Вы здесь

Год цветенья. Глава 1 (И. А. Малишевский)

Художник Дарья Валерьевна Максимова


© Игорь Александрович Малишевский, 2017


ISBN 978-5-4483-9883-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава 1

С переворотами страниц, в маргариточном ритме, мимо двух покинутых качелей в два изгиба и скособоченного симметричного креста, мимо остановок «Книжный магазин Оцелот», «Гидроэлектростанция», «Ритуальный институт теократической анархии», с зародышами неразвитых альтернатив, под звуки потерянного рая, в утренний час первого сентября я приближался на своей «Хонде» к школе.

Напротив школы я припарковался и, короткими резкими изворотами перебрасывая телефон между пальцами, расслабился и призадумался. Хорошо, что обаятельный бабник Воронский со своей окончательной Ксюшей подарил ключи – разомкнуть: слегка усыпанную листочками дорожку под еще летними деревьями, украшенными редкой желтизной, маленький домик с открытой верандой, блеск воды за пристанями и открывающийся среди деревьев песчаный спуск к широкому, уже не прегражденному ничем пространству реки.

Я глядел сквозь стекло на теплую улицу в прозрачных, облачных солнечных лучах и представлял: там эта однушка с какой-то подсобной комнатой и общими туалетом и ванной обшарпанной – как подумаешь, что там утром и вечером четыре человека вытворяют, так вздрогнешь – теснота, стол для уроков, зажали его два шкафа. Особенно воображаю раскладушку, со скрипучими пружинами, с, например, оранжевой в розовый цветочек тугой грубой для рук тканью. Моя юная любовница, согнув узкую спину, вытаскивает данный агрегат на середину комнаты, разворачивает с ржавыми щелчками суставчатую металлическую гусеницу, а потом на ней пытается ненадежным сном забыться среди чужого дыханья. Про несъедобные котлеты и кислый чай с дешевыми конфетками я уж не говорю. А еще тоскливое давление взрослых, понуждающих учиться.

Тут же: мягкая с легкой спортивностью машина, просторные белые сиденья, любая музыка, теплая чистая река с удобной для отдыха песчаной косой посередине и без цепляющихся к ногам, многочисленно ползучих хтонических водорослей, вкусный ужин на обратном пути, моя чистая, в отличие от запрыщавевших Антошек и Петек, кожа, мое сильное большое тело, вкрадчивые понимающие пальцы и губы, свобода, болтовня о чем угодно. Думаю, достаточно причин, хотя, ни одна из них ничего не значит и ничего, в конце концов, не доказывает. Кроме разве что того, что, кажется, мы помещены в весьма комфортный мир – особенно если вспомнить, что я лишь вчера возвратился из маленького и жаркого города посреди степи, в котором угас, умер мой бедный брат.

Жаль, что я не сумел вызволить его переписку. Я остановил задумчивые развороты телефона и отыскал торопливо то немногое, что удалось мне сохранить. Я прочел наугад два:

«Нам обещали дождь, и мы боялись дождя, и я не был уверен, что ты выйдешь, спустишься из незнакомого, загадочного подъезда, а телефона не было, зато болтал по телефону перед подъездом таксист. Я сказал, что я вызвал такси, но надо подождать человека – того самого человека, который появится – должен же появиться – из подъезда. А за день до того, за два дня я понимал, что должна тонкая, натянутая нить в наших сообщениях как-то разорваться, что должны разрешиться намеки и комплименты, упасть легкий покров осторожности, приближение обходительными кругами внезапно перескочить в роковой рывок. Я работал с утра неожиданно для себя и думал, что работаю, может быть, будучи влюбленным – и уже некуда было отступать, надо было говорить, признаваться. После минутного молчания ты сказала: „А давай“. Наша огромная переписка теперь мной утеряна, но текст сохранит самое важное и, быть может, частично воспроизведет твой голос, твои слова, ***».

«Упущено мною множество значащих деталей из воссоздаваемого сложного узора – например, как мелькала в окнах развернувшегося автобуса березовая аллея, как мы обсуждали, стоя у задней двери, вождение автомобилей („Я блондин, мне можно ездить на автомате“), как в кафе ты неожиданно спокойно восприняла идею прогулки по заброшенному парку – многое же говорит твоя радостная смелость о прокламированной тобою „обычности“, в маску которой ты старательно любишь наряжаться! – а еще про наклон твоей головы, не поддающийся моим скудным словам, про положенные на стол руки, про то, что я впервые заметил легкий пушок на твоей верхней губе, впоследствии оказавшийся таким очаровательно колючим, а впрочем, может быть, я смешиваю воспоминание о твоем взгляде за столом с воспоминанием о какой-то из твоих фотографий – на них сохранялась ранее еще живая ***».

Увы, брата больше нет. Та, чье имя я замалчиваю старательно, чьим именем заканчивался каждый из сбереженных мной обломочков, в этом, конечно, виновата. Я посмотрел на часы, вышел из машины, достал с заднего сиденья букет попафосней. Перешел улицу и зашел в ворота: перед школой уже беспорядочная громкая толчея, линейка, гремела музыка какая-то, суетятся, куда ни глянь, жирные мамаши с волосами цвета вареного желтка или стального отлива, с лицами, как говорит мой приятель Воронский, like a typical horse. Под и между мамашами кишат сопливые дети, таранят портфелями и цветами. Эти два рода образовывали тугую подвижную массу, на периферии курили, кучковались белорубашечные подростки и расфуфыренные барышни. Сквозь шум и вспышки фотоаппаратов, сквозь неподатливое сплетение тел, так нежно покрытое солнечными лучами, легким, воздушным чередованием света и тени, продрался я к крыльцу, здоровался, поздравлял, вручил цветы, выяснил, что чуть не опоздал к собственному выступлению, с особенно деловым видом посмотрел на свои золотые часы. Через двадцать пять минут скудоумных бесед со старухами директриса объявила в микрофон:

– Сейчас выступает кандидат наук, доцент Чарский Андрей Викторович!

Неспешно я взошел на середину крыльца, элегантно и небрежно поправил пиджак и произнес в микрофон речь. Была заготовленная: «Ну, здравствуйте, дорогие мелкие шкеты, голодранцы и голодранки и гнусные ваши предки. Поздравляю вас с очередным годом боли и осквернения ваших измученных тел. Сегодня я вам поведаю историю, вернее, анекдотец про наш университет, после которого вы уж точно ни за что не захотите туда поступить, а школа вам покажется райским царством вольности и счастья, не обремененного тяжкой необходимостью взросления и придания вашим мордам соответствующей серьезности, с которой, скрестив руки, бегает каждый перерыв в столовую сожрать кусок непосахаренного лимона скучная университетская дева. Вы же еще очень молоды и не занырнули с головой в черное хлюпающее вязкое болото. Помните, что нет ничего ценнее и лучше во всем мире, чем хрупкие, возвышенные, робкие и непонятые подростки. Не бойтесь суровых преподов, расшатывайте уроки тотальной анархией и неожиданным приколом…» – примерно такое, что по некоторым причинам я, конечно, не сказал, а хотелось.

После речи меня с аплодисментами отпустили, поскольку я предупредил старух заблаговременно, что спешу в университет по делам. Я действительно поспешил обратно к машине, взял легкий и бледный второй букет и, затворяя дверь, уже прижимал телефон плечом к уху:

– Алло. Ты где? Выходишь? Выбирайся к правой изгороди.

Я быстро ее отыскал, она уже протиснулась из толпы в задние ряды. В черной до коленей юбке, в белой шелковистой блузке, с висящей на тоненьких предплечьях сумочкой – сразу узнал, хотя наряд новый. Пушистый прищур ресниц на круглом личике.

– Привет, Андрей, – она меня почти вплотную увидела, всматриваясь внимательно и медленно болтая сумкой ниже юбки, на вытянутых ремешках. И голову немного наклонила, мой головастик с трогательно большой головой и большим лбом.

Я протянул руку к ее лицу:

– Вот это, – показал ей, – ключ от моего «Аккорда». А вот это – ключ от дачного домика, который нам с тобой на сегодня подарил Костя Воронский.

– Слушай, у нас будут после всего этого уроки, классуха, – я зажмуриваюсь от мелодии ее негромкой речи, – подвалила и сказала.

– А вот это тебе, моя Харита, цветы, поздравляю с переходом в десятый класс. Ты купальник взяла?

– Да, кинула в сумку, маман не спалила.

– В таком случае я беру тебя под локоток и пошли, Анабелла, на речной бережок.

– Слушай, я вот думала, почему у тебя вконтакте ни одной фотки, а вместо них какие-то гейские картинки из анимушек с ангельскими парнями?

– Это потому, что я люблю маскироваться, не показывать лица, быть призрачной тенью, моя Тамара.

– А что мы там будем делать, на даче?

– Отражаться в воде, купаться и трахаться, Лукреция, купаться и трахаться, – это мы говорили, уже покинув гостеприимный квадрат перед школой и переходя тихую улочку.

– Хе, трахаться! Ты же такой умный, интеллектуальный, Андрей, прямо потусторонний.

– Когда держит тебя за локоток, потусторонний Андрей понимает, что любой резон, рифма и разум бледнеют перед одним твоим поцелуем.

Я садился за руль и заметил прозрачную быструю тень ее тела на соседнем кресле, когда она забралась и тихо упала внутрь автомобиля, шлепнув сумочкой по голым коленям.

– А это что у тебя за миленькие цветочки, кстати? – я подмигнул, заводя машину, пока она перекидывала мой букет на его изначальное место, и с ним еще один крошечный. Мне удивительно приятно было созерцать, как она повернулась, прижав одну руку к коже сиденья, другую вытянула будто в броске, закрывая подбородок, и ткань блузки натягивалась и переливалась на тоненьком плечике.

– Тошка мне подарил. По-моему, он нас с тобой видел, мне кажется.

– Это вон что ли очкарик-переросток жирный, Изабель? Который глазеет, как покорная собачка, из-за забора на нас?

– Наверное, – она ответила и оттолкнула сиденье как можно дальше, чтобы вытянуть ножки. – Прикинь, он мне еще открытку со стишками сунул. – От мелькания над сумочкой ее предплечий я вообразил, как неуместно на одном из них смотрелись бы легкие бледные шрамики. Она вытащила открытку с добрыми котятами и с усмешечкой поднесла к лицу.

– А, так он же юный поэт, помню, как же. Он тебе и раньше стишата сочинял.

– Да-да, помню, че-то типа такого:

В окно запахло серою весною.

Дождем дробится лед, и мне ль тебя молить?

Как ни мечтал я вечно быть с тобою,

А не могу тобою больше жить.

Не с тобою, а именно тобою жить, я прямо помню, Андрей!

– А недурная аллитерация «дождем дробится лед, и мне ль тебя молить», – заметил я. – Ну-ка дай сюда открыточку.

– Да держи. Ты что, это читать собрался? – расхохоталась она. – Это ж какие-то вообще накуренные рифмочки.

Я развернул неспешно открытку и, разбирая подростковый мельчайший (вероятно, намеренно) почерк, прочитал с пафосом и надрывом вслух этот отчаянный зов:

Марго, Марго! Кровавой болью

Душа полна, душа больна.

Кровавой пеною по взморью

Бежит волна с ночного дна!


Марго! Сквозь ночь кричу, рыдая,

Взметенный алою волной!

Как вопль отверженных от рая

Звучит во мгле ночной прибой,


Ревет, взрывается на скалы,

И гроздья пенятся на них!

Марго… Марго! Когда б ты знала,

Какой порыв у ног твоих.


Ты задержалась, посмотрела —

И отвернулась второпях.

И в самом деле, разве дело —

Писать об алчущих страстях?

Последнее четверостишие я произнес с довольно унылой язвительностью, после чего мы поехали.

– Как рифмовать и размер соблюдать, твой гений вроде даже знает, – сказал я, пока она кидала открытку назад. – Слушай, походу, он в тебя всерьез влюблен. Ты не хотела бы его осчастливить? Обнять там, поцеловать и так далее, а, Грётхен? Открой бардачок, кстати.

– Фии! – потянулась расслабленно она, разглядывая тополя и старинные трехэтажные здания, мелькавшие за окнами, потом ткнула бардачок коленом, но он отозвался лишь глухим стуком, внутренней полнотой. Тогда наклонилась вперед и отворила его. – Моя любимая шоколадка! Она у тебя тут не растаяла? И минералочка. Слушай, Дрюш, ты меня сладким закармливаешь, слышишь, я стану жирная-жирная, – она трясла меня за плечо, а зубами открывала верх зеленой обертки, между коленями зажала бутылку с водой, в которой прозрачно отражалась чернота ее юбки и отблеск бегущей мимо нас улицы.

– Знаешь, что я тебе скажу, Марианна?

– М-м?

– А вот что: ты не потолстеешь. Во-первых, от плаванья худеют только, а во-вторых, наука нам говорит, что та самая физкультура, которой мы вместе заниматься собираемся – ты понимаешь – эта физкультура калорий сжигает больше любой другой. Я тебе уж устрою – потолстеть, Северина ты эдакая.

Хрустя радостно-задумчиво шоколадкой, она:

– Ты такой большой, а голос такой мягкий, артистичный прямо. По-моему, ты все-таки немножко гейчик. Такой сладюсенький чуть-чуть гейчик, чуть-чуть.

– И она-то говорит, моя Амелия, что я ей гейчик! – Я аж по рулю наигранно стукнул.

– Ну совсем капелюшечку, Дрюш! – хохотала она.

– Даешь ты, Марго-Марго, стране угля, – покачал я со смехом головой. – Что у тебя там в школсе твоей? Преподы и матушка пилят?

– Ах, она же волнуется за мои оценки, – пыталась болтать ногами, открывая минеральную воду. У светофора мы остановились, она пила из бутылки, вытягивая тоненькую длинную шейку, напрягая горло и прикрывая пушисто глаза. Очень смешно пила и утирала губы ладошкой. – А она же не знает, что ты классный, а не просто тупой препод-репетитор! Думает, что мы с Федечкой на свиданки бегаем, с этим противным задротом. Беее! Меня тошнит, как представляю, как этот или Тошка на меня дергают свои палки или меня трахают, ни за какие шуры-муры не соглашусь. А преподы – уроды. Училка по русскому, как всегда, под кайфом, под черным каким-то. Историчка, блин, дура, орет, опять выступала, и меня она не переваривает. По физре у нас опять этот лысый старпер озабоченный, а еще какой-то старпер из твоего универа на спецкурс придет, убитый вообще мужичок в рубашечке из 70-х, по-моему. В общем, попец полный.

Долго посасывая куски шоколада во рту и затем их глотая грациозной судорогой лебединого горла, она потянулась к музыке, включила, найдя на флешке, свою любимую мяукающую русскую поп-певицу и развалилась в кресле.

– Слушай, а вы вот наукой там занимаетесь, – мечтательно заметила она. – И даже твой Воронский. А он про что пишет?

– У него объект изучения – «Фауст». Он бы и не хотел, может быть, но поспорил, что останется в аспирантуре и станет «Фауста» изучать, вот и результат.

Пока одноклассники моей пассии слушали в актовом зале патетическое возвещение тянущего велимудрые фразы, возвышающего голос моего коллеги и пытались записывать за ним, мы неслись уже за городом. Рассекали немного облачное небо столбы, разлетались в предвестии увядания, цвели легчайшим золотом листья. А ее близорукие мохнатые очи не мучимы были бумагой и серостью, ее тонкий острый носик не вдыхал кислятину столовой и пот толпящихся тел, ее слабые спина и шея не гнулись на коротком деревянном стульчике, над исписанной глупостями уродливой партой – она закидывала назад большую голову и подпевала своей любимице: я умру и стану ветром, и ветер свистел кругом, освящая летящую машину. Правой лапищей я держал ее левую руку на подлокотнике, и мы давай махать в такт детской песенке: вверх-вниз, вниз-вверх.

– Слушай, слушай! – она закричала с хохотом, обратившись ко мне сквозь музыку. – А вот ты такой умник, а ты мог бы по-вашему рассказать – ну, проанализировать, скажем, мою любимую певицу. Смог бы, ну?

– Да пожалуйста, – я ответил. – Хоть сейчас.

– Ты серьезно? Ты же даже ее текстов ни одного не знаешь!

– Как я их не знаю, если ты их каждый раз слушаешь?

– Ну давай! – скорчила она очаровательную рожицу. – Ты же у нас типа рокер или митолизд, весь из себя, от попсятины нос воротишь.

– Убавь звук, – я ей наставительно сказал. – А лучше отключи пока. И послушаешь, как я тебе прочитаю целую лекцию о самой-самой лучшей и глубокоумной певице современного мира, моя алый букетик.

– Алый букетик! Самая-самая глубокоумная! – она полубоком попробовала сесть. – Я слушаю, Дрюш, в оба ушка.