркивают навсегда и безвозвратно.

Или вот другое: простая, даже банальная мелодия песни питерских трущоб, мелодия «Яблочка» стала символом беззаветной отваги и геройства.

Чудесная музыка Бетховенской «Героической симфонии», всех мужественных маршей Моцарта, Листовских «Транскрипций», все это никогда не вызывало и не вызовет в душах миллионов людей таких глубоких переживаний, как несколько глупеньких нот «Яблочка».

Потому что не в нотах дело, а в том, кто и где эту песню пел. А пели ее люди, каких мир до сих пор еще не видел и вряд ли увидит когда-либо вновь.

А в личной жизни человека таких символов очень много.

Я, например, люблю пургу. И мне трудно скрыть свою радость, когда поднимается вьюга. Когда я иду против воющего ветра, и он сечет мне лицо, я почти физически ощущаю твою близость, мне кажется, что ты идешь рядом со мной.

Тут дело не в одних воспоминаниях о том, как я провожал тебя первый раз в Витебске, в декабре 29 года поздно вечером домой.

Мне кажется, что наша короткая близость 4 года назад была тоже несколько похожа на пургу. Она задула все старые дороги, заставляла кровь быстрей бежать в теле, она остро резала и колола лицо и тело.

Я тебя помню и весенней и летней, но все же ты – вьюжная, морозная.

Часто я хожу по тихим и темным улицам этого странного городка в вьюжные ночи, когда волки подходят к самому городу, и часто в полночь слышен их вой на Волге, и мне кажется тогда, что я хожу с тобой.

Мне многое уже в жизни приелось и надоело, я стал скептиком и во многое уже не верю, но от этой странности избавиться не могу. Я знаю, что это смешно и сентиментально, но избавиться от этой привычки выше моих сил.

…Ты ездишь с гастролями по другим городам, почему не приехать в здешние края, хоть бы в Самару? Для популяризации белорусского искусства. Ты бы подала такую мысль своим администраторам!

Неужели мы с тобой больше не увидимся? Или увидимся стариками? Это похоже на правду. Пришли же мне хоть свою фотокарточку. Я хочу видеть, как ты выглядишь сейчас.

Аля.


1. III.35 г.

Вот сегодня последний день я в Сызрани. На улице почти уже весна…

В этом маленьком типичном уездном городишке я прожил два года. Они останутся в памяти как самые серые, самые тихие. Боюсь, что и впереди меня ожидают такие же дни. Предчувствия эти меня угнетают. И мне как-то тоскливо все время, как будто я потерял что-то невозвратимое.

Когда я был ближе к тебе, в Витебске, я не чувствовал времени. Время было лишь средой, в которой проходила моя жизнь. Так рыба не чувствует воды, а птицы воздуха.

Я вырос и все время жил в лесах, я привык двигаться и жить так, чтобы я видел все, что мне нужно, но чтобы меня не видел никто. А здесь равнина, голая и безрадостная. Возможно, это действует на мою психику.

Но вернее всего, тут какая-то психологическая усталость от массы впечатлений, воспринятых моим сознанием. Ведь я, несмотря на внешнюю уравновешенность, очень чувствителен к впечатлениям. Например, когда слушаю музыку и совершенно забываю обо всем вокруг.

Завтра в это время я уже буду в пути. Куда-то он меня приведет? Когда и как окончатся мои вечные скитания человека, у которого нет родины, нет друзей, нет приюта?

А вот ты, чьей близостью я так дорожил, ты далеко, и еще вопрос, увижу ли я тебя когда-либо. Вопрос, боюсь, неразрешимый…


3. III.35 г.

Сегодня я хочу написать тебе лишь прощальный привет. Вечером я еду. Поезд приходит в 8 часов, а сейчас два.

Не знаю почему, но мне ужасно не хочется ехать туда, куда меня назначают. Приходилось ли тебе когда-либо испытывать такие внезапные, ничем не объяснимые антипатии к месту или людям? Эти чувства вызываются, очевидно, какой-то подсознательной логикой, без участия разума.

Москва, например, очень хороший город, но я был бы там несчастным человеком. Почему – не знаю.

Вот так же и сейчас. Ничего не зная о месте, куда еду, я все же ненавижу его и думаю, что долго там не усижу.

По предварительным данным, это, якобы, Челябинск или какой-то город в той области.

Новый адрес сообщу немедленно, как только где-либо зацеплюсь. Все время был занят этими «переезжательными» делами.

Моя милая, любимая – я так хочу тебя увидеть, но удастся ли это и когда? Я удаляюсь все дальше и дальше от тебя с каждым переездом!

Аля.

IV

В Челябинске он был зачислен в следственный отдел областного управления НКВД. Дали служебное жилье, комнату в доме недалеко от центра.

Дни шли за днями, недели за неделями. Работа была мелкая и нудная, конторская, как он сам говорил в подобных случаях. Время тянулось медленно, сонно. Потом спросил себя: а почему нет настоящих дел? И словно кто услышал.

Вдруг пригласили на беседу в кабинет заместителя начальника управления. Тот расспрашивал о прежней работе – не в Сызрани, не в Витебске, а в Швейцарии и Австрии, в Германии.

В конце ноября – опять беседа, в другом кабинете, у другого зама. И снова о том же времени, о нелегальной работе за границей.

Долго раздумывать, ждать было не нужно. Перед новым, 1936-м годом выхлопотал неделю отпуска, поехал в Москву. Там можно было кое с кем поговорить. И главное, пробиться к Слуцкому, начальнику иностранного отдела. Тут, правда, было уже не обойтись без Бори Бермана.

После морозного железного ветра на Лубянской площади в коридорах главного здания обволакивало теплом. Хорошее электрическое освещение, мягкие красные дорожки на полах. Спокойные шаги, тихие разговоры, короткие, в несколько слов. Почти неслышные открывания и закрывания дверей.

Густоволосый, невысокий Борис Берман, старый знакомец, «Моторчик», как его прозвали, едва не налетел с разбега на него тут, в коридоре, возле приемной. Узнал, сделал довольное лицо, шепотом быстренько, но с гордостью проговорил, что вернулся из Германии, из памятных им обоим мест после секретного задания.

Берману стало ясно все с первых же слов.

Ну, прояснит тут что Абраша Слуцкий или нет, а я вот с Фельдбиным пока поговорю, он вызывает.

Слуцкий помешивал ложечкой чай в подстаканнике, листал бумаги в папке, посматривал в окно, на дверь, на телефон и говорил без умолку, голос журчал, как ручеек, не пресекаясь.

А Борю Бермана вы сами знаете, еще с тех пор… Он о вас тоже нам рассказывал… Подробно… Да, золотое было время, наше закордонье, помню хорошо. Ну, а теперь мы здесь нужны, у себя дома, особенно в глубинке, вот как вы… Так что, вы говорите, вам там стало непонятно?..

Когда прощались, Слуцкий отметил ему пропуск и не успел подать руки – мгновенно схватил трубку зазвеневшего телефона. И, кивнув Слуцкому с улыбкой, он вышел.

Дежурный в нижнем вестибюле взял его пропуск, мельком взглянул.

– Минуточку…

Исчез за дверью рядом.

Вышли двое.

– Сюда пройдите вот…

Его арестовали прямо здесь.

Четыре года подписывавшийся «Аля» в письмах серым карандашом к витебской, потом минской певице, он теперь в инвентарных книгах лубянской внутренней тюрьмы расписывался красным карандашом против своей фамилии: Мохов А. Н.

Полное его имя было Александр.

Все, что спрашивали на допросах, что показывали в толстом томе его дела и что орали в ухо перед обмороками, – свалялось и слепилось в большой ком.

Сбились и спутались, переплелись улицы, зоопарк в Берлине, синий ночной плафон в экспрессе, горный альпийский санаторий, соленый вкус крови во рту и выплюнутые зубы, степи за Сызранью, ледоход на Двине, грязная черная вода на безобразно плоском Лидо в Венеции, фотографии и подписи людей знакомых, незнакомых, его самого и Бори Бермана…

Лежа без сна короткими июньскими ночами, он заставлял себя думать о том, что произошло и почему. Но ничего не получалось. Думалось сразу обо всем, без всякого порядка, связи. И ни о чем не думалось как хотелось.

Однажды теплой летней ночью его вывели во внутренний двор глухой каменной махины. «Все», – сказал он себе спокойно. Но его повели по пустой Никольской улице к Варсонофьевскому переулку. Здесь, в угловом доме – он успел заметить для чего-то: номер шесть – надо было спускаться вниз, в подвал.

Приговор был приведен в исполнение в 2 часа 40 минут.

Глава пятая

Странные сближения

I

«28 января 2001. Давно ничего не записывал – с прошлого года, то есть, века.

Смотрел вчера фотоснимки из своих архивов, из коллекции. Европа до второй мировой. 30-е годы, в сторону 39-го, 41-го годов.

Все как всегда. Звезды эстрады, спорта. Смерти и кровь, война в Испании. Приемы, выставки и забастовки, безработные и путешественники, Олимпиада. И снова кровь и смерть, даже в альпийском крошечном Тироле. Потом юноши-летчики под руку с девушками в английском городке. По главной улице с вечерними огнями, неказистой, зато главной, местный Бродвей – всегдашнее, везде, у всех (только у молодых)… Юность мира… И обязательно опять убийства, если не здесь, то там, и мертвые тела. Конгрессы и молебны, партии, политики – ну, и опять, опять, опять…

Вечно по этому вот кругу. Мешанина из смертей и жизни. Пестрая круговерть неповторимого и пошлого, тупого, наивного и подлого, красивого, ужасного, одаренного божьей милостью и воспаленно-больного, в чем-то агрессивно-убежденного.

Ты у природы еще только где-то в перспективе, в будущем. Еще не подошел твой срок. А тут…

Уже расстрелян Лорка.

(Дорога возле Гранады почти белая от ослепительного утреннего солнца. Тоже испанцы, как и он, поэт. И тоже молоды. Только франкисты, потные в своих плотных мундирах, и пыль на лицах, на усах. Он просит их не убивать его и плачет. Раньше кому-то говорил: «Они не убивают поэтов». Еще как. Вот его-то в первую очередь. Вместе с учителем и двумя цыганами, помощниками матадоров на корридах.)

Уже приведен Сталиным к расстрельной власти над страной Ежов.

(В Минске на Советской улице транспарант: «Славные органы НКВД во главе с верным сыном нашей партии товарищем Ежовым вскрыли вражеские осиные гнезда». У центрального городского сквера, возле театра – плакат: «ежовые рукавицы» на горле врага народа с выкатившимися глазами. У верного сына партии один класс начального училища и курсы марксизма-ленинизма. Свой путь наверх он начинал в 18-м году красноармейским комиссаром станции Витебск.)

Уже второй год длится Гражданская война в Испании.

(Светлые умы Европы и Америки, романтики, апостолы свободы, антифашисты, коммунисты, левые – все там или показывают, что туда стремятся: ведь там стреляют, а дома у них якобы тихо, скучно. И Эренбург, и Лев Кассиль, и Михаил Кольцов, и Всеволод Вишневский… – «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…» И непременный зритель на театрах войны Хемингуэй, охотник, рыболов, уж он-то знает, по ком звонит колокол. Оказывается – нет. Республиканцам не победить фашизм: они в плену у сталинизма и НКВД. А победи они, даже и с помощью Москвы, испанский сталинизм немного потускнеет. И Сталин отзывает отличившихся в Испании, их расстреливают. Шпиономания в интербригадах: повсюду «пятая колонна» из предателей. Хемингуэй даже и пьесу с таким названием сочинил.

В 37-м в Мадриде заседает конгресс антифашистских сил. Стекла профессорских очков и лысины интеллигентов. Но пасаран! Родина или смерть! На сцене несколько столов-трибун. Ораторы подходят к микрофону. И все такие маленькие на фоне колоссального панно со сталинской головой, усами и мясистым ухом. Дают радиозапись голоса вождя народов: «У нас нет капиталистов, нет помещиков, нет эксплуатации. У нас, собственно, некому давить на народ!» Слышна овация в Москве. И здесь, в Мадриде, тоже аплодируют, встают.)

Уже последний раз играет Рахманинов в Европе – в августе 39-го, за три недели до начала мировой войны. Его музыка в СССР не исполняется уже два года, после его подписи под протестом против репрессий, расстрелов на родине.

(Где-то в 80-х у Дома офицеров, того Дома Красной Армии, где в 30-х иногда вальсировал молодым офицером отец, – там знакомый молодой преподаватель истории однажды сказал: «А вы похожи на Рахманинова, знаете?» – «Не знаю». А теперь как будто вижу: лето 39-го, Рахманинов за штурвалом своей моторной яхты в Швейцарии. Незастегнутое пальто, кашне и кепи. Руки в перчатках – самый ценный инструмент у пианистов. «Прощайте, бедные мои руки», – спустя четыре года скажет он по-английски в калифорнийском госпитале при сыне Шаляпина. А пока за спиной вилла «Сенар» (Сергей+Наташа+Рахманиновы) с пирсом «Гибралтар».

Скоро концерт в Люцерне, перенесенный из Зальцбурга из-за Гитлера. И на своем «паккарде» с женой через Париж в Шербур, к пароходу «Аквитания», домой, в Америку. «Паккард» плывет вместе с хозяином, как и рояль. На «Аквитании» окна замазаны черной краской: светомаскировка от немецких подводных лодок. Время утрат настало. Год назад в парижской клинике от белокровия умирал Шаляпин, друг всей жизни. Рахманинов навещал его дважды в день. В последний раз Шаляпин молча погладил его руку.)

Уже издан тайный приказ о расстреле детей «врагов народа» с 12 лет. И уже пошла из Москвы в Минск шифрованная телеграмма, напоминающая, что «применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)». Главный в то время белорусский чекист Наседкин прочтет это 20 января 1939 года: небось, не маленькие, никогда не церемонились с врагами, что тут напоминать?

(А через 28 лет, в 67-м, мать, предвоенная эстрадная певица, получит от правительства квартиру в высоченном доме на горке за филармонией. И увидев во дворе какого-то мужчину, вся напряжется, выдохнет: «Уххм… Ммда-а…» А человек, похрустывая снегом под бурками, довоенными еще, из белого фетра, с кожаными носами, – пройдет мимо: лет 65-ти, в ладно скроенном кожушке и синих галифе, под пыжиковой шапкой – седина висков, скулы широкие, желваки, толстый хрящ носа и цепкие глаза.

Сергей увидит: мать узнала старикана-крепыша, в ней что-то пресеклось, замкнулось. А в 90-х, взглянув на человека того же типа в телевизоре, затеявшего суд за оскорбление Сталина с писателями, мать скажет: «Видишь, лицо какое? Старый уже. А вот тогда… Добре пытал, наверное».)

И уже носит в себе замысел книги о русской революции «Красное колесо» молодой учитель математики Солженицын.

(«ГУЛАГ» – это слово впервые прочиталось еще без солженицынского «Архипелага»: «1 Управление ГУЛАГа МВД СССР» – такая печатная фиолетово-чернильная надпись стояла внизу зеленоватого конверта, похожего на самодельный. Две марки по 20 копеек с мужским лицом крестьянки в белом платке и снопом пшеницы: «г. Минск, ул. Толстого, 11-1, гр-ке Кручинской К.С.» – это значит, бабушке по отцу Каролине Стефановне. В конверте было извещение, машинописное: «Ваше заявление о возврате Вам оставшихся вещей после смерти сына Кручинского А.И. направлено администрации лагеря, где он находился. Зам. начальника управления Вохмянин. 16 сентября 1952 года». Так, наконец, было официально сказано о смерти отца в Воркуте; до этого в июне 52-го пришли оттуда два письма от заключенных, они как-то темно писали бабушке об этой смерти в феврале, «накануне Дня Красной Армии».)

А в 45-м лейтенанта Солженицына, осужденного на 8 лет лагерей за «непочтительные отзывы» о Сталине в переписке с другом, конвоировали из Восточной Пруссии в Россию. В Минске Солженицын свободно прохаживался по перрону. Между довоенными зданиями вокзала и камеры хранения видел площадь, груды руин и уходящую вдаль улицу. Даже не убежать, просто уйти было раз плюнуть. Потом не мог понять: так почему не убежал?

И в то же лето тот же вид на Минск был перед Сталиным, ехавшим на Потсдамскую конференцию. Стоявший рядом Берия изводил Пономаренко, первого партсекретаря БССР, упреками в сплошных пепелищах. И это – героическое сопротивление? Царство партизан? Так кто кого здесь, грубо говоря? И мы тебе, Пономаренко, еще даем звезду Героя? Пономаренко робко заговаривал о возрождении, строительстве. Берия обрезал: а средства, чтоб поднять все это? Опять, Москва, давай? Пономаренко же боялся, что Берия съязвит сейчас для Сталина про улицу, что уходила от вокзала: у немцев она была не Кирова, а – ужас! – Гитлерштрассе».

II

«И дальше, дальше, – так бывает, что я буквально вижу это все, даже и в мелочах, слышу в обрывках разговоров, точно завис над разными местами и людьми, известными и неизвестными – и вижу это сверху, слышу то время, когда меня еще нет в этом мире, но когда все уже идет к моему появлению на свет у людей, от которых это зависит…

И все, такое разное, далекое, как-то сближается, чем-то соединяется… Да, странные сближения бывают…

Вот Леокадия Забелла поет в концертах в Витебске.

– Сделаем здесь свободней – и не увидят, что вы в положении, – говорит участливо портниха.

– Да, постарайтесь, положение пиковое, правда?

Лето 1939-го теплое, ровное, мало дождей. В начале августа она со своим отцом была за городом. Уехали из Минска дачным поездом в Ждановичи. Вместе с едой он взял карандаши, школьный набор акварельных красок. Сделал набросок: она стоит как-то по-крестьянски, босая, возле еще несжатой полоски ржи, в сарафане. Шлейки на спине крест-накрест, талии нет, заметна утяжеленная округлость живота. Во всей фигуре, повороте головы что-то смиренное и грустноватое, едва заметная растерянность.

Сарафан и рожь отец той Лели успел чуть тронуть красками, синей и желтой.

Вот процедура подписания тем же летом в Кремле советско-германского договора о ненападении. Гитлеровский министр иностранных дел Йоахим Риббентроп, высокий, весь какой-то узкий, в очках со стеклами без оправы, стоит за сидящим с ручкой над бумагами Вячеславом Молотовым. Молотов низко склонил над столом голову с редкими, тщательно зачесанными волосами над большим лбом. Он в светло-сером костюме, с темным галстуком. Справа от него, опершись обеими руками о стол, внимательно следит за всем служитель протокола из немецкой делегации, молодой блондин. За ними, у стены, отделанной деревом, на фоне высоких дверей с портьерами стоят почетные присутствующие – у Сталина довольное, спокойное лицо, внимательный взгляд в сторону людей у стола; он в белом летнем кителе, и это резко контрастирует с темной одеждой остальных.

У договора есть приложение: секретные статьи пакта Молотова-Риббентропа о фактическом разделе Польши. Отсюда, в этот день начинается история Катынского дела с запиской Берии к Сталину и с решением Политбюро о расстреле 25700 польских граждан, в том числе 11000 – из тюрем западных областей Украины и Белоруссии. А в Белоруссии кому было решать, как не Лаврентию Цанаве, главному комиссарскому шлему внутренних дел, – кто из накрытых новой властью западников ей не товарищ?

На машинописном тексте Берии, который предложит уничтожить эти тысячи людей, появятся синие карандашные слова: «За. И. Сталин», и ниже – подписи Ворошилова, Молотова, Микояна.

А в постановлении Политбюро будет сказано, что исполнение всего этого решено возложить на тройку – без кавычек: Меркулов, Кобулов и Баштаков (начальник 1-го Спецотдела НКВД СССР). Все документы запечатают в пакете № 1, поставят надпись: «О поляках, постановление Политбюро II 13/ 144 от 5.III.1940 г.».

А вот на другом конце света, в Америке, августовским утром того же 1939 года в кабинет молодого писателя Толливера входит его любимая женщина с фамилией Пойндекстер – знакомой всем с детского чтения «Всадника без головы» Майн Рида. Она высокая, рыжеволосая, и она умница. Она показывает ему местную газету «Nashvill banner» – «Нашвилский флаг», где черные большие заголовки сообщают о пакте между Берлином и Москвой. Он говорит, что все политики – одно жулье. Но у меня чувство утраты, говорит она, – как будто что-то потеряла, хотя и знала, что это давно потеряно. Жулье, твердит он. И она: а мне хотелось бы, чтобы все было по-другому. Потом, когда ее голова лежит у него на груди, говорит: подумать только, те парни, которых перестреляли в Испании, – выходит, они сражались там с фашизмом, погибали ради всего этого жулья в Европе!..

И в том же августе тридцать девятого в другом американском провинциальном городке молодой человек, историк по образованию, провожает на вокзале мать. Сперва я собиралась в Европу, говорит она, но потом… Правильно, отвечает он, держись от Европы подальше: там скоро будет ад кромешный, очень скоро…

Вот товарная станция, известная старым минчанам с давних времен как Брестский вокзал. В конце сентября 39 года сюда прибывают эшелоны с пленными польскими солдатами и офицерами. Минчане с Московской и Чкалова, Рабкоровской и Красивой, Проводной, из домов у Бетонного моста, Суражского базара и с Железнодорожной улицы подбегают к товарным вагонам, бросают полякам огурцы, яблоки, кусочки сала, вареную картошку, ломти хлеба. Мальчишки, смеясь, повторяют польское «дзенькую, панове». Молодые пленные тоже смеются, а кто постарше – нет, в глазах тоска. Никто не знает, куда их везут.

Их везут в Осташков, в Старобельский лагерь и в Козельский. Их везут в Катынь, чтобы расстрелять.

А вот июнь 1940 года. Франция капитулирует перед Гитлером. До Англии, Америки ему не дотянуться: «Черчилль и Рузвельт могут и дальше сидеть в своем плутократическом мирке, которым заправляют евреи!..»

До этого он выступает в Нюрнберге, своем любимом городе, не зная, что через пять лет это название войдет в историю словами «Нюрнбергский процесс». Во время речи там впадает в истерику. Хватается руками за лицо. Толпа покорена. Короткое замыкание между одним и всеми, остальными. Светловолосые матери с младенцами – и у них слезы выступают, в душе восторг».

III

Тот же июнь 40-го. Декада белорусского искусства в Москве.

На фоне Белорусского вокзала фотографируется группа минских артистов, музыкантов.

Певица Леокадия Забелла во втором ряду, повыше других ростом. Улыбка сдержанная. Суеверно старается не выставить напоказ, не растранжирить душевного подъема. Крошечный сын в деревянном доме у свекрови в Минске. Там же теперь и бывший муж, они расстались. Она любит другого.

Тот в Минске работает на радио. Ее подруга что-то сообщает ему запиской о Забелле. Записка – на отрывном листке календаря за 18 июня. Там напечатано, чем этот день вошел в историю:

«Шестой день шестидневки.

1936. Злодейски умерщвлен правотроцкистской бандой великий русский писатель и борец за победу коммунизма Алексей Максимович Горький (род. 28 марта 1868 г.)».

Охота на врагов народа расчислена по календарным дням. Не терять бдительности, быть начеку. Банды двурушников только и ждут, чтобы шпионить, умерщвлять…

А в августе того же года:

Иван Бунин, первый в русской литературе Нобелевский лауреат, сидит за своим писательским столом на вилле «Жаннет» в городке Грасс над средиземноморским побережьем. Внизу, вдали – море, позади – предгорья Альп, там когда-то бродил обезумевший Мопассан, которого Бунин читает только по-французски.

Как старый орел, угнездившись на горной скале, чутко следит Бунин отсюда за происходящим в мире.

Газеты, радио. Современная история, пропущенная через сито умолчаний и ошибок, неполной правды, задубелой лжи. Но он видит все насквозь.

Троцкий убит в собственном доме в Мексике. НКВД нашло и там, добралось: череп проломлен альпенштоком так, что виден мозг. Сталин организует в Гельсингфорсе демонстрации за коммунизм, хочет забрать Финляндию.

Какие они все-таки дьявольски неустанные, двужильные – Ленины, Троцкие, Сталины, фюреры, дуче!

Бунин не может забыть фашистам обыск на границе с раздеванием. Услышав по радио Германии Гитлера, взрывается:

Сколько блядского в этом пении, в языке!.. Разрушение жизни всего земного шара началось по воле одного человека, кто воплотил в себе волю своего народа, которому не должно быть прощения до 77 колена.

Минск, улица Московская… Первую конку пустили когда-то здесь: от былого Брестского вокзала до Виленского, теперь главного железнодорожного, и дальше по Захарьевской, центральной. Что она видела на своем веку, Московская, что слышала – не рассказать: сама история, живая, в лицах. Деревянные и каменные дома, с балконными решетками. Длинный и узкий гастроном с задушенным внутри пространством, зато с лепным советским изобилием на потолке. Молочный завод. И буквой «П» – открытый всем трамваям 1-го маршрута жилой дом № 24. Четыре этажа, восемь подъездов. Поэт Аркадий Кулешов написал стихотворение, где были строчки:

Я живу на улице Московской…

Там стоит четырехэтажный дом.

Здесь получили квартиры и композитор Алексей Туренков, художник Валентин Волков. Не сумев эвакуироваться, они иногда прогуливались вместе по своей улице, переименованной немцами в Варшавскую. А потом Волков напишет свою историческую картину об освобождении города: «Минск, 3 июля 1944 года». Улица на полотне будет не Московская, а Ленина – сплошные руины.

Осенью 1940-го Бунин приближается к своему 70-летию. Запоем пишет. Чует удачу, бегает в волнении на площадке возле дома. Молится в дневниках.

Он бежал с женой от большевиков из Москвы в мае 1918-го. Орша, оккупированная немцами. Бунин, едва веря спасению:

– Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели, наконец, я избавился от власти этого скотского народа!

Как-то болезненно рад, когда немец бьет в лицо служащего, норовящего что-то сделать еще по-большевистски. Время в Орше уже нормальное, не передвинутое, как у советов, на два с половиной часа вперед.

Наутро – Минск. Серо и скучно. Поезд идет на Барановичи и Брест. А Буниным надо на Гомель, чтобы через Киев попасть в Одессу. Тащатся с чемоданами с Брестского вокзала на Виленский. Два больных немецких солдата помогают. По Суражской, по Московской до Западного моста, по Бобруйской (если только не было прохода к поездам со стороны Мало-Георгиевской, позже – Толстого).

Захарьевская улица, где немцы дают разрешение на выезд. Пруссаки-охранники у входа… От Гомеля Бунины плывут по Сожу пароходом. На палубе пьют пиво, едят сало. Он с увлечением говорит. Берега у Наровли тонут в густой зелени. Когда-то он бросал за борт в Индийский океан прочитанные книги, что-то суеверно загадывая. Сейчас ничего не загадывается.

И вот уже Франция, 1940-й. Россия звучит из радиоприемника за полгода до ужасающей войны: счастье и трудолюбие Советского Союза, танцульки без конца. И уже месяц до войны. А радио поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей…». Бунин взбешен:

– Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну?

Наступает 1 июля 1941 года:

– Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится.

Он ошибается. Или так хочется? Минск уже сдан четыре дня назад. В «Жизни Арсеньева» он писал о Витебске, о Полоцке. Теперь:

– Взят Витебск. Больно. Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем!

IV

О чем, собственно, все это мое думанье, говорил он себе уже не раз, – и что все-таки я стараюсь снова увидеть, получше рассмотреть, опять и опять проводя перед глазами, будто в замедленных кадрах, то, что осталось где-то позади, давно прошло и снегом замело, и что было когда-то здесь, вот в этом городе, или в других местах, даже далеких, но приближающих себя и свое время к тому, о чем подумалось сейчас?

Но если это все, это оно идет сейчас сюда, ко мне, навстречу, значит, ему такое нужно тоже? Значит, тут тоже есть какой-смысл, важный уже ему, тому, о чем мы думаем, что возвращаем, вспоминая? Мы так уверены, что только мы, одни мы действуем, когда что-либо оживляем в памяти, что никогда себя не спросим, даже в шутку: а если то, о чем мы думаем, все это прошлое – и без того живое и как-то реагирует на наши вызывания его к себе, то есть, в свою очередь тоже что-то делает с нами?..

Он говорил себе: – ну разве я смог бы все это выразить, если бы взялся писать об этом даже только для себя одного, если бы взялся закреплять это, останавливать время в определенном месте, останавливать миг, который вдруг привиделся, выступив из полутьмы былого, давнего… Разве бы мне удалось это проследить и воссоздать? Ведь одно цепляется за другое, и с чего ни начни, идет словно по кругу, замыкается, или по спирали, витки которой ширятся и ширятся – и нет конца. И будто уже связано между собой абсолютно все на свете, далекое даже физически, в пространстве, не то что во времени.

Да, говорить – это одно, а чувствовать – совсем иное. И до тех пор, пока мы по привычке будем считать, что сказанное – это только то, что прозвучало или написано, а не то, что выражено, – мы мало что поймем в истории. Ведь мы ее не слышим. Мы видим, мы читаем слова и цифры, даты, смотрим застывшие картинки. Но мы не слышим голосов, живых, мы не внимаем им, не чувствуем именно движения прошлой жизни. Историю можно ощутить – только затем понять – в воображении, во впечатлениях, в переживании, в воспоминании, вживаясь в чью-то жизнь, судьбу, а не в настенных и настольных картах, схемах перемещения границ, народов и фронтов.

А что касается Места и Времени – об этом уже так много сказано, написано в разные времена и в разных странах разными известными или великими людьми… Например, что, в сущности, нет никакого было, потому что прошлое – есть, как однажды с обычной своей угрюмой убежденностью заявил один писатель, любивший изображать из себя южно-американского фермера, озабоченного лишь видами на урожай… И что люди страдали бы куда меньше, не оживляй они постоянно прошедшего в своем воображении, как писал другу еще в мае 1771 года Юный герой великого европейца в своих знаменитых Страданиях.

А другой великий человек старой европейской истории, религиозный физик, всю свою короткую жизнь страдавший неизлечимыми болезнями, мучительно недоумевал, почему он в том, а не в ином месте, ведь нету же никаких оснований быть ему тут, а не там, вот в эту минуту, а не раньше или позже – и вообще, кто это поместил его сюда, по чьей воле ему назначено быть, жить именно вот в этом месте и в это время?..

Да-да, все верно, эти великие не ошибались. Но как же быть, если видишь, что многое, очень многое и в прошлом и в сегодняшнем соединяется, перетекает одно в другое, поминутно меняется местами, сливается в одно – и это одно, где выступает то минувшее, то теперешнее, все длится, длится, дышит, пульсирует, обозначает себя в предметах, линиях, мелькает лицами, шумит, гудит и голосит.

Все это втягивает тебя куда-то, – не разглядеть, пока не втянешься, и внятно не сказать. Но как втянуться, как войти? Ведь нужно и решительно, и осторожно открыть дверь, а там, в пустой и полутемной зале на полу стоит свеча, пламя то ровное, а то дрожит и пляшет, грозит погаснуть, а за свечой окно распахнуто в ночную темень – и вот надо войти туда, не дав свече погаснуть на сквозняке…

Глава шестая

Унтер-офицер Рупп

I

Унтер-офицер Роберт Рупп вечером накануне вторжения немецких войск на советскую территорию начал делать дневниковые записи.

По профессии он был школьным учителем, преподавал историю и сейчас невольно поддался смутному, но не исчезающему ощущению, что вовлечен во что-то грандиозное и грозное, может быть, гибельное, в конце концов, но неудержимо несущееся куда-то.

Он отдавал себе отчет, что далеко не все полностью осознает и может объяснить. То, что надвигалось, было стихией, которая, он чувствовал, сметает его прежнюю жизнь и бросает его, как щепку, во что-то головокружительное, чему нельзя и, главное, не хочется противиться. И он начал записывать стоявшее перед глазами, инстинктивно пытаясь нащупать во всем этом какой-то логический порядок и смысл, чтобы усвоить это как новый жизненный опыт.

«21 июня, вечер. Затишье перед бурей», – написал он на листке почтовой бумаги. И дальше отметил, что их полувзвод оборудует сейчас из машинного чехла палатку. Выступил с речью командир. А еще был зачитан приказ фюрера и его обращение к солдатам восточного фронта.

Фюрера Рупп видел пять лет назад, в феврале 1936-го. В Гармиш-Партенкирхене тогда проводились зимние Олимпийские игры.

Рупп вырос в этом курортном городке Германии и сюда же вернулся работать учителем после Берлинского университета. Городок, полный баварского духа и традиций, славился своей живописностью и зимой был настоящей столицей лыжного спорта и туризма для немцев. Здесь уже начинались, уходя к югу, отроги Альп.

Рупп тогда не успел посмотреть торжественную церемонию открытия Олимпиады. Но зато ему удалось близко видеть фюрера, когда тот уезжал с ледового стадиона после состязания фигуристов.

Большой, блестевший черным лаком открытый «мерседес», ехал медленно, и Гитлер, стоя, приветствовал рукой выстроившихся вдоль пути его следования людей. Он был в коричневом кожаном пальто с поднятым воротом, без головного убора. Темные (гладкие) волосы, аккуратно разделенные сбоку пробором, крылом опускались на левую половину лба. И Руппу бросилось в глаза, что в лице фюрера, обращенном к толпе, абсолютно отсутствовало выражение той искательности, что невольно появляется у известных публичных людей в подобных случаях. Ничего подчеркнуто признательного во взгляде. Никакой широкой улыбки, тем более долгой, когда уже одно удержание ее выдает искусственность и фальшь.

Ничего этого не было и в помине. Только готовность улыбнуться одними губами, только прочувствованный, но твердый, сразу и уважительный, и повелительный, призывный взгляд выразительных темных глаз. Взгляд, говоривший: да, вместе с вами, с вами, но – только со мной, со мной одним!

И школьный учитель истории Роберт Рупп запомнил все это.

Теперь он продолжал записывать в дневник свою войну. Следующую запись сделал через три дня.

Щелканье винтовочных и автоматных затворов разбудило Руппа в три часа утра. Их полувзвод долго стоит около танка на улице какого-то поселка. За редким лесом впереди, в расположении 2-й роты горят дома с соломенными крышами. Разведывательный дозор обыскивает ближайшие дома. Захвачено примерно пятьдесят пленных, среди них немало раненых. У одного из них осколком срезало щеку. Он просит у Руппа воды и жадно пьет чай. Майор спрашивает пленных на их языке. Военного комиссара среди них нет, он бежал. Пленные повеселели, стали раздавать советские звездочки со своих фуражек.

Вильде, рядовой, с гордостью показывает Руппу свои окровавленные руки и ворчит:

– Расстрелял пару русских. Они стреляли по мне.

После обеда двух пленных заставили вырыть себе могилу и застрелили в ней. Один из немцев пользовался пулями «дум-дум» – они разрывают тело и запрещены международным правом. Раненый, которого Рупп перед обедом угощал чаем, тоже положен в яму. Его расстреливает унтер-офицер, установивший, что этот пленный все же и есть комиссар. Так исполнялся приказ «О комиссарах» от 6 июня 1941 года, хотя он тоже противоречил международному праву как преступный.

Рупп видит, что в подразделениях начинаются споры по поводу расстрелов пленных. Вдобавок кто-то рассказывает, что стрелки-мотоциклисты расстреляли всю деревню, женщин и детей, и бросили их в вырытую ими самими общую могилу – якобы в деревне стреляли по мотоциклистам, и те понесли большие потери…

29 июня, пишет Рупп, весь день проходит в наступлении на Минск. Около 2-х часов дня артиллерия русских начинает сильный обстрел. Унтер-офицер Фридрих Шмидт падает с распростертыми руками. Но мы, пишет Рупп, обнаруживаем артиллерийского корректировщика. Примерно 15 человек расстреливают его. После этого артиллерия замолкает. Толпы отступающих русских теперь попадают под обстрел нашей артиллерии и пулеметов. Наблюдаем страшную картину. Второй взвод «пленных не берет». Один пленный с чем-то красным в руке, с глазами, полными страха, и поднятыми руками, мечется по полю в грохоте боя.

– Пристрели его! – Кричит кто-то из нас и, выбежав ему навстречу, ставит подножку. Пленный падает, но вскоре опять встает на ноги. Его приводят к толпе других, взятых в плен. Со всех сторон на нас обрушивается мощный огонь противника. Но огонь беспорядочный, не прицельный.

Нам говорят, что мы слишком далеко выдвинулись, почти под Минск, и можем быть окружены. Пленных используем как носильщиков. Один из них студент, и я немного разговариваю с ним. Я иду позади пленных, смотрю, чтобы на них не слишком много нагружали. Некоторые не выдерживают. У одного я беру тяжелый ящик…

Когда пленных расстреливали, один из них долго жил, даже под толстым уже слоем земли. Он еще дышал так, что земля поднималась, а рука как будто простиралась к небу.

1 июля. Перед Минском.

Рассказывают, что фюрер издал приказ: взятые в плен и сдавшиеся сами не подлежат расстрелу. Это радует меня. Наконец! А то многие расстрелянные лежат с поднятыми руками, без оружия и патронташей. Не меньше ста я таких видел. Рассказывают, застрелили даже парламентера с белым флагом. Во второй половине дня, говорят, целая рота русских сдалась. Ужасные методы: расстреливали даже раненых… Приказ Гитлера, обрадовавший меня – только слух?

2 июля.

Безграничная безнадежность в криках о помощи из леса. Лес встречает нас зловеще. Раненые и брошенные русские вырыли тут неглубокие ямы. Один, с ногой в лубке, просыпается, он рад видеть людей – импонирующий тип. Просит о врачебной помощи. Я говорю, что позабочусь об этом. У него новый бинокль, который я прошу у него. Он охотно уступает его мне. Он говорит, что в яме его товарищ. Я нахожу его спящим от измождения. Совершенно окровавленные перевязочные тряпки.

Мы дали им сигарету, о чем они просили, и они очень благодарили нас. Я представляю себе их страшный конец.

Видим человека, ползущего на четвереньках через лес, половина тела сзади у него – кровавое месиво. Беспрерывно просит о помощи. Другие лежат и только могут приподнять веки. Русские все же, наверное, могли бы забрать своих раненых. К удивлению, мало ценится в России человеческая жизнь, даже собственная. Один военнопленный спросил без особого страха:

– А как я буду убит – выстрелом в лоб или во сне?

Мы едем дальше в направлении Минска.

В Минске Роберт Рупп на рассвете 8 июля. В то утро в город и окрестности входили те соединения 4-й армии генерала-фельдмаршала Клюге, которые следовали за ее передовыми частями, вошедшими в Минск с западного направления почти на сутки раньше.

Стрелковый полувзвод Руппа был переподчинен командиру охранной дивизии, бывшей на положении резервной. Четыре армейских корпуса, включавших тринадцать пехотных дивизий, плюс охранная, – вся эта армада 61-летнего фон Клюге должна была пройти через Минск, не замедляя общего наступления на восток. Но больше суток, даже без малого двое, Рупп и его сослуживцы все же пробыли в Минске.

В первое утро после бессонной ночи они, мало что соображая, где-то завалились спать. Спалось хорошо, хоть и казалось, что их автомашина по-прежнему трясется то на выбоинах проселочной дороги, то на городских трамвайных рельсах, булыжнике и брусчатке.

II

Проснувшись, стали осматриваться. Тусклые зеркала, многие разбиты; столики с косметикой, гримом. Похоже, это уборные актеров. Так и есть, спали, оказывается, на диванах и мягких креслах в театре оперы и балета.

Театр стоит на высоком месте: с балконных площадок, из разбитых окон довольно далеко виден город. Правильнее, то, что осталось от города. Одни кирпичные развалины и обуглившиеся столбы труб, дымоходов. Как устоявшие колонны погибшей Помпеи. Тут пронесся огонь и пепельный дождь вулкана войны. Вокруг нашей «квартиры», замечает Рупп, руины уже не полыхают. Только дымятся еще в некоторых местах. Черные облака дыма подымаются в отдаленных местах города. Так бывает только от горения материалов и веществ с большим содержанием масел.

Впервые мы видим такие страшные разрушения, думает Рупп. И на Западе мы видели разрушенные войной города. Но разрушения таких вот размеров – никогда. Майор Зеелер говорит, что в большинство зданий центральных кварталов большевики, покидая город, сами бросали горящие факелы. Палки с накрученными на них тряпками, смоченными в бензине, керосине.

Майор, пока мы спали, успел зачем-то побывать с подвернувшейся машиной в самом центре, проехал всю главную улицу. Говорит, советские истребительные команды здорово поработали над систематическим, планомерным разрушением города. Эти команды уничтожения поджигали квартиры в домах. На жаре, при ветерке, все это горело очень сильно, огонь съедал целые кварталы изнутри, стены обваливались сами.

Но странным образом уцелели пышные, тяжелые здания, говорит майор. Они похожи на дворцы: 10-этажный Дом правительства с огромной скульптурой Ленина перед фасадом, Дом Красной Армии, библиотека, глыба Центрального Комитета партийных функционеров и вот этот оперный театр, где мы сейчас. Что, русские хотели это оставить в назидание о чем-то, показать нам монументы своего строя, весь этот конструктивизм, советский модерн?

Мы выходим на жаркое солнце из театра, осматриваем его снаружи. Громадная белая постройка, довольно эффектная, что-то знакомое по архитектуре 20-х годов в Германии. Но майор ворчит, что это тоже еврейско-большевистский стиль.

На ближайшей улице в зияющих скелетах сгоревших каменных домов роются жители, в основном женщины, отыскивают среди пепла и развалин свое имущество. Во многих местах руины дымятся еще. Едкий горелый запах режет горло. Порой с треском и скрипом падает прогоревшая балка потолочного перекрытия, выбрасывая вверх снопы искр. И везде, даже рядом с дворцом этого театра, – жалкие хижины, дома низкие, косые, с крышами из ржавой жести.

Многие жители в молчаливом отчаянии уже прекратили бесполезные поиски чего-то уцелевшего. Они, ссутулившись, неподвижно стоят у входа в свои бывшие жилища. Женщины в корзинах и узлах тащат кое-что из спасенного куда-то к новому своему пристанищу. Большими и малыми группами встречаются нам эти беженцы. Летние платья, платки, туфли на застежках. Многие просто босиком. Но некоторые девушки кажутся прилично одетыми даже в своих, из грубой ткани, одеждах, кое-кто из них, замечаем, красит губы, ногти. В каменных трущобах, не поднимая голов, понуро роются старики. Черное облачное покрывало плывет над жестоко пострадавшим Минском. А по улицам время от времени медленно проезжают группы наших автоматчиков-велосипедистов… Странно, так странно все это, какая-то нереальная картина, как во сне…

После обеда говорят, что подразделение должно скоро следовать к казармам в другом районе города. Казармы называются «Пушкинские». Что за нелепость, думает Рупп. Пушкин – русский поэт, он никогда не был в казарме, не воевал.

Под вечер они устраиваются на новом месте, но это другая казарма – кавалерийского советского полка рядом с рекой и полем заброшенного ипподрома.

Фельдфебель Кребс потирает руки. Самое время отметить это. Тут приходят трое из полка связи. Они рассаживаются на кроватях, роются в ранцах. Фляга передается из рук в руки. Кинжалами открываются банки с консервами. Шоколад, тюбики плавленого сыра, сигареты. Через минуту все улыбаются и всем довольны. Смех, разговоры.

Связисты в восторге. Как они увидели Минск? О, сперва думали: откуда эти сплошные черные тучи? Или уже ночь? А это дым пожаров. И это – Минск! Их шофер кричит: «Там зажжен хороший праздничный фейерверк!»

Ну и жара была на марше! Черт подери! В легковой машине, где ехали они, связисты, унтер-офицер и двое рядовых, было, как в раскаленной печи. И все в такой светло-серой пыли с головы до ног, как в муке. Пот по лицам – грязными струями. А лица темные от солнца, только зубы белые блестят. Как будто где-то в Индии. Да-да! «День-ночь, день-ночь мы идем по Африке, день-ночь, день-ночь все по той же Африке. И только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Да, этот Киплинг, хоть и англичанин, знал, что сочинял…

Рупп выходит в коридор, курит у окна один. За разбитым окном еще светло. Самые длинные в году дни. Киплинг, солдатская романтика. Пыль дальних покоренных стран, песок под сапогами. Понятно, но его, Руппа, вроде не трогает. Что-то безоглядное во всем этом, ломающее всякие рамки. Неуправляемое что-то, как эта «свобода», над которой столько ломают голову. А всякую свободу он, Роберт Рупп, воспринимает лишь как беспорядок. Тогда война – сплошной и бесконечный хаос. Но разве бесконечный?

Хуже всего, что он не чувствует в себе врожденного немецкого приказа быть жизненно активным. Какая же тогда солдатская романтика войны и покоренных стран? «Мы солдаты фюрера и все. С нами Бог! Наше дело – шагать. Ах, какие мы отчаянные, готовые на все! Так марширует наша молодая жизнь!» А зачем мы сюда пришли? Зачем здесь я? Чем провинились эти люди перед нами, что мы разрушили их жилища, убиваем и загоняем их в норы в руинах?

Роберт Рупп был человек начитанный. Пожалуй, и мечтательный. Вдруг почему-то вспомнил свою школу. Потом кинокартину «Багдадский вор» с любимым Конрадом Вейдтом, немцем со стальным взглядом. Какой у него в руках был Волшебный Глаз! Перламутровый стеклянный овал, размером больше двух сложенных ладоней. Как на экране, видно в нем самое далекое, любое место – только загадай. Может, и любое время, наивно говорит себе Рупп.

И если бы чудо с Волшебным Глазом произошло сейчас, то Рупп увидел бы вот этот двор напротив казармы восемь лет назад. Увидел бы советского кавалерийского капитана со статным ярко-рыжим жеребцом… Рядом стоит рослая рыжеволосая молодая женщина. Офицер ей что-то говорит, она берется за седло, он держит стремя, подсаживает ее в седло. «Учусь вольтижировке!» – звонко, со смехом говорит она…

Но чуда не происходит. Перед Руппом окно с осколками грязного стекла и пустой казарменный плац с турником и гимнастическими брусьями. За спиной подвыпившие соотечественники нестройно затягивают солдатскую маршевую песню: «Чернобровая девушка, ты осталась дома…»

Он был убит 4 декабря 1941 года под Москвой.

Унтер-офицеру Роберту Руппу, 1909 года рождения, школьному учителю истории из Гармиш-Партенкирхена, было 32 года.

Глава седьмая

Улица Толстого I

I

И в каком бы году ни наступал этот день, 22-го июня, день нападения Германии на страну, сразу ставшей от этого для многих абсолютно правой во всем, и вовне, и внутри себя, – в тот день он мысленно всегда видел одно и тоже.

Ярко-желтая под ярко-желтым солнцем, пыльная песчаная дорога. И никого вокруг, только они, Сережа и отец, бабушка, тетка и двоюродная сестра, – вся их семья: пешком, пешком километров пятнадцать до Минска из Жданович, где он, Сережа, был на даче с дедом, маминым отцом, когда война ее отрезала от них, застав в Одессе.

Двадцать четвертого, на третий день войны, немцы бомбили Минск – и это была первая, самая страшная для города бомбежка.

Били его почти весь день, вот после этого он и превратился в то скопище руин, в тот обгоревший остов самого себя, в кирпичный прах, подниматься из которого, да и то сперва лишь в центре, стал только десять лет спустя.

Безжалостное солнце, едкий дым пожаров и удушающий запах горелой жести с крыш, страх и отчаяние безвыходности, обреченности могли свести с ума. Люди метались в поисках убежища, разыскивали родственников или таились в подвалах, погребах, на огородах, молились, плакали и проклинали.

Часов в пять вечера отец вывел из домика на чудом уцелевшей за вокзалом зеленой улице Толстого свой маленький женский отряд и двинул его в сторону Жданович – там оставался сын.

Как человек военный, отец командовал своим отрядом спокойно и без лишних слов: они должны были держаться вместе что бы ни случилось, не разлучаться, иначе вряд ли смогут потом найтись.

Впереди было самое простое, но неизвестное: сперва – по улицам, поближе к железнодорожному пути, где еще вчера шли привычные дачные поезда и где еще могло быть какое-то движение по немощеной дороге – а там как выйдет.

И вышло так, как он рассчитывал, суеверно не решаясь заранее обнадеживать мать и сестру. В тучах серой пыли из города, из-под нависшего над ним пухлого дымного покрывала, неслась «полуторка» – куда-то в сторону Жданович. Невероятно, но отец ее оставил.

В кузове все легли на горячий, с прорехами и песком, брезент. Под ним были буханки свежевыпеченного хлеба. Шофер с потным лицом и красными бессонными глазами мало что понимал, молча летел со своим хлебным кузовом куда-то в воинскую часть – прежних распоряжений, графиков никто не отменял.

Они нашли его – сына, внука, племянника – уже на закате. Весь следующий день пробыли с ним, с родителями его матери. Те не решались возвратиться в Минск. И на второе утро отец опять повел отряд, теперь в обратном направлении. В отряде было уже пятеро.

– Аж два мужчины, – улыбнулась бабушка Каролина. – Батька и сын.

И снова, как уже не раз, он на плечах отца – и ничего ему не понятно так, как понимают это взрослые. Просто ярчайший солнечный свет – ну что в нем может быть плохого или тревожного?

И зелень леса слева. Там, в тени, что-то большое, как огромный вытянутый или сплюснутый шар, серебристый, удерживаемый за веревки какими-то веселыми людьми. Потом узналось: это аэростат, а с ним – солдаты. Они, как позже и другие, встреченные на дороге, то ли всерьез, то ли шутливо сообщают: – Мы на передислокацию!

И миг, увиденный в доме в Ждановичах, еще до пешего похода в Минск, одно из самых первых впечатлений жизни: в открытое окно, наверное, с подушки (не через дыру же в потолке и крыше) видны несущиеся в небе черные маленькие предметы; взрослые называют их немецкими самолетами.

И будто бы в тот самый день – стояние с отцом в тех же Ждановичах, у какого-то колодца, а рядом ярким огнем горит сосна вверху. Осталась навсегда дикая мысль: может, отцу тогда пришел в голову вопрос – а не покончить ли вот здесь, в колодце, жизнь и свою, и сына? Тогда больше не будет ничего. Ни страха перед неизвестностью. Ни возвращения в немецкий уже Минск. Ни этого невольного предательства своих на фронте, в армии, пусть та и не нуждается больше в нем. И никакого спасения семьи, что вроде бы оправдывало, ставило все на свои места во всем запутанном, полном сомнений в глубине души…


«Тот день, тот год и вот пока еще все тот же век, – подумал он. – Конец, финиш двадцатого столетия».

Все те же вечные, неизбывные измерения любой жизни, время и место.

Тебе уже давно за пятьдесят, но восприятие всего, что есть вокруг, свежо, порой даже обострено – или так кажется?

Может быть, есть какое-то необъяснимое проникновение в тебя того невыразимого, живого, полного самодвижения, что и само включает тебя в свой состав – изначально?

Может быть, есть нечто такое, что, заполнив собою тебя, оформив твое нахождение в определенном времени, и стало тем, что ты зовешь собственной жизнью или своей судьбой?

Конечно же, оно тобой владеет. Оно какое-то ртутно-неуловимое – не ухватить, не остановить. Но оно не может существовать вне тебя, как ты – вне его. Оно одновременно и вне, и внутри тебя. Может быть, это и есть то, что называют Бог?

Когда-то казались умными, но нарочитыми слова писателя, которым увлекался в молодости вместе с другом, – слова о том, что прошлого, по сути, нет, ибо оно незримо присутствует в настоящем, включено, растворено в нем.

Но молодость прошла, как облака. И те слова угрюмого, трудно читавшегося романиста из-за океана перестали быть нарочитыми. Мало того, их смысл виделся совершенно очевидным, просто непреложным.

То было золотое время. Пик жизни – пик желаний, возможностей, сил и умения, воли и ума, пик жизни сознательной и чувственной одновременно.

И тогда бешено заработала неутомимая машина памяти. Слова о том, что прошлое живет в каждом мгновении твоего настоящего, стали уже не чьими-то словами, с которыми согласен. Они явились истиной, которую ты выжил своим умом.

Но все проходит. Прошел и тот высокий пик. И с первых шагов спуска, казавшегося поначалу временной усталостью, не более, стало все чаще замечаться в людях как раз отсутствие их прошлого.

Оно, ты был уверен, как-то остается в них навсегда.

А вот и нет, – будто сказал потом какой-то голос.

Нет, прошлое совсем не обязательно удерживается, сохраняется: люди меняются до неузнаваемости. Человек проживает одну-единственную жизнь не все тем же собой, неизменным, а как бы несколькими разными людьми. И собственное прошлое ему уже чужое, и люди, пусть даже родные, из того прошлого, и, наконец, он сам по отношению к себе прежнему становится чужим.

II

Время меняет все. Одними и теми же остаются только места. Они, может, и связывают как-то происходящее во времени. Но как? Какой все-таки смысл в узнавании, в прочитывании памятью тех мест, где что-то известное тебе сколько-то длилось или просто промелькнуло.

… Вот кавалерийский капитан в парадном строю перед трибуной у Дома правительства – а на строительстве этого дома в тех же 1930-х, только в начале их, был сторожем его отец, твой дед.

И вот в этом же месте – уже парад послевоенный, первомайский, 1948 год: мать снова с ним, Сережей, они смотрят парад с балкончика над книжным магазином напротив Красного костела. Левее – тот же Дом правительства с огромным черным, будто чугунным Лениным (тем летом 48-го будут впервые Москва и мавзолей и чья-то желтоватая, словно искусственная, голова на красной подушечке) – а бывший сторож у Дома правительства, а потом на стройке Оперного театра – уже давно будет на кладбище, кавалерийский же капитан – под северным сиянием Воркуты.

Зато другой Сережин дед в войну каким-то чудом уцелеет в развалюхе напротив все того же Дома правительства.

…Вот терпеливая, как вол, в вечной работе, бабушка, мать отца, несет внучка «на баранах» – на спине, подхватив руками под коленки, чмыхая носом. На площади, мощеной до войны брусчаткой, между деревянной церковью и Западным мостом стоит веер немецких дорожных указателей: черные буквы на желтых стрелах…

И тут же, спустя два года, будет везти Сережу на санках мать – вдоль той же, Советской улицы, где на парадах ездил конный отец, а потом лежали на снегу пристреленные ночью пленные красноармейцы.

…А вот второе после бабушкиного дома жилье, на улице с трамваями, с чудесным миром трофейного кино в «Победе» – но в двух шагах от этого кинотеатра еще стоял тогда бывший женский монастырь, где бабушка крестила внука уже при немцах, ставя его босым в тазик с водой – конечно же, святой, иначе как бы он уцелел?..

Или вокзал: здесь тоже, только окажись возле него, сразу же начинаются те переливы времени, когда перед глазами, словно наяву, проходит что-то давнее, а место – все одно и то же.

…Вот тебе семнадцать, мать берет тебя в Москву, как теперь уже на все послевоенные гастроли: зима, 50-е, уже без Сталина, вокзальный репродуктор вещает о каком-то коллективном руководстве – кем, чем? – плевать на это, жадно вдыхаешь запахи перрона в опьянении возрастом, первой влюбленностью, близкой Москвой и до озноба острой новизной всего, даже знакомого.

Но это именно с вокзала послышалось вдруг радио в 1944-м, когда Минск освободили: какие-то слова и музыка из незнакомой еще жизни – ведь черный репродуктор дома на стене молчал все эти годы.

А сама улица Толстого, где проходила жизнь с отцом в войну, – вот где действительно соединялись воедино время и место. Казалось, их тут даже можно потрогать.

Когда-то, говорили, это была известная дорога, тракт на Могилев. (Недаром в том районе Минска, на Могилевской улице, теперь стоит универсам «Могилевский».) Та бывшая окраина звалась Уборки.

Вместе с Толстого появились после революции и другие новые названия улиц. А переулок Добромысленский, наверное, давно так назывался. В нем был военкомат, куда не раз ходил отец перед войной по вызову. Сереже имя переулка нравилось, оно ведь означало: добро мыслит.

И говорили, в бабушкином доме из старых черных бревен когда-то была дорожная корчма.

Значит, в той бывшей корчме на тракте, шедшем к Могилеву, Сережа впервые увидал, запомнил те мгновения, когда отец и двигался и говорил, носил его на плечах, пахнул табаком, одеколоном после бритья, отсутствовал и снова возвращался.

Все в том же одном месте, когда вокруг была война, покойно сохранялся придуманный в детских фантазиях уютный красочный мирок, первоначальный мир всей неизвестной еще, будущей и, казалось, вечной жизни.

Там были:

Деревянное крыльцо, двор со скамейкой под сиренью, высокие кусты «золотых шаров» у калитки, огород, клумбы с настурциями, георгинами, анютиными глазками, флоксами, гладиолусами, садовыми астрами и ноготками, бархотками, сомлевшие под солнцем лопухи, репейник, листья трипутника в траве, полынь, шиповник и жасмин, цветной горошек, лебеда, рыжие, ржавые столбики конского щавеля, львиный зев и люпин.

Там были:

Горячий в жару толь и раскаленная ржавая жесть на низеньком сарае, стрекозы с головами из сплошных глаз, глухое буханье сбитых камнями твердых, как камни, антоновок с соседских яблонь…

И был, часто случался какой-то лунатизм средь бела дня, оцепенение, остолбенение, бред наяву, фантазии, придуманное проживание чего-то, существовавшего лишь в запахах холодной росистой травы по утрам, в расцветке и форме листьев на деревьях, в дрожании слоеного, нагретого солнцем воздуха над дальними крышами.

Во всем этом чувствовалась или воображалась какая-то своя, скрытая от глаз других людей жизнь, какой-то отдельный, особенный мир в мире обычном. И когда случались минутные застывания на месте и погружения во все это в полумраке зимнего короткого дня или в солнечных уютных уголках двора с яркой зеленой травой, тогда хотелось только одного – подольше длить, сохранять все то вокруг, что вдруг каким-то образом приблизилось, открылось, дало себя увидеть, следы ли это ворон на чистом снегу, бархатные ли крылья красиво раскрашенной бабочки или грузный мохнатый шмель в алой середине настурции, согнувший тонкий бледный стебель своей тяжестью. Хотелось все это не отпускать, оставить себе навсегда. Хотелось завладеть и что-то сделать со всем этим.

И была зарытая в кустах сирени жестяная коробка с осколками цветных стекол, слюдой и дощечкой с очень красивым, придуманным или услышанным где-то названием неведомой страны Гренады.

Много чего было в том тесном дворике и в соседних дворах, откуда дома строго-настрого запрещали выходить на улицу – и три года жилось в разглядывании цветников и сосулек, подталин, белых капустниц в зарослях крапивы у заборов и застывших снежных волн с голубыми тенями.

Три года – а в это время шла и шла война…

Было ли что-нибудь, что долетало, как-то докатывалось от войны сюда? Может быть, красивый свист пули над головой и хлопок выстрела из дальнего двора в солнечный день, красивые блестящие патроны в бархатных углублениях найденной подарочной коробки и обгоревшее противотанковое ружье из разбитого бомбежкой склада, опущенное от непонятного страха в дыру их всегда чисто побеленной даже при немцах, посыпанной внизу хлоркой уборной…

Но сперва, конечно, то позднее утро или день, когда все ребята из ближайших дворов и какой-то взрослый с ними топчутся на черной, пустой земле огорода, в стороне от голых черных яблонь (осень, наверное, и холодно, одеты все не по-летнему, а может, ранняя весна?) – и, задрав головы, стараются увидеть и понять, что происходит прямо над ними в небе. А там три самолета, крошечные мошки, беззвучно то сближаются, то удаляются, описывая круг чуть ли не в полнеба, и взрослый человек довольным голосом терпеливо объясняет:

– Воздушный бой. Видите? Точно, воздушный бой.

И наверное, то, как он, Сережа пытался вбивать на крыльце то ли скобу, то ли большой гвоздь, когда вернулись в свой дом из Жданович, – чтобы немцы, входя сюда, споткнулись и упали…

И снежки, которые лепил в оттепель и закаливал на морозе, на крыше сарая; ими однажды обстрелял-таки из-за забора черный «паккард» или «хорх», и с заднего сиденья глянуло горбоносое худое лицо под высокой тульей фуражки с орлом, озабоченное чем-то совсем другим…

И утро, когда они с приятелем ударили самопалом по каске немецкого солдата, неподвижно лежавшего на замерзших помоях, чтобы, если он мертвый, а не пьяный, считать, что это именно они его убили.

Потом заляпанные грязью, длинные серо-зеленые, глянцевые на вид и как бы с накидками на плечах, плащи офицеров-вермахтовцев – они нервно курят и суетятся у буксующей в грязи легковой машины возле дома, где гуляли всю ночь.

А тот пожилой, невоенного вида немец в очках и пилотке – как он с испугом и осторожностью ставит на пол за открытую дверцу черного «опель-капитана» авоську с минами-лимонками, когда к машине ведут из соседнего двора Володю Корзуна, молодого, с приятным лицом, аккуратно одетого, кажется, с галстуком, похожего на студента или учителя…

III

Все это, подумал однажды Сергей Александрович, зачем-то стоит перед глазами до сих пор удивительно ясно и отчетливо – а для чего? Бывает, даже приближается все ближе, ближе. А что там, в этих четких, но уже и выцветших от времени обрывках прежней жизни, что там такое, чего еще не понял? И что вообще ты силишься понять или увидеть заново, в который уже раз разглядывая это, задерживая, как в замедленной киносъемке, ведя перед глазами, будто просматривая на свету ленту только что проявленной пленки?

Опять и опять… Стоишь на верхней ступеньке крыльца и видишь – через двор, через огород с темно-зеленой картофельной ботвой и поверх серой бетонной стены, ограждающей территорию разгрузочных платформ, пакгаузов – видишь колонну пленных красноармейцев.

Немцы их конвоируют с висящими на груди автоматами и закатанными до локтей рукавами, с овчарками на длинных ремнях. Овчарки черные и палевые или рыжие, а зад у них как будто скошен книзу, и кажется, что они идут, уже слегка присев перед прыжком, не оставляя этой своей стойки, всегда готовые наброситься на пленных. Они почти не лают, только ощериваются. Знают, наверное, уже привыкли, что из шеренги никто не выдвинется даже на шаг, ни вправо, ни влево.

У конвоиров потные, запыленные лица. Они не разговаривают друг с другом. Жаркий предвечерний час, солнце малиновое и еще пекучее. Каждый день пленных ведут откуда-то со стороны вокзала к Западному мосту.

Почему всегда именно в этом направлении? Непонятно. Но дело не в этом. А в чем? Они, наши, – в выгоревших от солнца белесых гимнастерках, без ремней, в галифе. А на ногах что? Босые, что ли? Может, кто и босиком, но большинство во что-то же обуто. Но и не это главное.

А то, что все ребята с улицы Толстого уже бегут рядом с колонной. Они ловкие и настороженные. Они уже опытные в этом своем беге, они все знают, помнят и умеют. Они оглядываются на конвоиров с овчарками, сжавшись пружиной, если пленный собьется с шага, замешкавшись возле кого-нибудь из них.

Потому что дело уже идет своим чередом, на ходу: ребята и он, Cережа, быстренько суют пленным вареные картофелины, огурцы и лук, зеленый, с белыми блестящими головками. А пленные взамен – игрушечные деревянные самолетики, раскрашенные и нет, со звездами и без, истребители и бомбардировщики, с пропеллерами, с колесиками внизу или без того и другого. И такие самолеты, что могут, наверное, садится на воду, похожие на лодки с крыльями. И те, что похожи на самолеты Чкалова и Громова, летавшие через Северный Полюс. Но это станет понятным уже потом, после войны, и далеко не всем ребятам, а тем, кто останется живым не только до 3 июля 1944 года, когда Минск освободят.

А бабушку Каролину, мать отца, не раз могли застрелить конвоиры, когда она пыталась добросить неочищенные вареные картофелины «в мундирах» до пленных красноармейцев, разгружавших вагоны с капустой или бураками. Ее отгоняли, толкали прикладом в грудь, в спину, и это счастье, что однажды конвоир с искаженным от злости лицом, остервенело закричав и клацнув затвором винтовки, все же не выстрелил.

Что его остановило? Согнутая, почти горбатая спина старушки? Или выражение ее лица, в котором не было не то что страха за себя, но даже и намека на какое-то опасение, беспокойство по этому поводу – ничего, кроме извечной женской заботы о том, чтобы хоть чем-то подкормить мужчин, своих или чужих, кем бы они ни были и что бы ни происходило вокруг?

Может, это же выражение было на лице бабушки и в те минуты яркого от солнца, свежего и тихого дня, когда на ее глазах мог быть застрелен и ее любимый, единственный внучек?

Сережа стоял на пустой улице с кем-то из своих приятелей. Вдруг рядом, у крыльца покосившегося дома, где была пивная, остановился серый «опель-адмирал», и кто-то вышел из него. Глухо стукнула дверца машины, и тут же бухнула, закрывшись, дверь пивной.

Чья эта была мысль, его или приятеля, Сережа потом никогда вспомнить не мог, – но он после короткого раздумья выворотил большой булыжник с края развороченной в том месте мостовой, и, едва подняв его обеими руками, даже и не бросил, а с трудом оттолкнул от себя, глядя на гладкую серую дверцу «опеля». Удар был громкий, гулкий. А он мигом перебежал улицу и чужими дворами промчался до своего.

В тихой тени, сидя на крыльце, бабушка чистила картошку, ступенькой ниже стоял перед ней чугунок с водой. У Сережи шумело в ушах, сильно толкало в груди, а здесь, во дворе, на крыльце все было такое спокойное, далекое от случившегося с ним на улице, что он ощутил, не умея еще тогда обозначить это словами, именно невтянутость их домашнего мирка в то, что минуты две назад втянуло в себя его, Сережу, как будто вырвав из уединения среди всего привычного, принадлежавшего ему.

Вдруг слева упала тень. Сережа глянул влево – и поднял голову. Высокий – или казавшийся высоким – весь прямой какой-то человек в сером пиджаке, серо-зеленых галифе и блестящих узких сапогах вырос как будто из-под земли, шагов не слышно было. И мгновенно стало понятно: это тот, кто вышел на улице из машины и вошел в пивную.

Сразило, как-то пришибло и парализовало вот что: как он узнал, что именно сюда, вот в этот двор, домой бежал Сережа? Видел? Так ведь удалось никем незамеченным прошить насквозь, аж два двора между высоченных кустов акации, сирени, «золотых шаров»…

Сережа испугался так, что в своем оцепенении почувствовал уже усталое безразличие: пусть бы только как-нибудь кончилось поскорей это бесконечно длящееся мгновение. А человек, неподвижно стоявший рядом, не достал пистолета, только молча смотрел – и почему-то на бабушку, – потом повернулся и пошел со двора.

И в отличие от бабушки, которая ни о чем не догадывалась и почти не обратила внимания на незнакомца, Сережа все понял так хорошо, что это уже никогда не забывалось, даже серебряные брызги воды из чугунка, что взлетели в ту минуту от брошенной бабушкиной рукой белой картофелины – даже это…

Глава восьмая

Вермахт, донесения

I

11-го ноября 1941 года комендант вермахта в Белоруссии генерал-майор фон Бехтольсхейм закончил свой очередной месячный отчет для главного командования. В разделе «Вражеская обстановка» он писал:

«В борьбе против партизан в отчетном месяце никаких изменений не произошло. Их умелая тактика, их численность и активность представляют большое беспокойство для населения и вынуждают войска к длительным боевым действиям. Партизаны появляются на территории 707-й пехотной дивизии, главным образом, южнее ж/д линии Минск – Брест – Литовск и, в частности, юго-восточнее и южнее Минска до шоссейной дороги 2 и в районе южнее Слуцка (на шоссе 2), в районе восточнее Старобина.

Севернее Минска партизаны появляются преимущественно в одном районе, который начинается южнее Лепеля (29-я пехотная дивизия) и простирается на юго-запад до ж/д линии Минск-Борисов. Так как 339-я пехотная дивизия сообщает о вооруженных столкновениях и боях с партизанами в районе Полоцка, то можно сказать, что наиболее сильная партизанская деятельность имеет место восточнее старорусско-польской границы. Но и на остальной территории комендатуры в Белоруссии появляются вооруженные банды. Обширные районы и трудности дорожного сообщения, а также болота в теперешних мокрых погодных условиях чрезвычайно затрудняют борьбу.

С 7.11, в день русской революции, специальные митинги, демонстрации и акты саботажа не зарегистрированы, но имели место передвижения крупных банд и партизан.

Против организаций, которые поддерживали связь с партизанами, был нанесен ряд успешных ударов филиалами абвера в Минске. Для устрашения в Минске публично были повешены 12 человек, принадлежащие к партизанской организации по вербовке, обеспечению фальшивыми паспортами и гражданской одеждой.

Большую опасность представляют в этой связи люди, сбежавшие из транспортов с военнопленными, из лагерей и рабочих колонн. Поэтому против каждого схваченного на территории коменданта в Белоруссии военнопленного следует принимать самые жесткие меры.

Собственные потери:

в боях с партизанами – 1 унтер-офицер и 1 ефрейтор убиты, 2 чел. ранены, 3 чел. из числа полицейских полиции службы порядка ранены.

Общее число пленных: 10.940 чел., из них расстреляны 10.431 чел.

В ходе операции против партизан в районе Слуцк – Клецк расстреляно 5900 евреев 2-м литовским полицейским батальоном (командир Импулявичюс), который состоит в подчинении нашему 11-му резервному полицейскому батальону со штабом в Каунасе. Генеральный комиссар Белоруссии гауляйтер Кубе был настолько возмущен акцией, что поставил вопрос о привлечении офицеров к ответственности. (11-й батальон в конечном счете подотчетен комиссариату Кубе. А оттуда санкции на акцию не было».)

II

В начале июля 1942 года доверенное лицо командующего вермахтом на территориях «Остланда» сообщало из Минска:

«Минск оставляет у проезжающего безнадежное впечатление. Не говоря уже о разрушенных войной зданиях, уцелевшие советские дома производят впечатление заброшенных. Население одето плохо и нищенски. На улицах болтаются опустившиеся дети в возрасте 8–14 лет, которые, несмотря на скудность табачных изделий, курят папиросы, пьют сивуху и занимаются спекуляцией.

От прежней замкнутости населения, которое наблюдалось при вступлении немецких войск, сейчас ничего больше не осталось. В каждом лучше одетом человеке населению мерещится «иностранец». Когда доверенное лицо в городском костюме, смешавшись среди населения, заговаривало с людьми на русском или белорусском языках, то наталкивалось на железный отказ. Только на следующий день, одетый в белорусскую одежду, он смог совершенно непринужденно говорить с людьми.

Основное настроение населения – глубокое разочарование (пессимизм), так как население все потеряло и не видит перед собой лучшего будущего. Население жалуется на то, что немцы не уважают белорусских «священных ценностей». Население не понимает того, что в лучше сохранившихся домах расквартированы солдаты и живут другие немцы; переименование улиц на немецкий лад рассматривается как оскорбление национального чувства. Недостаток продовольствия является основной и постоянной причиной для жалоб, к тому же приводится параллель с большевистскими временами. Как бы ни жилось при советской власти, однако хлеба всегда было в достатке, – слышно повсюду в разговорах. На рынках процветает пестрая торговля. Каждый торгует, чем только заблагорассудится. Деньги не в высокой цене, мерилом служит пуд зерна (пуд равен 16,4 кг). Предлагаются на продажу всевозможные вещи: в большинстве меха. Голод заставляет людей продавать свои вещи.

На рынках сегодня совершенно открыто торгуют советско-русскими брошюрами, которые, видимо, прежде являлись собственностью большевистских библиотек и организаций. За прилагаемую книжицу была уплачена огромная цена – 1 нем. марка. Точно так же установлена цена на фотографию повешенного партизана – 0,80 нем. марки.

Цены на рынке на все товары очень высоки и никоим образом не соответствуют покупательным способностям населения. Приведем несколько примеров: женщина-сторож при бесплатном обеде, 200–300 гр. хлеба ежедневно, получает в месяц 15 нем. марок. Рабочий при повышенном хлебном рационе получает 60 нем. марок. Средние чиновники, парикмахеры и т. д. получают 80 нем. марок.

Цены напротив: 1 кусок туалетного мыла – 10 нем. марок 1 гребешок (расческа) – 3 нем. марки 1 пара чулок – 20 нем. марок 1 пара туфель – 35 нем. марок 20 шт. папирос – 4 нем. марки 1 стакан ягод – 1 нем. марка 1 платок – 25 нем. марок 1/2 булки хлеба – 6 нем. марок В пивнушках (закусочных), в которых, впрочем, совершенно открыто предлагается шнапс – за поллитра требуют 30 и больше немецких марок, а цены на продукты почти в два раза дешевле.

Санитарные условия на рынках и в закусочных не выдерживают никакой критики. Цены не регулируются и не контролируются».

Глава девятая

Певица и кавалерийский капитан

I

Среди мгновений детской жизни в деревянном доме с бабушкой, с отцом в годы войны были такие, которые Сергей Александрович хоть и вытягивал из ленты выцветшего, словно бы уже мифологического времени, но толком рассмотреть и объяснить не мог.

Он долго спрашивал себя: а почему?

Годы прошли, пока ответил: а потому, что неизвестно, было это на самом деле или нет.

Он понял, что природа памяти не заключается только в фиксации действительно происходившего. Это не фотомеханизм. Память, словно идя тебе навстречу, может соткать из воздуха, в зыбких границах между явью и привидившимся, образ или фантом, который до конца не разгадаешь.

Она способна посылать тебе, в угоду смутным, неосознанным твоим желаниям, картинки, очень похожие на жизнь. Это отрывки, моментальные кадры-истории из времени, в которое ты всматриваешься, чтобы почувствовать его, которое ты изучаешь, чтобы понять. Но достоверны ли эти отрывки – неизвестно.

…День, ясно. Лето и тепло. Они с отцом возле огромного здания, которое будет гореть в то солнечное утро, когда освобождали Минск от немцев, – с крыши сарая на Слесарной улице все было видно хорошо: и эта улица и здание ЦеКа – в самых высоких местах города… Так вот, с отцом – у того здания. И там – платформы, с которых сняты будки для перевозки хлеба; резиновые шины, кони-битюги с толстенными, мохнатыми возле копыт ногами. И будто бы отец вдруг говорит, что на платформах этих повезут гробы с погибшими от взрыва в театре, через улицу, потому что платформы покрыты красными флагами с черной свастикой в белом круге.

На лице отца слабая, но довольная, даже, может быть, злорадная улыбка: в ту минуту он еще уверен, что миной подпольщиков убиты немецкие офицеры, и эти конные платформы – для них. Но он ошибся: тогда показательно, с почестями, хоронили на Военном кладбище минских парней и девушек, погибших тут вечером 22 июня 1943 года при взрыве во время спектакля, комедии Алехновича «Пан министр».

А это – тоже с отцом, и тоже лето, солнце, и почему-то кажется, что за неделю или две до начала войны, после цирка, где были клоуны, которые что-то все складывали из цветных досок и не могли сложить…

Или открытая, скорей всего, буфетная веранда, плетеное, как из соломы, желтое кресло, отец, его знакомые; стаканы или пивные кружки, голоса – и тоже солнечный свет…

А вот буфет другой, все темно-серое, глухо и тесно, и хочется сказать сейчас: трактир; кажется, на Московской улице, недалеко от дома; пасмурно, осень или зима.

Так это было? Было?

Кое-чему есть подтверждения неоспоримые: конечно, фотографии. Как тогда говорили – фотокарточки.

Отец и он, Сережа: старательный и напряженный, даже испуганный взгляд в объектив, белая короткая челка, белый большой бант под подбородком, шелковый; отец – в костюме-тройке, белой рубашке, галстуке; на одном снимке смотрит не в объектив, а мимо, будто задумавшись – о чем, о чем?..

Та фотомастерская («фотография»), работала, как помнили в семье, на той же, близкой к ним Московской, самой большой, широкой улице в той части города. За Западным мостом она переходила в Советскую, центральную. И шел 42-й, когда они фотографировались на Московской с отцом, со старшей, двоюродной сестрой.

А в том же 42-м вся Московская и вся Советская однажды утром были устланы трупами пленных красноармейцев.

Немцы их гнали откуда-то к Товарной станции, всю ночь стреляли, чуть рассвело – жильцы четырехэтажного дома на Московской (при немцах – Варшавской), возле молочного завода, вышли на тротуар, смотрели.

Февраль, а много пленных без шинелей, без пилоток. Что на ногах, не разберешь, какие-то онучи и лохмотья. И падают ничком – их тут же добивают конвоиры выстрелами в спину. Кровь на утоптанном снегу. Все лица восковые или синие, пар изо рта, дыхание хриплое, свистящее.

Двое метнулись из колонны мимо стоящих вдоль улицы людей к дверям подъезда. И тут же выстрелы. Тот, кто бежал вторым, упал, будто споткнулся, не шевелится, первый влетел в подъезд, нашел выход во двор, а там сараи и заборы, горы мусора. Он потом таился до весны у Ромашки, одинокой женщины, жившей с двумя детьми на последнем, четвертом этаже этого дома. Но где-то в апреле она собрала ему оставшуюся одежду мужа, от которого не имела с войны ни одного письма, какую могла еду – и сказала: «Ну вот, Саня, не обижайся, двое у меня, соседи, кажется, что-то учуяли, так что иди…»

А в то утро 1942-го сестра отца и бабушка прошли от Западного моста до городского центра, почти до сквера у театра, и впереди их, тоже тротуаром, долго шли два человека в форме немецких офицеров. Но почему они так озабоченно оглядывались, почему все время нервно курили и так внимательно рассматривали убитых, лежавших ничком на проезжей части? Не догадаться, не узнать – загадка, тайна, еще одна, миллионная мистерия войны…

Немцы потом убирали трупы с Московской улицы, сваливали их в ямы, в подвалы разрушенного бомбежкой квартала. А позже, летом убили двоих пленных красноармейцев рядом с домом бабушки и закопали их на том же месте…

Никак не собиралось во что-то объяснимое, в одно, происходившее и в одном времени и в одном месте: вот это забивание людей, будто скота, тогдашними немецкими хозяевами Минска – и то фотографирование в том же, тогдашнем Минске с белым шелковым бантом на груди, рядом с отцом в белой рубашке, галстуке…

Необъяснимым, несоединимым со всем, что только с возрастом стало понятно как война, осталось многое другое. И танец сестры со стулом вместо ухажера под патефон, под довоенную, любимую пластинку в большей комнате, которую называли залой. И отец с Соней, черноволосой своей подругой в белой постели в той же комнате, их лица, когда он заглянул туда, – лица и не смущенные и не обеспокоенные, только чуть удивленные, что уже поздно, а он еще не спит.

И красноголовый мухомор на елке, пластмассовый, на тонкой белой ножке, с белыми точками на шляпке. Взрослея, школьником, потом студентом, он удивлялся: в занятом немцами городе отец принес ему под Новый год этот немецкий елочный подарок от своего шефа на работе, – и как это понять, соединить со всем тем, что представляют и чувствуют и сверстники и их родители при разговорах про войну?

Не собиралось, не соединялось в одно целое с увиденным в детские годы и то, что он узнал однажды об отце, будучи уже старше самого его.

Старая женщина в широких брюках, инвалид, рывками двигаясь с опорой на костыль и палку, присела рядом в поликлинике, сказала не по возрасту звонким голосом: «А я ведь танцевала раз с вашим отцом в Доме офицеров. Девчонкой. Знала, что его жена певица. Он был очень хорош, блестящий офицер, галантный… осанка, выправка… танцевал как бог… мы откружили вальс, он вел так легко, умело… отвел меня к подружкам и благодарил».

Спустя полвека, даже больше, сын того офицера, Сергей Александрович пробовал вообразить услышанное. Ничего не получалось. Мешали костыль и палка этой женщины, весь ее вид.

Она несчастна, и она не виновата, говорил он себе; главное же – он, отец, пусть только на снимках, он молод там и навсегда останется таким, теперь же можешь его увидеть еще и со слов той некогда девчушки. Зал, где они кружились, ты отлично знаешь – ну так представь…

Не получалось.

От человека этого, привычно-близкого по запахам, вещам, но все же малознакомого, ему остались: бостоновый костюм, швейцарские наручные часы «Omega Delfin» с прямоугольным циферблатом (на семнадцати камнях, анкерский ход, сказал потом горбатый и очкастый скупщик в ювелирном магазине) и авторучка «Montblanc» с тонким стальным стерженьком вместо пера – в школе авторитетно подтвердили: стержневая.

А в семье сестры хранились из того времени, из жизни отца, деревянный олень с ветвистыми рогами – довоенный еще обитатель верхней полки этажерки, настольные часы-будильник с фосфорными стрелками и никелированная подкова.

Когда же все уже привыкли к мысли, что он на краю света, сестра отдала двоюродному брату еще одно вещественное доказательство прежней жизни его отца – матерчатую полоску, закладку для книг с вышитым кем-то именем САША.

Так звали человека с прямой осанкой, легкого и точного в ходьбе, который в давнем и неудержимо удаляющемся времени войны и оккупации, теперь уже будто на иной планете, однажды показался в конце пустой улицы, идя домой, в зимнем пальто с рыжим воротником, – а его сын, заметив это из окна, снял патефонную головку с кружившейся пластинки и остановил, прервал голос поющей матери.

Прервал, чтобы отец не догадался, что сын, освоив патефон, слушает этот чуть-чуть дрожащий, будто натянутая серебристая фольга, голос, – лишь понимая, веря, что с пластинки поет мать, но ничего еще не чувствуя.

II

Он слушал этот голос уже много раз, не думая о том, что это голос матери. Он его слышал, но не вспоминал о ней, потому что вспоминать можно только то, что однажды запомнилось.

Здесь, в доме со ставнями на окнах, с заткнутыми зимой ватой отверстиями в стенах для железных засовов, что вечерами подавали с улицы внутрь, вдевая в петли на концах длинные гвозди или половинки ножниц, – здесь за три года оккупации Сережа часто слышал: Лёля.

Он понимал, что это мать, но не представлял ее себе, когда упоминалось это имя. Его не было с чем соединять. За ним не слышалось того, что бы на это «Лёля» как-то откликнулось.

Был только этот голос с пластинки и знание, пришедшее от взрослых: мама поет.

И мама пела. Получалось, что пела одному ему. Бабушка хлопотала в кухне с вилами и чугунами у плиты, гремела ведрами в промерзших сенцах, где лежали дрова. А старшая сестра была где-то на городских работах, она за это получала в конце дня с немецкой кухни на Московской улице черпак гороховой похлебки с хлебной пайкой. И где-то на своей работе был отец.

Где была тетя Надя, пока не умерла в холодном, черном после ослепительного снега марте с грузными воронами в голых березах за окном?.. И ей было не холодно лежать в платье, в легком платке на плечах с широкой церковной лентой из бумаги на лбу, когда открытый гроб стоял у дома на двух табуретах. Его удалось вынести только через окно, куда отцовский Огонек просовывал когда-то длинную голову со стригущими острыми ушами, белым пятном на лбу, после чего отец со своим отцом выходили и садились курить на крыльце, чтобы Огонек их видел…

А в день похорон они уже без деда стояли под окном у открытого гроба: бабушка в толстом платке, с заплаканным темным лицом; Тама, двоюродная сестра Сережи – дочь тети Нади – с лицом припухлым и немолодым от слез; отец без шапки, в незастегнутом зимнем пальто, в белой рубашке с галстуком, со всегдашним своим тонким темно-зеленым кашне со светлыми полосками на концах.

Над головой тети Нади, бывшей продавщицы в минском довоенном ГУМе, стоял в тот темно-серый день ее муж, сапожник.

Он жил в их тесной половине старого бревенчатого дома как-то незаметно, тихо. Глухими зимними днями сидел на низком табурете в фартуке и, с головой уйдя в работу, ловко и точно постукивал молотком с плоской круглой шляпкой по деревянным желтоватым гвоздям, тэксикам, что в два или три тесных ряда шли по краям коричневой, с глянцевым отливом, подошвы. Расплюснутые верхние концы этих тэксиков затем снимались шершавым рашпилем, ровнялись с поверхностью подошвы, немного стесывая и ее.

Глухие удары молотка по сапогу или ботинку, плотно сидящему на металлической сапожной лапе, запах нагретого черного вара, гладкие легкие колодки с клиньями, широкие, острые как бритвы ножи, шило – прямое и кривое, загнутое клювом, и еще одно, тоже загнутое, но с отверстием на кончике, им сапоги тачались суровой ниткой, дратвой, натертой воском…

Все это было целым интересным миром в угловой и светлой комнате, когда работал там свою сапожную работу дядя Шура. Все это пахло чем-то уютно-деловым, чуть ли не вкусным – кожей, хромом, клеем – и все это осталось навсегда там, куда все же можно мысленно заглянуть, чтоб вновь увидеть это совсем близко, рядом.

В той самой комнатушке на нижней полке этажерки из тонких деревянных жердочек покоился тяжелый черный чемоданчик патефона с выдвижной коробочкой иголок и ручкой для завода пружины, похожей на игрушечный автомобильный ключ.

На патефоне аккуратно была сложена стопка пластинок в бумажных конвертах с надписями СССР, Апрелевский завод.

Это оттуда сначала в юность, во двор с динамиком на подоконнике, в первые, скованные от стеснительности танцы в вечерней полутьме, у белой волейбольной сетки, а позже в семейную жизнь, в домашние застолья, это оттуда, из той комнатки на улице Толстого так долго потом так отчетливо неслись наивные, сентиментальные и пошловатые, ложно-значительные слова, голоса и мелодии. Утесов, Вадим Козин, Изабелла Юрьева, Петр Лещенко и Аркадий Погодин и Тамара Церетели, Шульженко и Вертинский – Портрет и Руки, Саша, В парке Чаир, Белая ночь и Маленькая балерина, Чубчик и Дымок от папиросы…

И среди этих голосов один особенный и не такой известный, звенящий и будто натянутый, как серебристая фольга. Дав ему зазвучать однажды для Сережи, сестра сказала: «Это твоя мама». И женщина, которую так назвали, после короткой музыки не то чтобы пропела, а скорей проговорила, красиво продлевая странные слова:

Не ожидай, не ожидай признанья,

Уходит ночь, и виден проблеск дня,

Не вспоминай, не замедляй прощанья,

Костер угас, и больше нет огня.

Потом, один, слушая это раз за разом, он пробовал как-то увидеть или придумать мать вместе с отцом, их жизнь, когда его, их сына, еще не было. И ничего из этого не получалось. Голос и музыка, вся песня нравились – но больше ничего не возникало.

Вата с сухими цветами бессмертника между стекол в окне сливалась с белыми снежными шапками на заборе, с сугробами вдоль пустынной улицы. Там иногда проезжали грузовики, глухо лязгая цепями, надетыми на задние колеса, чтобы не пробуксовывать после остановки. Все за окном быстро становилось синеватым, в комнате темнело, и он рассматривал, пока еще можно было обойтись без лампы, книги на этажерке.

Десятилетия спустя, немолодой уже, он будет повторять те минуты мысленно, как видеокассету. Может, в тех книгах с этажерки что-то позволяло ему уже тогда, в далеком детстве во время войны как-то почувствовать непонятную, загадочную для него жизнь матери с отцом, когда они начинали ее?..

Уже после войны, бывая после школы в том бабушкином доме, он снова иногда рассматривал на этажерке книги и удивлялся, даже слегка робел от их названий, таких далеких от всего, чем он тогда жил. Читал с обложек незнакомые слова: Некрасов – Мертвое озеро, Виктор Гюго – 93-й год, Салтыков-Щедрин – Помпадуры и помпадурши, Дос Пассос – 42-я параллель, Джованьоли – Спартак, Государственная фармакопея, Анатомия человека…

Кажется, были еще там журналы, без фотографий, без рисунков, как книжки, только широкие и тонкие, в твердых обложках и с библиотечными штампами «Интернациональная литература». И он читал названия внутри. «Улисс» какой-то, Джойс, – журнал № 4 за 1936-й год. И чьи-то аккуратные подчеркивания в строчках, тонкие, ровные, остро заточенным карандашом, наверное, чтобы потом возвратиться к этим местам, так они понравились. А кто, когда и где это читал, подчеркивал, что с этим человеком стало?

Потом – «Фиеста», фамилию писателя удалось разобрать не сразу. Зато спустя почти полвека, в иной жизни, мать, придя как-то к нему с купленной книгой, совсем легко проговорила это заморское, вихляющее, будто длинная рыба, имя:

– Купила вот Хемингуэя, а «Фиесты» нету здесь…

И он тогда подумал: как она хорошо помнит эту «Фиесту»; конечно, это же ее жизнь в то время, до войны, начало ее выступлений и гастролей, знакомство с отцом, кавалерийским офицером… Пришла тогда с друзьями в полк: «Хотим учиться вольтижировке». И он ее учил садиться в седло, подавал стремя, крепко, надежно держал за щиколотку теплыми сильными руками, подталкивая вверх.

Несколько лет назад, на станции в Ждановичах, после двух дней на даче сына, слушая соловьев в закатном солнце и глядя на рыжего жеребца под деревом, она вдруг что-то словно увидела перед собой, сказав без всякой связи с предыдущими словами:

– Ну, ты подумай только, было точно как в романе каком-нибудь: она – певица, он – кавалерийский офицер…

Сын сразу понял все и тут же среагировал, стараясь подхватить, чтобы она продолжила, даже напомнил ей о ярко-рыжем Огоньке отца. Но помощь была не нужна, она сама удерживала ленту прожитого времени перед глазами:

– Сначала был не Огонек, а серая, в яблоках кобыла. Она взбесилась. Он ее пристрелил. Выстрелил из нагана в ухо.

И сын спросил ее, всю ту же, молодую в ту минуту для самой себя, но все-таки уже другую с виду, старую женщину, что больше всего нравилось ей, молодой, в отце?

Она ответила, все так же глядя куда-то перед собой, чуть сощурившись, видя то, чего ему не разглядеть:

– Очень мужское, сильное начало… Но из-за этого и разошлись. Резкость и ярость. Бешеная ревность. Или, мол, твои концерты и вся эта богема – или я. Не разрешал мне петь и выступать два года. Приду тайком утром на чью-нибудь репетицию, сижу одна в темном зале и реву. Вместо гастролей летом – его военный лагерь, дом в лесу и волейбольная площадка для офицерских жен… В ревности был буен, страшен. Бросил в меня гильзу от снаряда – был дома такой дурацкий сувенир, – а ты в пеленках на руках, чуть увернулась. И больше не смогла, отрезалось что-то внутри. Он ушел к матери, бабушке твоей, туда, ты знаешь, на Толстого…

Он знал.

Он помнил наизусть тот дом из почерневших бревен со скобой в стене для привязи красавца Огонька.

Мать продолжала:

– А между прочим, это был твой первый дом. Я тебя в Вязьме родила, когда отца отправили туда на поселение по решению военного суда, после его буйства в Борисове. Это же надо: выпив, приказал своим солдатам на постах бить проходивших мимо евреев. А как нарочно, была тогда кампания по всей стране – строго наказывать за антисемитизм. Даже команды шли из Москвы: искать и выявлять антисемитов. Опять-таки, врагов народа, только уже на новый лад… Мы с моим папой везли тебя в Минск в чемодане, открытом, на нижней полке. Вот первая твоя люлька. А в Минске от вокзала, через железнодорожные пути прямиком к бабушке и сестре отца, в тот самый дом. Все же две женщины, а я одна тогда не справилась бы. Репетиции, концерты…

III

Немало можно было выведать у матери под настроение, особенно в ее последние годы. Но еще больше оставалось неизвестным.

О разном думалось. И часто вот об этом: люди, которые видны сейчас уже только в документальных кадрах, на черно-белых фотоснимках, – их уже нет на свете, даже след простыл, а ведь они тоже читали в свое время то, что потом нравилось тебе, ту же «Фиесту». В азартной, жадной к удовольствиям и резкой, импульсивной молодости, в 60-х, приятели и знакомые читали ее так, что в ней как бы и жили. Подражали ее героям. Можно сказать, на этом даже как-то внутренне росли. «Фиеста» называли, оставляя в стороне первое название «И восходит солнце».

И вот со знанием всего этого, со всеми впечатлениями от романов, притягивавших образованных людей в 30-е, в самом начале 40-х порой сильнее, чем их взаправдашняя и единственная жизнь, – со всем этим лично своим, интимным и подчеркнутым карандашом те довоенные читатели попали прямо в ад кромешный. В огненную тьму, где страх и боль, мучительное ожидание конца, рытье своими же руками ям для себя перед расстрелами, длинные очереди к крематориям, сортировки по форме черепов и горы женских волос для тюфяков морякам-подводникам рейха… В космос по имени НИЧТО.

И что же сталось со всем тем, что те люди до войны вычитали в книгах?

Куда девалось все то, что в любимом романе так остро, отчетливо виделось и запомнилось?

Любовь и ревность, красота и молодость, Испания, свобода, немногословность, замаскированная под грубоватость нежность? И мягкий хмель, шутки, ирония, купание трезвым утром, умное молчание друга, пробег быков по улицам перед корридой, листва под ветром, смена освещения?..

И где же была в личном мире, в жизнях тех людей тогда, в войну, эта «Фиеста»? А помпадуры с помпадуршами Салтыкова-Щедрина, а «Государственная фармакопея» или «Спартак» и «93-й год», и патефонные пластинки?

Они лежали годы на этажерке, в занятом немцами Минске.

Они не помогли, не защитили. Такое не уберегает. Ни книги, ни музыка, ни пение. Ни роман из самой жизни офицера и певицы.

Не помогли и ничего из гибельного не предотвратили ни танго «Признание», которое пела мать в сопровождении золотой трубы Эдди Рознера и рояля Юрия Бельзацкого, – ни остальное наивно-доверительное и душещипательное пение с пластинок того времени:

…Луч луны упал на ваш портрет… Руки, вы словно две большие птицы… Зачем смеяться, если сердцу больно?.. Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний… Мой нежный друг, если можешь прости… Мадам, уже падают листья… Спи, мое бедное сердце… Татьяна, помнишь дни золотые?.. Саша, как много в жизни ласки, как незаметно бегут года…

Вот фон, вот звуковое оформление, музыкальное сопровождение жизни родителей.

Сплошное счастье, как послушаешь.

Особенно в 30-е.

Как будто где-то на другой планете была гражданская война в Испании, в которой Москва участвовала и военачальниками и своими уже хроническими чекистскими маниями, заразительными для республиканцев. Те клялись, что фашисты не пройдут, – прошли же и энкавэдисты, взявшие позже реванш за поражение в Испании сполна: пилотки с кисточками в пионерских лагерях, «испанки» – зато и лагеря после Лубянки, где испанцы и отважные советские «Раули» опять оказались на одной стороне.

И как будто только где-то в вымышленном, патефонном мире с мирным бронепоездом на запасных путях была война против людей с переиначенной национальностью: не просто финнов – бело-финнов. Война, где замерзшие трупы полуголых босых красноармейцев грузили в телеги как дрова.

Уже истерично вскрикивал над загипнотизированными толпами, выбрасывая вперед руку, человек с короткими черными усиками, который провел Олимпийские игры в Берлине и начал войну против всей Европы.

Уже играли футболисты на первомайской демонстрации в Москве перед мавзолеем, на котором человек с черными усами шевелил растопыренными пальцами руки в снисходительном приветствии ликующим толпам.

И уже не стало писателя с обвислыми усами и волжским оканием, из Сорренто учившего рабоче-крестьянскую власть уничтожать несдающихся врагов народа, а после смерти сына назвавшего усатого человека на мавзолее вурдалаком, опившимся кровью.

Правда, был Чарли Чаплин, усики которого, казалось, навсегда останутся только комическими, но вышел его «Великий диктатор», и впервые бросилось в глаза, что все чаще как диктатор – так усики и как усики – так диктатор.

Но было уже поздно.

Уже два усатых таракана разделили Польшу, а еще раньше, отвязав, спустили на людей гестапо и НКВД. Уже давно были открыты концлагеря и работали расстрельные команды. Нет, не в Катыни только, а и в других лесах, урочищах России, в Белоруссии, на Украине, в подвалах «больших домов» больших и малых городов.

Все это уже было, плыло как потоп, кричало и стенало.

Но голоса и музыка с пластинок Апрелевского завода умоляли чувствовать, как много в жизни ласки. И этого хотелось, этим дышалось и жилось – пока еще давали жить усатые.

IV

Когда мать, наконец, вернулась из эвакуации, когда нашла живым и сына и всех своих родных, она не увидела в старом деревянном доме на булыжной улице за вокзалом только того, благодаря кому все уцелели и с белой головы сына даже волос не упал.

Бывший кавалерийский капитан уже сидел в тюрьме за коллаборационизм и ждал суда. И после долгих лет совершенно разных жизней уже давно чужих людей она к нему ходила. На улицу с довоенным названием Интернациональная.

Вот где кончался тот роман их жизни, вот где происходил его финал.

Что было тогда сказано, подумано, угадано обоими? О чем они молчали, понимая каждый только свое и заверяя, видимо, что понимают и чужое?

Вот где настоящая загадка, тайна, недосказанный конец в истории не стран, не народов, а той, которую лично он, Сергей Александрович Забелла видит и чувствует как именно историю людей. Ибо его не научное на этот раз исследование ведется в границах судеб двух людей, пославших его в жизнь и сохранявших, защищавших его в ней всеми доступными им способами.

Никто и не заметит, даже и глазом не моргнет, но сам увидишь, если повезет: не обладая хотя бы смутным ощущением своей судьбы, чувством своей личной истории, – не поймешь и ничего вокруг.

Будешь лишь делать вид. Будешь всегда готовым это скрывать, чтобы тебя не распознали как человека, которого как бы и нет, который, не имея своей сущности, словно бесполый. Будешь, пусть неосознанно, искать везде обидчиков, ибо обида в таких случаях – лучшая защита.

Люди, с которыми такое происходит, нередко винят в этом все вокруг. Они готовы горько заявить: для нас и целый мир – чужбина. Неправда. Не мир для них, а они сами для него чужие. Они забыли или не хотят знать смысл слова «неприкаянность». А это неспособность каяться, признавать свою вину – и больше ничего.

Он думал: если б до конца понять, что именно двигало отцом, когда, увидев, что он лишняя обуза для военкомата в канун войны, отец не ушел в партизаны, и не двинулся с семьей на восток в потоке беженцев.

Тогда там люди шли днями и ночами, меньше всего боясь ослушаться республиканского партийного начальника Пономаренко, что призывал в листовках, видно, уже из Москвы, не поддаваться панике и оставаться на своих местах.

Ну что ж, отец и не поддался, остался на своем месте сам, без чьей-нибудь листовки и подсказки. А толком понять что-либо было уже не просто. Немцы вошли в Минск в ночь на 27-е июня, обойдя его сперва. А начиная с 22-го, в городе уже были их парашютисты, переодетые в советскую одежду. Об этом знали, их пытались выловить, хватали всех, кто вызывал малейшее подозрение, едва не расстреляли человека, у которого в кармане нашли плоскогубцы…

Он думал: если б до конца понять, что двигало отцом, пошедшим работать на оккупационную городскую биржу труда…

И он спросил себя, подумав, что вторгается, может, в неосознанное до конца самим отцом: только ли для спасения сына, семьи пошел тогда отец работать в учреждение оккупационной власти? Или еще и для того (пусть безотчетно), чтобы получить хоть горькое, но удовлетворение, род компенсации за оскорбленное достоинство кадрового военного, офицера, брошенного своим, военным миром, уже ненужного, списанного со счетов? И чтобы пусть ценой неминуемой послевоенной расплаты, может, и гибели, предстать в глазах бывшей жены не просто брошенным мужем, а жертвенным спасителем их сына? И, может, это бесконечный, без победителя и побежденного, упорный поединок самолюбий и обид?

Но можно пойти и дальше в этих вопросах – спросить о том, что с большей или меньшей четкостью приходит в голову вот уже много лет:

– а что, если отцовский случай – как раз тот, когда идеология и общепринятая политическая вера предаются, преступаются ради спасения родных людей – а не наоборот?

Может быть, мать, когда ходила в суд к отцу той осенью 44-го, его благодарила? И, может, он услышал наконец от нее то, что хотел, о чем мечтал, лежа, нетрезвый, с папиросой в углу рта и с мокрыми глазами при той короткой бомбежке, когда немцы быстро дали отбой воздушной тревоге?

Может быть, в городе, когда она ходила в суд к отцу, в разбитом, страшном Минске уже опять висели кое-где афиши с ее именем: ЛЕОКАДИЯ ЗАБЕЛЛА?

Одно лишь было точно, непреложно – она сменила сыну отцовскую фамилию на свою. Она боялась: сын будет поступать в пионеры и в комсомол; она сама, похоже, снова будет на виду, она певица. Война ушла. А довоенное – куда же денется? Вернется. И с ним вернутся те же слова: враги народа. А есть слова – так будут и дела.

Прежняя жизнь после всего, что было не похоже на нее три года в этом городе, медленно пошла по старым, теплым еще следам.

И мать, когда была свободна, читала Сереже, своему бледному Забелле, не вылезавшему из дома из-за болезней, книги, которых не было на этажерке с патефоном в доме у бабушки за вокзалом, на улице Толстого.

Их приносила в дом она сама – брала в уже открывшейся после войны библиотеке. И в его будущую жизнь потянулись откуда-то новые, незнакомые еще названия и имена: «Всадник без головы» Майн-Рида, «Последний из могикан» Фенимора Купера, «Челюскинцы» Александра Миронова…

Глава десятая

Рейхс-Гейни

I

В конце августа 1942 года рейхсфюрер СС Гиммлер прибыл в Минск в ходе своей инспекционной поездки по занятым восточным территориям. Он остановился в помещениях фон Готтберга, начальника СС и полиции Белоруссии, и дал знать о намерении присутствовать на очередной казни заключенных.

Связавшись с начальником минского СД Штраухом, фон Готтберг распорядился готовить к ликвидации группу из 100 узников-евреев городской тюрьмы СД, бывшей внутренней тюрьмы НКВД на улице Урицкого, «американки».

Был жаркий, душный день. Солдаты, уложив несчастных автоматными очередями, стали быстро закапывать их в заранее вырытом рву. Но не все, в том числе женщины, были мертвы, они шевелились и слабыми голосами давали знать о своих страданиях. Молодой бригаденфюрер СС Артур Нёбе, лично демонстрировавший этот расстрел Гиммлеру, растерялся.

Конец ознакомительного фрагмента.