Глава третья
У Юпитера-Громовержца
Не в первый уже раз удостоился Гоголь приглашения к директорскому столу. По воскресеньям и табельным дням избранные из гимназистов-пансионеров, не имевших в городе родных, поочередно, партиями человек в пять-шесть, обедали и проводили вечер у Ивана Семеновича, который дома у себя обходился с ними не как начальник, а как любезный хозяин. Гоголь попал в число этих избранных не столько, конечно, из-за своих собственных заслуг, сколько благодаря доброму расположению Орлая к его родителям.
У Ивана Семеновича было шесть человек детей; но из трех сыновей двое старших служили уже в уланах и находились при своих полках. Один десятилетний Мишенька, с осени надевший гимназическую форму, находился еще в родительском доме, также как и его три сестрицы. Младшая из них, Лизонька, и подала на этот раз повод к семейному торжеству: ей исполнилось тринадцать лет.
Ровно в половине пятого приступили к закуске, а затем разместились чинным порядком за столом, который, по случаю большого числа гостей, пришлось накрывать в зале. Весь учебно-воспитательный персонал гимназии оказался налицо. Одни были во фраках, другие, за неимением таковых, – в вицмундирах, но все в белых галстуках, орденские кавалеры и при орденах. Воспитанники точно так же обменяли свои будничные серые сюртучки на нарядные синие мундирчики с черными бархатными воротничками. Мишенька Орлай собрал около себя чуть не дюжину своих маленьких сверстников. Гоголь был единственным из пятого класса и имел по одну руку от себя двух «студентов» – семиклассников Бороздина и Редкина, а по другую – четвероклассника Кукольника и третьеклассника Базили. Бороздин хотя по-христиански и отпустил своему должнику – Яновскому – его грех, но теперь словно и не замечал его присутствия: обернувшись к своему соседу – однокласснику Редкину, – он чуть не с благоговейным вниманием прислушивался к каким-то хитроумным объяснениям его по поводу последней лекции римского права.
Гоголь окончательно отвернулся от двух «студентов» к двум гимназистам, которые классами хотя и были ниже его, но годами почти ровесники с ним. Зато они оба были первыми учениками в своих классах. Кроме того, оба пользовались особенным покровительством Ивана Семеновича еще и потому, что Кукольник был сыном его предместника в должности директора нежинской гимназии, умершего через полгода по ее открытии, а Базили был из семьи эмигрантов-греков, в судьбе которой сам попечитель гимназии, граф Кушелев-Безбородко, принимал живое участие. Не мог Гоголь подозревать, конечно, что Редкий сделается со временем профессором и ректором Петербургского университета, Базили станет известным дипломатом, Кукольник – даровитым писателем, а сам он – бессмертным юмористом.
Теперь у Гоголя было одно на уме – посмешить окружающих, потому что он чувствовал себя «в ударе», и точно: он так удачно подтрунивал то над Кукольником и Базили, то над тем или другим из мальчуганов, товарищей Мишеньки, что с нижнего конца стола до хозяина-директора на верхнем конце то и дело долетали звонкие смешки, и Иван Семенович издали со снисходительной улыбкой кивал головой остряку, а дежурный надзиратель, француз Аман, не переставал призывать его к порядку.
Суп с пирожками, рыба с гарниром и жаркое со всевозможным соленьем и вареньем, как всегда превкусно изготовленные под личным руководством домовитой директорши, Шарлоты Ивановны, были скушаны с равным аппетитом. Но самый любопытный для молодежи момент обеда – десерт – был еще впереди. Лежавшие перед каждым прибором чайные ложки свидетельствовали, что предстоит нечто жидкое или полужидкое, не требующее ножа и вилки.
– А ну-ка, братцы, кто угадает, что подадут нам теперь? – спросил Гоголь.
– Мороженое! Воздушный пирог! Варенье со сбитыми сливками! – поднялся кругом оживленный хор ребяческих альтов.
– Стой! Дайте собрать голоса.
– А если кто не угадает?
– Не угадает, так отдает свою порцию.
– Кому?
– Мне, конечно, судье Шемяке.
Мальчуганы хором опять запротестовали. Но с разных сторон на них зашикали. Оказалось, что старший из профессоров, Билевич, собрался предложить тост.
Постучав ложкой о бокал, Михаила Васильевич с поклоном в сторону хозяина-директора заявил, что, предварительно установленной здравицы за юную виновницу торжества, будет уместно от имени всех присутствующих воздать должное ее досточтимому родителю и притом на благородном диалекте древних римлян, на коем его превосходительство, как истинный ученый, не имеет себе равных. За таким вступлением последовала сама речь. Хотя Гоголь, а тем более семиклассники Редкий и Бороздин были уже посвящены в «диалект древних римлян», но речь, очевидно, вперед заготовленная, оказалась настолько цветиста и витиевата, что многое из нее осталось и для них туманным. Общий смысл сказанного, впрочем, заключался в том, что Иван Семенович, сын небогатых, но благородных родителей, узрел свет Божий пятьдесят два года назад в глухом венгерском городке Густе и с малых лет отличался неусыпным прилежанием, в коем похвально тщатся подражать ему и присутствующие питомцы, за одним лишь печальным исключением, прибавил оратор, и брошенный им на нижний конец стола взгляд, остановившись на мгновение на Гоголе, не оставлял сомнения, кто именно был этим исключением.
Из дальнейшей биографии Ивана Семеновича слушатели могли узнать, что он блистательно прошел целый ряд учебных заведений, начиная от низшего народного училища и кончая генеральной Иосефинской семинарией, aliter[10] богословским факультетом Пештского университета, а девятнадцати лет от роду был уже определен профессором арифметики, географии, истории и двух древних языков в велико-карловскую гимназию высших наук. Слава о нем, как об образцовом преподавателе, разнеслась далеко за пределы отечества, долетела наконец и до отдаленной невской Пальмиры, и сам кесарь всероссийский Павел I вызвал его к себе научным светочем просвещать погрязшее дотоле во мраке варварства юношество.
– Ohe, jam satis, carissime! – улыбаясь, прервал своего панегириста Орлай. – Amicus Plato, sed magis arnica Veritas[11]. Дело было не совсем так. Состоял я, точно, преподавателем разных наук в велико-карловской гимназии, но преподавателем низших классов. Когда же, по конкурсу, я заслужил вакантное место учителя в старших классах, ректор-иезуит отказал мне в нем единственно потому, что я не немец, а русин. По молодости лет я не стерпел: «Хорошо! Коли я русин, так и пойду искать счастья на Руси», – и так-то попал в Петербург. А там в это самое время открылась медицинская академия. Я поступил в нее студентом, окончил курс…
– И наиблестящим манером! – досказал Билевич.
– По первому разряду, да; получил звание доктора медицины и хирургии, впоследствии и место ученого секретаря академии, гофхирурга и гофмедика…
– Но истинное признание вашего превосходительства было все же иное: на должность нашего начальника вы были призваны не как медик, а как образцовый словесник и педагог! И вы вполне оправдали, превзошли ожидания призвавших нас…
– Полноте, любезнейший: я делал только свое дело по совести, как подобает всякому честному человеку.
– Не токмо по совести, но и с достодолжной энергией, ибо радикально очистили сию авгиеву конюшню после злосчастного нашего предместника…
– Тише, коллега! Вы забываете об ушах, коим больно это слышать, – вполголоса по-латыни предупредил Иван Семенович, указывая глазами на Кукольника, покойный отец которого, как хорошо известно было всем присутствующим, вследствие неурядиц, возникших не по его вине тотчас по открытии гимназии, впал в меланхолию, сведшую его вскоре в могилу.
– А что, господа, не пора ли поговорить опять и на общепринятом языке? – заявила Шарлотта Ивановна. – От горячих речей наших мороженое мое совсем, пожалуй, растает.
И точно, слуга уже несколько минут стоял с блюдом мороженого позади оратора.
– Виноват-с! – извинился тот и стал накладывать себе мороженое на хрустальную тарелочку.
Гимназисты были очень довольны вмешательством хозяйки, потому что внимание их было все время гораздо более приковано к сладкому произведению директорской кухни, чем к цветам красноречия Михаилы Васильевича. Одному только Кукольнику не было дела ни до того, ни до другого: достав из бокового кармана какой-то листочек, он украдкой перечитывал его под столом, беззвучно шевеля губами. Когда же теперь Билевич на минуту умолк, Кукольник сорвался со стула, разом покраснел до ушей и, обведя окружающих неуверенным взглядом, стал откашливаться, словно у него запершило в горле.
– А! Нестор Васильевич никак тоже здравницу возгласить хочет? – заметил Орлай. – Но я должен, к сожалению, остановить вас, друг мой: мосье Ландражен уже ранее вас выразил желание сказать пару слов.
Кукольник, как окаченный холодной водой, опустился опять на свое место.
– О! я мог бы и обождать, – любезно отозвался по-французски Ландражен, но сам уже приподнялся с бокалом в руке и с поклоном обратился к «новорожденной». – Мосье Нестор, как начинающий поэт, вероятно, воспоет вас, мадемуазель, звучными стихами, и ему по праву принадлежит финал, апофеоз. У меня же не имеется собственных стихов; я могу только цитировать другого поэта – современного нашего французского Анакреона, у которого, в числе несчетных перлов лирики, есть одна пьеска, точно сочиненная на вас: «La petite fee».
Enfants, il etait une fois
Une fee appelee Urgande…[12]
Читал Ландражен бесподобно, с тем неподражаемым тонким подчеркиванием и огоньком, которые свойственны одним французам. После рефрена последнего куплета:
Ah! bonne fee, enseignez-nous,
Ou vous cachez baguette! —
он прибавил уже прозой от себя, грациозным жестом указывая на Лизаньку Орлай:
– Вот она, наша маленькая добрая фея: чем, как не своей волшебной палочкой, собрала она всех нас в этот тесный дружеский кружок? Из года в год, изо дня в день приносит она в этот благословенный дом мир и радость; а сама все растет-растет, распускается из бутона, чтобы расцвести вдруг настоящей феей. Немудрено, если она заколдует тогда какого-нибудь избранного смертного и, отдав ему руку и сердце, на воздушной своей колеснице, запряженной белыми лебедями, умчится от нас со счастливцем – куда? Почем я знаю! Покамест же, господа, она среди нас, – будем ее чествовать и славить: да здравствует нагла маленькая фея!
«Маленькая фея», не приготовленная, видно, к такому восторженному привету, разгорелась, как маков цвет; но, по молчаливому знаку матери, застенчиво вышла из-за стола с бокалом в руках и начала обходить всех гостей. Когда она добралась так до нижнего конца стола, все гимназисты, как один человек, повскакали со своих мест и принялись наперерыв чокаться с нею. Один только Гоголь не особенно торопился.
– Ай, мое платье! – ахнула Лизонька, которой, при общем столкновении бокалов, целая струя густой вишневой наливки плеснула на новенькое кисейное платьице.
– Позвольте я сейчас обсушу, – сказал галантный кавалер Кукольник и салфеткой стал усердно обтирать на белой кисее темно-красное пятно.
– Да вы, Нестор Васильевич, еще больше размажете, – со слезами уже в голосе пролепетала маленькая барышня.
Шарлотта Ивановна, издали заботливым глазом матери следившая за своей любимицей, поспешила к ней на выручку.
– Ничего, мы это сейчас смоем, – успокоила она девочку и увела ее из комнаты.
Сам Кукольник до того оторопел, что когда слуга подошел к нему с блюдом мороженого, он отвалил себе на тарелку двойную порцию.
А с верхнего конца стола, из среды профессоров, донесся громогласный оклик профессора «российской словесности» Парфения Ивановича Никольского:
– А у вас, Кукольник, что там приготовлено: тоже стишки?
– Стихи-с…
– Что же вы предварительно мне на цензуру не предъявили? Благо новорожденная отлучилась, подайте-ка их сюда.
Делать нечего: молодой поэт оставил на столе свою тарелочку с мороженым и направился к взыскательному цензору. Тот принял от него листок и прочел про себя написанное.
– Гм, в общем было бы добропорядочно, – промолвил он, – кабы вы более держались классических образцов.
Зело, зело, зело, дружок мой, ты искусен,
Я спорить не хочу, но только склад твой гнусен.[13]
– Я, Парфений Иванович, старался подражать Пушкину, – стал оправдываться Кукольник.
– Пуш-ки-ну? – протянул, приосанясь, Парфений Иванович. – Которому: дяде или племяннику? Да, впрочем, оба хороши, один другого стоит.
– Простите, Парфений Иванович, но стихи племянника, Александра Пушкина, не мне одному, а очень многим нравятся.
– Стыдно, стыдно, молодой человек! Вам и имя-то при крещении как бы нарочито дано классическое: Нестор. А вы нашим бессмертным классикам – Ломоносову, Сумарокову, Хераскову – предпочитаете кого? Бог ты мой! Какого-то мальчишку, недозрелого выскочку!
– Но у него, Парфений Иванович, стихи, право, удивительно мелодичны…
– «Мелодичны!» Не в мелодии, любезнейший, дело, а в красоте образов, в возвышенности слога. Где вы найдете у него такую картину утра, как у столпа российских стихотворцев, Ломоносова:
И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяный
В поля, в леса, во град, в моря.
Велит ночным лучам склониться
Пред светлым днем и в тверди скрыться.
Или такое описание ночи:
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне – дна.
Всего две строки, кажись, а что за сила, что за глубина!
– Да я и не думаю соперничать с Ломоносовым, – пробормотал Кукольник и, получив обратно от профессора свой листок, скомкал его в руке.
– Что вы делаете, Нестор Васильевич! – укорил его хозяин-директор. – Вы же еще не прочли нам…
Но профессор Никольский одобрил поступок молодого поэта:
– Нет, ваше превосходительство: он сам, очевидно, сознал, что сей плод его музы, как и пушкинские, не совсем дозрел и испортил бы лишь пищеварение истинным ценителям. Дальнейшие плоды, при нашей помощи, будем надеяться, окажутся более удобоваримы.
Вконец устыженный, Кукольник с понурой головой поплелся к своему месту.
– А где же мое мороженое? – спросил он. Перед ним стояла пустая хрустальная тарелочка; но следы сливок на ее дне и на чайной ложке свидетельствовали, что мороженое было тут, да съедено.
– Вот что значит витать в поднебесье! – сказал Гоголь, с наслаждением гастронома прихлебывая ложечкой с собственной тарелочки полурастаявшее мороженое. – Сам же ведь давеча скушал.
– Кто? Я?
– Смотрите-ка, господа, он уже забыл! Эх ты, Возвышенный!
– Конечно, сам скушал! – подтвердил Мишенька Орлай.
И остальная «мелюзга» с веселым смехом дружно его поддержала:
– Конечно, сам!
«Возвышенный» свирепо на них покосился и с гордо-обиженным видом молча присел за свою пустую тарелочку.
– Эк ведь надулся, как мышь на крупу, – сказал Гоголь и украдкой подал знак слуге, чтобы тот угостил опять мороженым обделенного.
Между тем у взрослых речь перешла на театральные представления воспитанников, и профессор Никольский сообщил хозяину, что у него, Никольского, в примете на сегодняшний день поставить некую трагедию «северного Расина» Сумарокова: «Синава и Тру-вора» или «Дмитрия Самозванца», что и роли у него были уже намечены для старших пансионеров, да вот, к прискорбию, со стороны некоторых коллег встретилось непреоборимое противоборство.
– А жаль, – отозвался Орлай. – Подобное развлечение среди учебных занятий даже полезно, ибо освежает молодые головы. Кроме того, домашние спектакли делают молодых людей, несомненно, развязнее…
– Даже чересчур! – вмешался в разговор профессор Билевич. – Вон Гоголь-Яновский на прошлой масленице играл, помнится, Еремеевну в «Недоросле», да с тех пор и на уроках ведет себя Еремеевной.
Всем присутствующим, видно, припомнилась игра Гоголем Еремеевны в комедии Фонвизина, потому что на губах взрослых появилась улыбка, а между гимназистами послышался смех. Сам же Гоголь, при всей хваленой развязности на сцене и в классе, сделавшись здесь предметом общего внимания, застенчиво потупился.
– Дайте им играть трагических героев, так они, может быть, и на деле станут вести себя героями, – шутливо заметил Ландражен.
– И вправду, Иван Семенович! – подхватил Кукольник, который успел уже ободриться и, как свой почти человек в доме директора, позволял себе иногда вмешиваться в беседу взрослых. – Разрешите нам опять играть на масленой! Заместо классных досок, мы соорудили бы уже настоящие кулисы и поставили бы настоящую классическую трагедию Озерова или Державина.
– Озеров и Державин, милый мой, еще не подлинные классики, не боги, а полубоги российского Парнаса, – поправил Никольский.
– Но озеровский «Эдип в Афинах», Парфений Иванович, разве не классическая пьеса?
– Гм… пьеса изряднехонькая, но лишь полуклассическая. Да и кому же из вас, юнцов, была бы по плечу ответственная роль самого Эдипа?
– А хоть бы Базили: он у нас ведь коренной грек и перечитал в оригинале чуть не всех греческих авторов. Ты, Базили, сыграл бы ведь Эдипа?
– Отчего не сыграть, – отозвался Базили. – Но дозволят ли нам вообще играть?
Между господами педагогами поднялись оживленные прения: допускать ли опять театральные представления в стенах гимназии, так как еще задолго до спектакля молодые актеры за повторением ролей забывают повторять уроки. Но, благодаря вкусным и обильным яствам и питиям, настроение большинства оказалось настолько благодушным, что вопрос был разрешен утвердительно. «Коронной» пьесой был окончательно назначен озеровский «Эдип», а после него, по предложению Орлая, ради практики воспитанников в иностранных языках, положено было поставить по одной небольшой немецкой и французской комедии или водевилю; выбор их предоставлялся профессорам этих языков, а режиссерство – Кукольнику, говорившему свободно на обоих языках.
– В сию статью я не мешаюсь, – сказал Никольский, пожимая плечами. – Но нашей российской пьесы, молодой человек, и не могу вам доверить, как не доверяю нашим собственным виршам.
– А кстати, Парфений Иванович, – с улыбкой заметил тут Орлай, – ведь у нас появился здесь еще второй стихотворец.
– Кто такой?
– А вон Гоголь-Яновский. Николай Васильевич! прочтите-ка нам теперь ваши «Две рыбки».
Гоголь, уверенный, что директор давным-давно забыл уже про его балладу, и очень довольный, что избегнет, таким образом, беспощадной критики Парфения Ивановича, был застигнут врасплох.
– Увольте, Иван Семенович… – смущенно пробормотал он.
– Да баллада ведь с нами?
– Да… то есть, нет…
– Нечего вам кобениться, как упрямый жеребенок! – вмешался Парфений Иванович. – Мы все тут и без того знаем, что баллада ваша из рук вон плоха. Но чем плоше, тем лучше: и нам-то веселее, и вам здоровее; как осмеют вас всенародно, так узнаете, по крайности, цену своему непризнанному стихотворству.
– Как ни плохи мои стихи, но смеяться над ними я никому не позволю… – дрогнувшим голосом проговорил Гоголь и, с шумом отодвинув стул, стремительно вышел вон из комнаты.
– Одначе! – воскликнул Никольский.
– Это он сгоряча, Парфений Иванович, pro aris et focis[14], – объяснил Орлай. – В своей балладе он рассказывает о любимом покойном братце; а кто из нас дозволит смеяться над дорогим нам покойником? Милостивые государи и государыни! Последний блин, как видите, вышел комом. Что делать? У лучшей хозяйки бывают такие прорухи. Засим прошу вас в гостиную, куда подадут нам кофе. А вы, Нестор Васильевич, сыграли бы для нашего торжественного шествия маршик.
И под звуки триумфального марша все общество из залы двинулось в гостиную. Кукольник для своих четырнадцать лет играл на фортепиано уже весьма недурно, и за маршем последовала ария из моцартовского «Дон-Жуана», а за арией – вальс Ланнера.
Вдруг из залы влетела в гостиную вальсирующая пара: Базили с Лизонькой Орлай. Иван Семенович захлопал в ладоши:
– Браво! Нам, старикам, видно, ничего не остается, как убраться в кабинете.
В кабинете тем временем был уже открыт ломберный стол. Четверо из господ педагогов уселись за бостон, другие сгруппировались вокруг директора-хозяина для оживленной беседы. Оживлению не мало способствовали также разнообразные ликеры собственного изделия Шарлотты Ивановны. А Кукольник за фортепиано не унывал: когда наступила пауза в танцах, он заиграл «Gaudeamus». С первых же звуков все начальство, как один человек, замурлыкало, затянуло старинную студенческую песню. Едва допели, как разошедшийся хозяин крикнул молодому музыканту:
– Ita! Ita!
И тот заиграл с собственными вариациями излюбленную директором венгерскую, подпевая:
Extra Hungariam non est vita,
Si est vita, non est ita…[15]
Сам Иван Семенович и земляк его, профессор Билевич, вторили вполголоса.
На воспитанников, однако, наибольший эффект произвела известная песенка Беранже: «Le marquis de Carabas», которую, по общей просьбе гимназистов, с неподражаемой игривостью пропел Ландражен. Когда, около полуночи, все распрощались с гостеприимными хозяевами и молодежь стала подниматься по лестнице на свой третий этаж «для положения себя в постели», Кукольник затянул ту же песенку, очень удачно подражая Ландражену, а товарищи с одушевлением подхватили рефрен:
Chapeau bas! chapeau bas!
Gloire au marquis de Carabas![16]
А Гоголь? Он давно лежал под своим одеялом; но ему не спалось, и он беспокойно поворачивался с боку на бок, по временам лишь тяжко вздыхая.
– Ты о чем это, Никоша? – впросонках спросил его Данилевский, кровать которого отделялась от его кровати только табуретом.
Гоголь притворился спящим и пустил в ответ густой храп.
Не мог же он, в самом деле, признаться, что изорвал на мелкие лоскуточки единственный список своей драгоценной баллады «Две рыбки», которая, таким образом, навсегда утратилась для потомства.