Глава вторая
Как была подстрелена ласточка
Дружба между обоими завязалась еще с раннего детства. Отцы их, прошедшие вместе Киевскую духовную академию, жили и впоследствии не особенно далеко один от другого: от Яновщины, или Васильевки, имения Гоголей-Яновских, до Семеренек, имения Данилевских, было не более тридцати верст. О первой встрече своей с Сашей Данилевским в памяти Гоголя сохранились следующие подробности. Когда Саша, совершенным еще малюткой, был привезен впервые своим отцом в Васильевку, сам он, Николаша, лежал больной в постели, так что с маленьким гостем мог играть только Ваня, младший брат Гоголя, причем оба усердно угощались клюквой, которой Саша никогда раньше еще не едал. В 1818 году все трое были отданы в Полтавскую гимназию, где пробыли вместе два года. Но тут Ваня захворал и умер; Никоша был взят домой и затем, в августе 1821 года, помещен во вновь открытую в Нежине гимназию высших наук князя Безбородко. Туда же, год спустя, перешел и Данилевский. Здесь дружеские отношения двух однолетков и одноклассников возобновились, и с глазу на глаз они звали друг друга по-прежнему Никошей да Сашей, как называли их дома свои.
Естественно, что Данилевского более, чем кого-либо из других гимназистов, должно было интересовать «золотое яичко», которое готовилось Гоголем «имениннику». По живости своего нрава, в противоположность флегматику Гоголю, охотно участвуя не только во всех играх, но и в школьнических проделках товарищей, Данилевский относился более критически к скрытым затеям своего друга, нередко, как сказано, выходившим за пределы невинной шутки, и не раз уже выручал проказника-тихоню от заслуженного наказания. Сегодня он также нашел нужным не упускать его из виду и стал издали наблюдать за ним. Гоголь, очевидно, решился немедля привести свой таинственный план в исполнение. Пройдя в «музей», он открыл там свой шкафчик (у каждого пансионера имелся в «музее» свой собственный шкафчик вышиной в полтора аршина, окрашенный белой краской), достал оттуда два листа рисовальной бумаги и скляночку гуммиарабика, присел к своему столу и стал склеивать листы краями.
«Гм, значит, карикатуру опять намалюет», – сообразил Данилевский.
Но друг его свернул уже свой двойной лист трубкой и вышел обратно в коридор, а оттуда на лестницу, чтобы подняться на третий этаж, где находились спальни. Войдя в спальню своего – «среднего» – возраста (воспитанники делились на три возраста), он воззвал нараспев:
Ой, Семене, Семене,
Ходи, серце, до мене!
На зов его, как по щучьему велению, тотчас показался с другого конца спальни дядька Симон.
Симон был специальным дядькой Гоголя. В первое время по открытии Нежинской гимназии, учебное начальство было в большом затруднении приискать достаточное число надежной прислуги и потому не препятствовало воспитанникам иметь при себе дядек из своих крепостных людей. Так и старик Симон, состоявший до тех пор дворовым поваром в Васильевке, попал в Нежин дядькой к своему панычу. К новым обязанностям своим он отнесся со всею беззаветной преданностью, какой в те патриархальные времена отличались крепостные «хороших» господ, к числу каковых, бесспорно, принадлежали и родители Гоголя. В начале пребывания в Нежине, когда дичок-паныч сильно тосковал еще по родному дому и, ложась спать, всякий раз, бывало, заливался слезами, Симон целые ночи напролет просиживал на табурете у изголовья плачущего и шепотом урезонивал безутешного, но обыкновенно достигал своей цели только при помощи припасенной на всякий случай «бонбошки». Понемногу мальчик, правда, обжился в чужой обстановке; но Симон, это единственное наличное звено, связывавшее с родительским домом, был ему по-прежнему «свой человек», которому без оглядки можно было доверять самые конфиденциальные поручения.
– Что треба панычу? – недовольным тоном спросил Симон. – Знать, все бонбошки опять вышли? Денег у меня ни гроша уже не осталось, – лучше и не проси.
– В одном кармане сочельник, в другом чистый понедельник? Старая, брат, песня! – сказал паныч, отмахиваясь своим бумажным свертком. – Дело теперь не в бонбошках, а вот в чем: достань-ка аршин и смерь мне сию штуку.
Но тут он заметил заглядывавшего к ним в дверь Данилевского.
– Э-э, ты чего там подсматриваешь? Не гляди, душенька! Ну, прошу тебя!
Данилевский отретировался; но когда, немного погодя, Гоголь прошел обратно в музей, друг его отправился на поиски Симона. Нашел он его в нижних сенях около кухни за какой-то столярной работой: наколов топором из доски четыре бруска и обтесав их, старик вымеривал теперь аршином каждый брусок, а потом стал прилаживать их один к другому. На полу около него стоял ящик с гвоздями и разными столярными принадлежностями.
– Ты что это, Симон, рамку для паныча мастеришь? – спросил Данилевский. – Не по твоей, небось, поварской части?
Симон исподлобья сумрачно покосился на вопрошающего, обтер рукавом пот, выступивший на лбу от непривычной работы, и забрюзжал в ответ:
– Смастеришь тут! Ступай, батюшка, ступай, еще простуду схватишь: сени-то ведь не топлены.
В это время хлопнула дверь со двора и вошел к ним в сени один из сторожей, Кондрат, или, по местному говору, Киндрат, заведовавший осветительными материалами гимназии.
– А что, братику Киндрате, – обратился к нему Симон, – не найдется ль у тебя на мой пай три-четыре огарочка?
– Отчего не найтись, – отвечал Кондрат. – А на что тебе?
– Стало, надоть. Уважь.
– Да ты наперед скажи: на что?
– Ввечеру узнаешь.
Старик был крепко упрям, и добиваться от него чего-нибудь больше, очевидно, ни к чему бы не повело.
– Добре, – сказал Кондрат. – Зайди ужо на кухню.
И Данилевский со своей стороны счел уже бесполезным допытывать ворчуна-дядьку, тем более что и без того догадывался, к чему клонится дело.
От двух до четырех часов у гимназистов были два послеобеденных урока. Сегодня первый из этих уроков был опять «сборный» для грамматистов другого иностранного языка – немецкого. Временно этот язык преподавал профессор Михаила Васильевич Билевич, главным предметом которого были «политические науки»; но так как он, будучи уроженцем Венгрии, получил воспитание в Пештском университете и знал хорошо также немецкую словесность, то, впредь до приискания подходящего преподавателя, ему были поручены и уроки немецкого языка. Был он человек средних уже лет, характера тяжелого, раздражительного, строгий педант и в общении своем с ученикам представлял совершенный контраст с добряком Жан-Жаком Ландраженом: этот никогда не доводил дела до директора, тогда как у Михаилы Васильевича не проходило недели, чтобы директор, а то и педагогическая конференция не получали от него письменного рапорта о том или другом провинившемся школьнике. Воспитанники перед ним трепетали; но нельзя сказать, чтобы этот трепет отзывался благоприятно на их успехах в немецком языке, к которому они почти поголовно питали неодолимое отвращение.
Сегодня расположение духа Михаилы Васильевича было не хуже, но и не лучше обыкновенного. Шесть человек было переспрошено, и четверо из них стояли уже по четырем углам класса, а против фамилий их в журнале красовались толстые «палки». С каждой «палкой» темные брови профессора сдвигались гуще, и неспрошенные еще воспитанники неотступно следили за взглядом Михаилы Васильевича и гусиным пером в его руке, которым он водил сверху вниз и опять снизу вверх по журналу, намечая себе новые жертвы.
– Гоголь-Яновский! – внезапно раздался голос профессора.
Никто не откликнулся. Билевич поднял голову и зорко из-под нависших бровей обвел глазами ряды учеников.
– Яновского разве нет тут?
– Он не так здоров, – отвечал за отсутствовавшего Данилевский; при всем своем правдолюбии, он взял теперь из-за друга грех на душу.
– Да ведь давеча до обеда я видел его еще в коридоре?
– Галушек, знать, за обедом объелся: мы оба с ним до них большие охотники.
– Ну, так мы для памяти изобразим здесь нам обоим также по галушке, – с сухой иронией произнес профессор и вывел в журнале против фамилий Гоголя-Яновского и Данилевского по сферическому знаку, имевшему в самом деле отдаленное сходство с галушкой.
– Да за что же это, Михаила Васильевич, помилуйте! – запротестовал Данилевский. – Может, мы с ним великолепно выучили урок…
– Как великолепно выучил его Яновский – покажет будущее, до него мы доберемся; а вас мы сейчас проберем по косточкам; пожалуйте-ка к доске.
Данилевскому этого только и нужно было. Он действительно хорошо знал урок и, выйдя к доске, ответил на каждый из предложенных вопросов без запинки.
– Гм… – промычал не ожидавший такого результата Михаила Васильевич, обмакнул перо в чернильницу, в нерешительности помахал им с минуту по воздуху и затем, словно нехотя, в одну из галушек вставил микроскопическую тройку.
– Вот что я вам скажу, Данилевский, – промолвил он благосклоннее обыкновенного, исподлобья озирая с головы до ног стоявшего перед ним стройного, красивого отрока, – задатки у вас от натуры добрые. Зачем же вы дружите с этим ленивцем Яновским?..
Кровь хлынула в щеки Данилевского.
– Простите, Михаила Васильевич, – сказал он, – но вы, может быть, не знаете, что мы дружны с ним давным-давно, с малолетства, что и отцы наши…
– Слышал. Оставим это. Кто из надзирателей у вас нынче дежурный?
– Зельднер, Егор Иванович.
Так сходите-ка за ним и попросите сюда.
Надзиратель, очевидно, должен был бы разыскать сбежавшего и доставить его в класс во что бы то ни стало. Надо было предупредить Никошу, который, наверное, корпит теперь над своим «сюрпризом» в «музее». Оказался он, действительно, в «музее» за живописной работой, не имевшей ничего общего с классными занятиями. Увидев входящего, Гоголь накрыл свой рисунок рукавом и с неудовольствием спросил, что ему нужно. Когда же Данилевский рассказал, в чем дело, художник наш прервал его на последних словах:
– Значит, галушка мне уже поставлена? О чем же еще хлопотать? О второй галушке?
– Но Зельднер застанет тебя здесь…
– Не застанет, если ты не найдешь его.
– Но найти его очень нетрудно.
– В этом-то и вся задача твоя, чтобы искать его там, где его нет. Ну, будь здоров, уходи, пожалуйста! Не то, право, не поспею.
И верный друг пошел искать надзирателя там, где его не было. А тут наступила пятиминутная перемена, и ученики «сборного» немецкого урока разбрелись по своим «научным» классам. Не дождавшись ни Данилевского, ни Зедьднера, профессор Билевич, по выходе из класса, сам передал, что нужно, ходившему по коридору надзирателю, и тот не замедлил разослать дежурных сторожей за Яновским. С тяжелым сердцем живописец должен был оторваться от своей работы и плестись в класс, где предстоял еще последний урок – география.
Но едва только преподаватель этого предмета, Алексей Михайлович Самойленко, переступил порог класса, как Гоголь, незамеченный, проскочил в коридор. Здесь, однако, он тотчас наткнутся на надзирателя.
Егор Иванович Зельднер, в полном смысле слова аккуратный немец, исполнял свои надзирательские обязанности с примерным рвением. По регламенту воспитанники должны были во время рекреаций говорить между собой либо по-немецки, либо по-французски, смотря по тому, кто состоял при них дежурным: надзиратель немец или француз. И Егор Иванович в первые месяцы службы очень строго наблюдал за тем, чтобы в его дежурство говорили только по-немецки, а ослушников подвергал установленной каре, оставляя их без чая или без сладкого блюда. Но что поделаешь с этими варварами, «mit diesen Barbaren», если они ни аза не смыслят по-немецки? Поневоле приходилось самому ломать язык и мешать благородную родную речь с варварской. Еще менее, конечно, виноват был Егор Иванович в том, что природа наделила его высоким тенором, переходившим в крикливый фальцет, сухопарой фигурой на несоразмерно длинных с кривизной ногах, на которых он шагал, как на ходулях, отнюдь не классическим профилем, водянистого цвета глазами и ершистой шевелюрой, которая не поддавалась ни гребню, ни щетке.
Как бы то ни было, но, по милости своей ломаной русской речи, необычного тембра голосовых струн и еще более необычной внешности, Зельднер, при всем служебном усердии, не пользовался, к сожалению, у воспитанников надлежащим авторитетом.
– Wohin, wohin, mein Lieber?[5] – задержал он Гоголя, когда тот хотел было шмыгнуть мимо.
– Да у меня, Егор Иванович, ужасно зубы болят… – сочинил тут же Гоголь, хватаясь рукой за щеку, и состроил при этом такую жалкую мину, что простяк-надзиратель дался в обман.
– Верно, от сладостей, – заметил он не то с укором, не то с соболезнованием. – Ведь вы большой лакомка!
Мы избавляем читателей от неправильных оборотов немецко-русской речи надзирателя и приводим только ее точный смысл.
– Увы и ах! Кто перед Богом не грешен! – виновато вздохнул Гоголь. – И вы ведь, Егор Иванович, кажется, не прочь иногда пососать леденчик. Не угодно ли-с?
Он достал из кармана пригоршню леденцов. Егор Иванович неодобрительно покачал головой, однако не отказался, взял леденец, развернул из бумажки и препроводил в рот.
– Возьмите еще, – предложил Гоголь.
– Разве одну штучку…
– Берите все! Бог с ними: один соблазн! Ой-ой, как заныл опять, проклятый! Пополощу тепленькой водицей…
– Halt! Halt![6] – пронесся по коридору звонкий голос надзирателя вслед удирающему школьнику.
Удалось ли бы еще Егору Ивановичу, несмотря на свои ходули, настичь беглеца – неизвестно. Но Гоголю встретилось непредвиденное препятствие в лице самого директора гимназии, Ивана Семеновича Орлая, который как раз в это время появился из боковой двери и остановил его за руку:
– Куда?!
С Иваном Семеновичем шутить не приходилось. Знал это Гоголь еще до гимназии: у Орлая имелся маленький, в шесть душ, хуторок в Полтавской губернии, недалеко от Кибенец, имения малороссийского магната Трощинского. В доме-то последнего, приходившегося родственником Марье Ивановне Гоголь (матери Никоши), семейство Гоголей и познакомилось с будущим директором Нежинской гимназии. Не то чтобы Орлай был чересчур строг или придирчив – о нет! Напротив: крутые меры он принимал только в крайнем случае, предварительно до мелочей разобрав дело; входил в положение и большого и малого, но особенно покровительствовал обездоленным и слабым, ободряя, поощряя их и словом и делом. Этим он снискал себе общую любовь; а общее уважение заслужила ему, кроме того, его необычайная начитанность и ученость. С такими духовными качествами вполне гармонировала и его внешность: представительная, осанистая, выше среднего роста фигура, важное, благообразное лицо и изысканная опрятность и аккуратность в одежде (он всегда был в свежем белом галстуке и даже дома у себя никогда не надевал шлафрока). Правда, что темперамента он был очень горячего, как это нередко встречается у натур прямодушных и благородных, не переносящих неправды и каверз; правда, что, враг всякого беспорядка, он был очень требователен и в пылу гнева хватал больших школяров за ворот, а маленьких за ухо, – но никому и в голову не приходило обижаться этим: коли это делал Иван Семенович, сам «Юпитер-Громовержец», как прозвали его воспитанники, то, стало быть, так и надо было.
– Ну-с, что же? – спросил Орлай, не получая ответа от Гоголя, у которого язык не повертывался повторить директору басню, столь доверчиво принятую надзирателем.
Но подоспевший между тем Зельднер не замедлил доложить по-немецки «его превосходительству» («seiner Excellenz»), что «вот, у Яновского разболелся зуб, – и немудрено, потому что он вечно носит с собой полный карман леденцов…»
– Но Егор Иванович был сейчас так добр, что избавил меня от них, – досказал Гоголь.
Егор Иванович смутился и начал было оправдываться, но леденец, которой он еще не дососал, мешал ему говорить.
– Schon gut![7] – коротко прервал его директор и обратился снова к воспитаннику: – Испорченный зуб, мой милый, лучше всего с корнем вон.
– Он у меня уже не болит! – поспешил уверить Гоголь, испугавшись, как бы решительный во всем Иван Семенович не послал сейчас за цирюльником, который в гимназии исполнял обязанности зубного врача. – Я забыл сказать вашему превосходительству, что маменька прислала мне письмо. Она поручила мне засвидетельствовать вам усердный поклон и доложить, что по вашему имению все идет очень хорошо.
– Спасибо, дружок. Будете писать матушке, не забудьте поклониться от меня и поблагодарить. Что тебе? – обернулся Орлай к подошедшему в это время сторожу, и на доклад последнего начал отдавать ему какое-то приказание.
Гоголь не стал дожидаться и с почтительным поклоном пошел своей дорогой. Директору было уже не до него, а у надзирателя не было охоты опять связываться с этим озорником.
Вторым послеобеденным уроком оканчивались классные занятия воспитанников. Время от четвертого до пятого часа давалось им на «свободное отдохновение», от пяти до половины шестого они пили вечерний чай, от половины шестого до половины седьмого повторяли уроки, от половины седьмого до семи употребляли на «приятнейшее и благородно-шутливое препровождение времени» – чтение Лафонтеновских басен, слов и выражений гувернером. Собрав затем и «музее» классные принадлежности к следующему дню, они для возбуждения аппетита делали небольшой моцион на свежем воздухе от половины восьмого до восьми, ужинали и после нового небольшого моциона принимались опять за повторение уроков. В девять часов, после вечерней молитвы, они «отходили к постелям для раздевания и положения себя в оные», чтобы в половине шестого утра снова подняться и к половине седьмого быть уже готовыми к утренней молитве и чаю.
Гоголь вообще чуждался общества своих сверстников и редко когда принимал участие в их шумных сборищах. Сегодня же он был как-то особенно молчалив и сосредоточен, ни слова не проронил, когда «барончик» бесцеремонно завладел у него за чаем выговоренной булкой, и по временам только заносил что-то карандашом на лоскут бумаги; но писанье ему как будто не давалось: он нервно грыз карандаш и, написав пару слов, тотчас зачеркивал опять написанное.
Затем до самого ужина он куда-то бесследно исчез. За ужином он ничего не ел и беспокойно только озирался на входную дверь. Но вот там появился дядька Симон и подал ему издали какой-то загадочный знак. Паныч мотнул в ответ головой и сообщил что-то на ухо своему соседу. Таинственное сообщение мигом облетело весь стол, и, когда ужин пришел к концу, школьники, вместо того чтобы идти в шинельную одеться для вечерней прогулки, взбежали вперегонку на второй этаж, где были классы и рекреационный зал.
– Wohin, wohin, meine Herren?[8] – кричал за ними Зельднер, который должен был сопровождать их на прогулке.
Оклик его остался гласом вопиющего в пустыне. Шумной волной все хлынули в рекреационный зал. Лампы здесь были уже потушены; но тем эффектнее выделялся из окружающей темноты среди зала освещенный сзади транспарант. Художник, исполнивший его, очевидно, хорошо пропитал бумагу маслом, потому что цветной рисунок прекрасно просвечивал. Представлял же он дервиша, которого громадными ножницами стрижет рогатый и хвостатый цирюльник; а под рисунком стояло следующее восьмистишие, заглавные буквы которого для рельефности были выведены красной краской и крупнее обыкновенного:
Се образ жизни нечестивой,
Пугалище дервишей всех,
Инок монастыря строптивый,
Расстрига, совершивший грех.
И за сие-то преступленье
Достал он титул сей.
О, чтец! имей терпенье,
Начальные слова в устах запечатлей.
– Да ведь это же акростих, господа: «Спиридон»! – раздались кругом восклицания. – Ай-да Яновский! Ну, Спиридонушка, поклонись ему в ножки.
– Вот, изволите видеть, ваше превосходительство, вот они, плоды-то! – произнес тут по-немецки позади смеющихся знакомый фальцет.
Гимназисты живо расступились, чтобы пропустить вперед надзирателя и директора.
– Плоды, действительно, еще зелены, особенно вирши, – заметил строже обыкновенного Орлай. – Это, Яновский, ваша мазня?
Отрекаться ни к чему бы уже не повело.
– Моя-с, – сознался Гоголь, который чуял уже надвигавшуюся грозу.
– Из вас, поверьте моей опытности, ни великого художника, ни тем паче поэта dei gratia[9] никогда не выйдет. А дабы вы на досуге могли над сим поразмыслить, вы проведете эту ночь в одиночном заключении здесь же в зале.
– Простите его, Иван Семенович! – неожиданно выступил тут ходатаем за своего обидчика Бороздин. – У нас были с ним маленькие счеты. А я даже рад, что дал случай товарищам посмеяться: меня от этого не убудет.
– В самом деле, Иван Семенович, – подхватил Данилевский, – я знаю Яновского с малых лет: сердце у него доброе. Но у него особенный дар подмечать все смешное, и он не в силах уже устоять…
– Чтобы не написать плохих стихов? – досказал заметно смягчившийся директор.
– Нет, Иван Семенович, у него есть и очень порядочные стихи, – вмешался тут второй приятель стихотворца, Прокопович. – На днях еще читал он мне свою балладу «Две рыбки».
– Полно, Красненький, я просил ведь тебя молчать, – пробормотал Гоголь.
– Да надо же знать Ивану Семеновичу, что у тебя есть поэтический талант! Баллада его, Иван Семенович, так трогательна, что я даже прослезился.
– Каково! – усмехнулся Иван Семенович. – О чем же она трактует?
– А под «двумя рыбками» он разумеет себя самого со своим покойным маленьким братом Ваней, которого он так любил, что до сих пор забыть не может.
– Гм… Вот что, Николай Васильевич, – отнесся Орлай к Гоголю, которого он, как и некоторых других старших воспитанников, вне учебных часов называл просто по имени и отчеству, – завтра у меня семейный праздник. Зайдите-ка и вы, да кстати захватите с собой свою балладу. Экстренной оказии ради, обед не в час дня, а в половине пятого. И вас, Федор Корнилович, прошу быть моим гостем.
И Гоголь, и Бороздин отвесили молчаливый поклон Юпитеру-Громовержцу, который, не упоминая уже об одиночном заключении, поручил надзирателю убрать транспарант и, пожелав всем воспитанникам доброй ночи, спокойно удалился.