Nervoso Fasciculoso
(О «внутреннем» содержании гоголевской прозы)
– Как отчего скучать? – оттого, что скучно. – Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать.
Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света!
Слово «внутреннее» в подзаголовке не зря взято в кавычки. Дать название этим заметкам было куда труднее, нежели в случае с Чеховым, где я ставил перед собой задачу похожего свойства. Очерк «Чехов в футляре»[12] назвался легко, поскольку речь там хотя и шла о теле, но все облегчалось «возвышенным», «облагороженным» характером предмета: дыхание в иерархии телесных проявлений занимает положение явно привилегированное; при всей своей физиологичности оно как будто не вполне нематериально, едва ли не духовно.
С Гоголем не так. Речь снова пойдет о телесном присутствии автора в тексте, о его «проекции» в текст, однако «внутреннее» здесь будет действительно телесным, даже подчеркнуто физиологичным. Сводить все к одному основанию, забывая о других возможностях, значит заранее упрощать задачу. Однако не менее вредно пытаться рассмотреть сразу все и во всех отношениях: подбор фактов неотъемлем от избираемой темы и аналитических процедур. Вот почему, выбрав определенную линию, я буду ее придерживаться, сознавая, что она составляет лишь часть гоголевского мира.
Часть, впрочем, весьма значимую. Речь даже должна идти не о «части» в обычном смысле слова, а о чем-то ином. Это не столько часть, сколько конструктивный принцип, проявляющий себя в самых различных гоголевских сочинениях и подводящий нас к вещам, которые имеют решающее значение для понимания гоголевской поэтики и судьбы. Обсуждая этот вопрос, а именно проблему телесной интервенции автора в создаваемый им текст, лучше всего начать с мотива «центра» или «середины».
Середина
У Гоголя она повсюду. Порой кажется, что все события происходят в центре пространства, просто в одних случаях это указывается, а в других нет. Причем важны не размеры, не объем пространства, а сам принцип нахождения в центре или стремления к нему. Хома Брут прячется от ведьмы в центре начерченного мелом круга; мертвая панночка – тоже находится в центре (гроб стоит посредине церкви). Нос майора Ковалева был спрятан в середине хлеба; к тому же, чисто топографически, нос – середка лица. Бедный чиновник лишается новой шинели, оказавшись посредине огромной площади. В центре Миргорода – площадь с лужей, а город, где происходит история «Ревизора», сам расположен посредине России («Отсюда хоть три года скачи, никуда не доедешь!). В «Тарасе Бульбе» на «самой середине дороге» спит запорожец. Герой «Пропавшей грамоты», добравшись до заветного места, бросает деньги в середину круга. Даже Невский проспект, хотя и протянулся линией через весь Петербург, всюду – сам себе центр и середина. Поясняя финал «Ревизора», Гоголь начинает с городничего, определив для него место ровно посередине сцены (то же самое повторяется и в «Предуведомлении к тем, кто захочет сыграть «Ревизора») и пр.
На уровне деталей тема середины также объявляет себя с удивительной настойчивостью. В «Мертвых душах» Чичиков – «господин средней руки», и вместе с тем он же охарактеризован как человек «средних лет» (у Гоголя почти все значимые персонажи – люди средних лет). Деревня Собакевича расположилась посередине между двумя рощами; отправившись к Плюшкину, Чичиков попадает в «середину обширного села» (береза в плюшкинском саду сломана тоже посередине). «Центр» присутствует и в сцене приезда Чичикова к генералу Бетрищеву: кони «внесли его в самую середину деревни».
В статье «Гоголь и онтологический вопрос» речь шла о гоголевской «середине», то есть времени, располагающемся между периодами детства и старости[13]. Ориентация на середину, таким образом, оказывалась пространственным эквивалентом идеи жизненного «полдня», «зенита», срединного положения на шкале возраста, своего рода равнодушия к периферии рождения и смерти. Не отказываясь от подобного варианта объяснения, я попытаюсь дать гоголевской «середине» еще одно истолкование (не исключены здесь и какие-то другие варианты), взяв в качестве отправной мысль об интервенции авторского телесного начала в создаваемый им текст. В этом случае мы можем пойти путем поиска аналогий: в «середине» литературной должна как-то сказаться «середина» телесная.
Набоков, вторя многим свидетельствам знавших Гоголя людей, писал о странно-телесном характере его гения: он называл живот Гоголя «предметом обожания», а желудок – «самым знатным внутренним органом писателя»[14]. Здесь нет преувеличения, скорее, можно даже говорить о недооценке той роли, которую играло в самоощущении Гоголя его пищеварение. Речь не столько о повышенном аппетите или интересе к описаниям еды, а о самом способе психофизической ориентации, о том, что можно назвать «символическим поглощением и перевариванием мира». Примеров гоголевского неумеренного аппетита или даже патологического обжорства имеется сверх меры в многочисленных описаниях его современников и в его собственных письмах. Внешние оценки «наблюдателей» и личные самопризнания почти совпадают друг с другом (я говорю лишь о теме еды). Гоголь называет обеды «жертвоприношениями», а содержателей ресторанов – «жрецами», он поражает окружающих своей способностью есть в несколько раз больше, чем обычный человек. И в то же время – постоянно жалуется на работу желудка, пишет друзьям о том, что пищеварение его работает не так, как положено, а каким-то особым образом. Он серьезно полагает, что «устроен совсем иначе, чем другие люди», что желудок его «извращен» (из воспоминаний П. В. Анненкова)[15] или даже расположен «вверх ногами». Сам Гоголь, ссылаясь на диагноз одного римского врача, писал С. Т. Аксакову о том, что у него «поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fasciculoso»[16].
Желудок, как «самая благородная часть тела» (из письма к Н. Прокоповичу)[17], – своего рода центр чувствования и восприятия. Возвращаясь к разбору мотива «середины», прерванному этим «физиологическим» отступлением, попытаемся определить нашу задачу. Она не в том, чтобы связать многочисленные биографические свидетельства с описаниями еды или голода в гоголевских сочинениях, а в том, чтобы увидеть, как телесное начало сказалось в самом устройстве текста, вошло в него как органический принцип, повлияв на различные уровни повествования – от конструкции сюжета до мельчайших деталей и подробностей.
«Середина» и «желудок» связаны у Гоголя не только в отвлеченном, но и вполне конкретном смысле. Хома Брут решился бежать от сотника ровно в середине дня, после обеда, то есть когда желудки сторожей наполнились пищей. Уже упоминавшийся нос майора Ковалева обнаружился не просто в середине какого-нибудь предмета, а в середине свежеиспеченного хлеба: фактически, нос оказывается «вещью», предназначенной для съедения. В «Заколдованном месте» «середина» – это точка, где смыслы еды показываются дважды по ходу действия: в полдень после обеда герой повести пускается в пляс и попадает на «середину» («дошел однако ж до половины»), где и теряет способность двигаться, а затем на этом же самом месте он роет яму и находит котел, то есть вместилище для пищи, так сказать, внешний желудок. В «Тарасе Бульбе» Андрий, выйдя из подземного хода, оказывается на площади города, «посредине» которой он видит столы, оставшиеся от «рынка съестных припасов» («припасов» уже нет, но слово сказано). Сходный смысл «середины» присутствует и в названии повести «Сорочинская ярмарка» – ярмарка как центр города и мира, средоточие всякой всячины и, прежде всего, провианта. Характерно, что миргородский Иван Иванович, доверявший все свои ключи прислуге, ключи от «средней коморы» (т. е. от амбара с провизией) всегда носил при себе. Собственно, и само слово «Миргород» несет в себе оба интересующих нас смысла: в нем есть и успокоенность середины, и умиротворение сытости. Наконец, в «Мертвых душах» «середина» и «желудок» встают рядом в знаменитом пассаже о «господах средней руки» и их замечательных желудках. «Автор должен признаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей… Не один господин большой руки пожертвовал бы сию минуту половину имений, заложенных и незаложенных (…) с тем только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки, но то беда, что ни за какие деньги, ниже имения, с улучшениями и без улучшений, нельзя приобресть такого желудка, какой бывает у господина средней руки».
В самой «середине» замечательно то, что она объявляется как бы сама собой, когда автор берется за описание какого-либо предмета или ситуации. Гоголь чаще всего смотрит именно в центр, а уж затем обращает внимание на периферию, на то, что расположено по бокам. Посреди Миргорода – огромная лужа, все остальное – вокруг нее. Художник Чартков приносит домой купленный им портрет и ставит его «между двух небольших холстов»; не сбоку, а именно между ними, то есть посередине. Описывая устройство чичиковской шкатулки, Гоголь действует в том же духе: «Вот оно внутреннее расположение: в середине мыльница, за мыльницею…».
Центр может появляться и во время движения персонажа, в момент его приближения к цели. Это хорошо видно в «Мертвых душах» в сценах приезда Чичикова к Собакевичу, Плюшкину, Бетрищеву и Тентетникову (в последнем случае образовалась картина «точь-в-точь как лепят или рисуют на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине»). Гоголь как будто нарушает установленный «порядок» описания: центр упомянут в конце перечисления, однако общая фронтальная композиция, а следовательно, и идея симметрии, центра остается прежней (ср. с описанием Миргорода: «направо улица, налево улица» и т. д.).
У Гоголя дорога обычно заканчивается угощением, обедом, гостеприимным домом или трактиром посреди пути (в этом смысле дорожный тракт и трактир оказываются не только метафорами пищеварительного тракта и желудка, но и соответствуют им словесно). Если провести аналогию между этой связкой и реальным «пищевым сюжетом», то есть проглатыванием пищи и ее движением к желудку как к месту успокоения, то общая картина «центра» или «середины» в гоголевских текстах получит дополнительный смысловой оттенок. Где «середина» – там и насыщение, во всяком случае, показательно то, что в двух уже упоминавшихся примерах из «Тараса Бульбы» рядом с серединой появляется и еда: запорожец лежал посреди дороги на въезде в хлебосольное предместье Сечи, а Андрий оказался посреди рынка «съестных припасов».
Связь середины и еды может быть и более опосредованной, хотя и не менее прочной. Например, в «Майской ночи…» Левко узнает ведьму среди играющих девушек по черному пятну внутри тела («внутри его виделось что-то черное»). Здесь важны два момента: во-первых, то, что во время игры ведьма исполняла роль ворона – пожирателя цыплят, во-вторых, то, что пятно находилось внутри ее тела. Что значит «внутри»? В гоголевском случае «внутри» – это почти всегда в центре, посередке (нос внутри хлеба и вместе с тем «посередине» его, Хома внутри и одновременно посередине круга и пр.). В «Мертвых душах» в сцене пребывания Чичикова у Петуха середина также напрямую не упомянута, однако ее смысл в соединении с темой еды, обжорства проступает со всей определенностью. Во время обеда Петух («круглый барин») предлагает Чичикову съесть еще один кусок телятины, тот отказывается, говоря, что в желудке у него уже нет места. «Да ведь и в церкви, – замечает Петух, – не было места. Взошел городничий – нашлось (…) Вы только попробуйте: этот кусок тот же городничий». Чичиков попробовал: «…действительно, кусок был вроде городничего. Нашлось ему место, а казалось, ничего нельзя было поместить». «Церковь» – это и есть круг. Где стоять городничему, как не в посередине круга? Он хозяин в городе, его место – в центре (как в «Ревизоре» в «немой сцене», где задействованы почти все персонажи пьесы: «посередине городничий»).
Чрезвычайный обед у Петуха, преизобилие еды и тяжелая сытость Чичикова дают нам ключ к пониманию того, что принято называть гоголевскими «гиперболами» или «преувеличениями».
Преувеличения
Во многих из них достаточно ясно проступает та же самая тема, что и в смысловом окружения «середины» и «центра». Я не хочу сказать, что преувеличение у любого автора непременно должно быть связано с темами еды или желудка; возможности этого приема (и всех тех, что будут рассмотрены далее) гораздо шире. Однако в гоголевском случае гипербола оказывается инструментом, идеально соответствующим нуждам «сюжета насыщения».
Преувеличение – как идея, как конструктивный принцип. Гоголь прибавляет вещам объем; ему нравится вещь, перерастающая свои обычные размеры. «Образ» желудка, то есть некоторого объема, который желает быть заполненным до отказа, здесь соединяется с идеей живого вещества, еды как таковой, ее чрезмерного изобилия. Образцовым примером тут идут гиперболы Ноздрева: если он что-то преувеличивает, то почти всякий раз – на гастрономическую или близкую ей тему. Знаменитые «семнадцать бутылок шампанского», выпитые им единолично в продолжение обеда; рассказ о пойманной в пруду рыбине («рыба такой величины, что два человека с трудом вытаскивали штуку») и зайцах, которых было столько, что «земли не видно», – всюду преувеличения, за которыми стоит тема аппетита и обжорства.
Та же картина и у Собакевича. Сначала упомянуты «ватрушки», каждая «гораздо больше тарелки», затем – «индюк ростом в теленка». Индюк, впрочем, и сам похож на желудок. Это еда в еде или еда в мешке: индюк был набит «яйцами, рисом, печенками и нивесть чем, что ложилось комом в желудке» (упоминание желудка здесь очень показательно). В заключение обеда – еще одно преувеличение, снова гастрономическое: «… когда встали из-за стола, Чичиков почувствовал в себе тяжести на целый пуд больше». Из этого же ряда в «Мертвых душах» – «арбуз-громадище» размером с «дилижанс» и знаменитое «руло» дамского платья, которое во время обедни «растопырило» на «полцеркви, так что частный пристав, находившийся тут же, дал приказание подвинуться народу подалее». Еды как таковой здесь нет, зато есть «обедня»; и где-то поблизости маячит тот самый «кусок-городничий», которому нашлось место и в церкви, и в желудке.
В преувеличении как таковом вообще заложена идея роста, увеличения размера, то есть в конечном счете идея питающейся и разрастающейся жизни. В «норме» этот смысл в гиперболе лишь угадывается, не претендуя на всеобщность. У Гоголя же – он сам стал своеобразной гиперболой, оборачивающейся то шароварами миргородского Ивана Ивановича, в которые входил «весь двор с амбарами и строением», то бабушкиными карманами, куда «можно было положить по арбузу», то столом с яствами, протянувшемся «от Конотопа до Батурина» («Пропавшая грамота»).
Разбор далеких на первый взгляд от гастрономической темы гоголевских гипербол показывает, что идея живого роста, то есть питания, присутствует и в них. Тут окажутся и исполинские сапоги Собакевича (вспомним о его аппетите), и «нескончаемые усы на портрете», и мальчик в огромных сапогах из дворни Плюшкина, и его «двойник» в «неизмеримом сюртуке» из повести о миргородских обывателях. Все либо уже напиталось и выросло, либо собирается это сделать, примеряя будущие размеры впрок, как бы бронируя себе место для дальнейшего телесного роста. Любопытный пример неосознанного «вживания» в гоголевский контекст дает в своей книге о Гоголе А. Белый. Завершая раздел о гиперболах, он внешне немотивированно вдруг переходит на пищеварительный лексикон: «Гоголь отравился гиперболами».
Апофеоз гастрономии – хлестаковский арбуз в семьсот рублей. Для героя «Ревизора», готового, по его словам, съесть «весь свет», такой арбуз – в самый раз. Это уже вопрос не столько поэтических гипербол, сколько диктата желудка, который нередко оказывается одним из главных двигателей сюжета.
Двигатель сюжета
Замечательной особенностью многих гоголевских сочинений является то, что читатель постоянно держит связь с желудком персонажа, почти реально ощущая, сыт герой в данный момент или голоден. Сюжет насыщения идет рука об руку с сюжетом событийным или даже во многом готовит и предопределяет его. Если у Достоевского или Толстого описания еды или голода имеют необязательный характер и уж во всяком случае мало влияют на ход событий, то у Гоголя движение сюжета в значительной степени подчиняется воле желудка (для сравнения, у Достоевского еда выступает скорее как необходимость, как условие поддержания жизни, а не как цель).
Аппетит ведет гоголевских героев вперед, подсказывая, какие шаги нужно делать в каждом случае, в каком направлении двигаться, чтобы не остаться «без обеда». В «Старосветских помещиках» власть еды сказывается не только по ходу всего действия, но даже и в «возвышенном» финале (Иван Иванович «оживает» лишь в тот момент, когда упоминается любимое кушанье его покойной жены). Так же построен «Вий» с его двусторонней оральной агрессией (вечно голодный Хома и стучащая зубами панночка). Запах свежеиспеченного хлеба задает направление сюжета в «Носе»: с еды все, собственно, и начинается. В истории о Шпоньке и его тетушке в начале также лежит инцидент, связанный с едой: учитель наказывает мальчика за съеденный на уроке блин, и это событие изменяет характер героя и его судьбу. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» еда поддерживает и завершает – ход действия (или, вернее, делает его принципиально открытым): герои должны были примириться на обеде у городничего, где их нарочно усадили друг напротив друга. В «Мертвых душах» утомительный торг Чичикова с Коробочкой (дело, которое «яйца выеденного не стоит») разрешается в его пользу лишь в тот момент, когда он заговаривает о «казенных подрядах», то есть о муке, крупах и мясе. Особенно последователен Гоголь в «Ревизоре». Речь не о том, что число упоминаний о еде здесь велико и разнообразно. В «Ревизоре» еда и желудок стали одной из основ, на которой держится сюжет пьесы и психология главного героя.
Хлестаков персонаж отмеченный. Хотя все обитатели «Ревизора» любят поесть, очевидно, что тема еды привязана прежде всего именно к нему: о еде говорится только тогда, когда появляется Хлестаков. Из пяти действий комедии он участвует в трех, и именно в них сосредоточены все упоминания о еде, желудке и аппетите. Первая фраза Хлестакова, с которой он появляется в пьесе: «Черт побери, есть так хочется и в животе трескотня такая…». Последняя (в том же явлении): «Ах, Боже ты мой, хоть бы какие-нибудь щи! Кажись, так бы теперь весь свет съел». Названный порядок обхватных гастрономических «рифм» сохраняется и далее. Как правило, о еде или голоде говорится в начале сцены или в конце (а нередко и там и там). Особенно показательно первое действие, где это правило выдерживается с точностью необыкновенной: во всех десяти сценах Хлестаков говорит о еде. Сначала он просит подать обед, потом ест, потом снова говорит о голоде («Право, как будто и не ел»). Даже когда к Хлестакову приходит городничий, то первым делом речь заходит о еде. В финале первого акта Хлестаков пытается заплатить за обед, а городничий в это время пишет жене записку насчет угощения гостя.
Во втором действии мы видим то же самое. В начальных трех сценах Хлестакова нет – и еды тоже нет. В четвертой показывается Осип («представитель» Хлестакова), и сразу же речь заходит о еде. Пятую сцену открывает Хлестаков: «Завтрак был очень хорош. Я совсем объелся». В шестой – тема еды звучит вновь и набирает полную силу: арбуз в семьсот рублей и суп из Парижа. Последняя фраза этой сцены также о еде: Хлестаков говорит, что доволен обедом и повторяет понравившееся слово «лабардан». В следующих трех сценах еды нет, потому что Хлестаков спит сытым сном, зато, когда в десятой сцене появляется Осип, разговор о еде сразу же возобновляется. В последней сцене нет ни Хлестакова, ни Осипа, – и еды тоже нет.
Действие четвертое. Вначале все идет прежним порядком: появляется Хлестаков со словами о вчерашнем угощении. Затем на протяжении шести сцен он занят важным делом (занимает у чиновников деньги): ему не до еды. А затем начинаются дела «амурные», с едой опять-таки несовместимые. Хлестаков объясняется с дочкой и женой городничего, уезжает из города и из пьесы, не забыв, однако, поблагодарить городничего за «хороший прием» и «гостеприимство».
Наконец, пятое действие. Хлестаков уехал, но его присутствие еще ощущается. И сказывается оно как раз в те моменты (или провоцирует их), когда упоминается еда: во время чтения письма Хлестакова, где он вспоминает о голодной юности и обедах «нашаромыжку», или при обсуждении будущей сытой жизни в Петербурге.
Вся эта раскладка приведена для того, чтобы показать, насколько крепко Гоголь держится связки «Хлестаков-еда». Причем важно, что сами упоминания еды чаще всего открывают или закрывают различные по своему объему разделы пьесы, связывая их между собой. Происходит нечто вроде перетекания ведущего смысла из одной сцены в другую; он обнаруживает и осуществляет себя на границах разделов, обеспечивая тематическую и структурную преемственность и превращая весь текст в подобие реального живого организма, испытывающего голод, насыщающегося, растущего. Динамика телесной жизни, голода и насыщения здесь перерастает в динамику сюжета или, во всяком случае, поддерживает его и направляет.
Характерно, что там, где объявляется власть женщины – непосредственная или символическая – тема еды отступает на задний план, и сюжет развивается без оглядки на желудок. Мы только что видели это на примере «Ревизора»; таковы же «Женитьба», «Невский проспект» или «Игроки» (в последнем случае речь идет о карточной колоде с женским именем). Для сравнения, в «Вие», где тема еды имеет значение первостепенное, видно, насколько прочно сюжетная основа связана с диктатом желудка. Сначала голод загоняет философа на подворье к ведьме: привык нув съедать на ночь «полпудовую краюху хлеба и фунта четыре сала», он ощущал «в желудке своем какое-то несносное одиночество». Обильное угощение и выпивка удерживают Хому и в усадьбе сотника: вместо того, чтобы сразу унести ноги, он объедается за обедом, заглушая таким образом свой страх перед ведьмой («голод (…) заставил его на несколько минут позабыть вовсе об умершей»). Хома наедается вдоволь и идет в церковь. После первой страшной ночи вновь побеждает желудок: съев поросенка и выпив кварту горелки, Хома чувствует в себе полное примирение и «необыкновенную филантропию». «После обеда, – пишет Гоголь, – философ был совершенно в духе». Даже когда после второй ночи он, наконец, решился бежать, то и здесь свое слово сказали пища и сытость. Хома выжидает «послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараем». Иначе говоря, он приводит свой план в исполнение лишь после того, как сторожа набивают желудки и засыпают сытым сном. Наконец, к этому же смысловому ряду относится и поведение разгулявшейся ночью нечисти. Здесь Гоголь дает своеобразную «рифму», указывающую на связь, существующую между Хомой и ведьмой. Мертвая панночка ударяла «зубами в зубы», пытаясь прорвать меловой круг на полу церкви, Хома же стучит зубами, когда перелезает через забор сотниковой усадьбы.
Повесть «Нос» дает еще один любопытный пример сюжетообразую-щей роли еды. Мы не в силах обсуждать вопрос о том, насколько она была осознана автором, однако о фактической стороне дела можно говорить с достаточной определенностью. Речь идет о бегстве носа в Ригу. Здесь важен и сам факт бегства, и «Рига». На уровне «пищеварительного сюжета» бегство носа сопоставимо с событием, с которого, собственно, и начинается эта странная гоголевская повесть. Нос был найден в хлебе, то есть потенциально был «предназначен» для съедения. Все так бы и случилось, если бы цирюльник не разглядел в хлебе посторонний предмет. В финале, если говорить о логике или о «форме» событий, произошло нечто подобное. Нос собирался уехать в Ригу и сделал бы это, если бы не полицейский чиновник, разглядевший, что перед ним не господин, а обыкновенный нос («к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос»). Я не хочу полностью уравнять оба этих факта, тем более что в одном случае речь идет о съедении носа, а в другом – о его бегстве. Однако в обеих ситуациях сходств больше, чем различий. В ситуации бегства как будто нет ничего «гастрономического», однако это только на первый взгляд. Вспомним, что нос направлялся не в какой-либо иной город, а именно в Ригу. Название города, таким образом, совпадает со словом, имеющим прямое отношение к хлебу: «рига» – это молотильный сарай, овин, ток, то есть место, откуда начинается путь хлеба. Вместе с тем «рижный», или «рижский», хлеб – тот, что выпекался из темной рижной муки; поэтому, собственно, цирюльник и смог рассмотреть в нем «что-то белевшееся». Иначе говоря, в финале повести нос намеревался вернуться туда же, откуда был извлечен в начале, – в хлеб.
Отдельного разбора стоят и «Мертвые души». Здесь все более размыто, чем в «Ревизоре», «Носе» или «Вие» (что связано с размерами повествования и его жанром), однако что касается состояния чичиковского желудка, то о нем читатель всегда имеет довольно точное представление. Гоголь повсюду расставляет вехи, указывающие на то, сыт его герой в данный момент или нет. Поэма открывается картиной въезда Чичикова в город N: его первый день начинается с обеда в гостиничном трактире и заканчивается «порцией холодной телятины» и «бутылкой щей». А далее – по главам – идут восхитительные описания чичиковских пиршеств, с соблюдением общей композиционной последовательности: чувство голода – волнующие желудок ароматы – еда – отдых. Обеды в трактирах (поросенок с хреном и со сметаною), обеды у помещиков, обеды с чиновниками. Все это выписано с истинным физиологическим сладострастием, так что читатель становится «частью» Чичикова, разделяя с ним его удовольствия и воспринимая каждое новое блюдо с каким-то уже не вполне литературным интересом. Все это построено так, что даже отсутствие еды воспринимается как нечто значимое. У Плюшкина, например, Чичиков не обедал, что – на фоне предыдущих гастрономических описаний – выглядит как нарушение, некая неправильность или несообразность. Впрочем, Гоголь не дает Чичикову по-настоящему проголодаться, напоминая, что он перед этим изрядно объелся у Собакевича. Да и завершается глава в обычном для Гоголя ключе: Чичиков возвращается домой, после чего следует «легкий ужин, состоявший только в поросенке» и – крепкий сытый сон.
По своей структуре (если говорить о теме еды) «Мертвые души» напоминают «Ревизор». Голод и насыщение здесь также приурочены к границам глав; особенно в этом отношении показательна сцена отъезда Чичикова из дома Коробочки, где в последних строках главы показывается трактир, а затем в начале главы следующей идет диалог Чичикова с трактирным слугой по поводу поросенка с хреном и со сметаною. Упоминания еды и аппетита, как и в «Ревизоре», идут в каждой главе, образуя ее смысловой и композиционный центр (за едой Чичиков решает все важные вопросы). Однако ближе к концу первого тома еда сходит на нет, заменяясь, как и в «Ревизоре», женской темой. В «Мертвых душах» еда – дело мужчин. Женщины здесь не едят вовсе, в лучшем случае – угощают, как хлебосольная Коробочка, или присутствуют на обеде; понять, едят они что-либо или нет, довольно затруднительно. Заключительные главы поэмы отданы интригам, разговорам дам города N, губернаторской дочке, неясным матримониальным мечтам Чичикова и общей чиновничьей суматохе. Пафос чревоугодия и пиршества сменяется настроением упадка и усыхания. Город «съеживается», худеет не только в метафорическом (как это можно видеть в других гоголевских вещах), но и буквальном смысле. Если сравнить город N с желудком, то в нем случается нечто вроде «несварения»: «мертвые души, губернаторская дочка и Чичиков сбились и смешались» – «заварилась каша» (ср. со сходной ситуацией неразберихи и непонимания в ситуации с Маниловым: мысль о просьбе Чичикова «не варилась в его голове»). Гоголь сравнивает положение города с положением осажденных или голодающих; никто не получал новых известий и «комеражей», что «для города то же, что своевременный подвоз “съестных припасов”».
Было у этого «несварения» и соответствующее ему по смыслу следствие. Гоголь начинает десятую главу «Мертвых душ» с описания внешнего вида городских чиновников, несколько раз повторяя одно и то же: «Собравшись у полицмейстера, уже известного читателям отца и благодетеля города, чиновники имели случай заметить друг другу, что они даже похудели от этих забот и тревог. В самом деле (…) все это оставило заметные следы в их лицах, и фраки на многих сделались заметно просторней. Все подалось: и председатель похудел (…) и прокурор похудел, и какой-то Семен Иванович, никогда не называвшийся по фамилии (…) даже и тот похудел». Собственно, и помещенная в финал «Мертвых душ» история о капитане Копейкине по своему духу также соответствует общему настроению. Опуская «социальную» сторону этой новеллы, замечу, что фактически она рассказывает о физическом истощении человека, который никак не мог получить денег на пропитание. Гоголь подробно описывает голод, терзающий капитана Копейкина, и те гастрономические соблазны, которые подстерегают его на каждом шагу – витрины с котлетами, трюфелями, семгой и арбузами. Не выдержав мук, капитан подается в разбойники: очередной пример, демонстрирующий силу гоголевского «сюжета насыщения».
Умеренностью и воздержанием веет от последних страниц первого тома поэмы. Что уж говорить о других, если даже Ноздрев «исхудал и позеленел»! В финале царствует дорога, даль, быстрая езда и «невыносимый аппетит в желудке». «Желудок» оказывается рядом с наиболее возвышенными и мистически окрашенными пассажами книги. Грезя о Руси, тройке и неведомой дали, Гоголь говорит о собственном дорожном опыте, не забыв упомянуть о столь важной его черте, как голод в пути. Это упоминание желудка в контексте, где он вроде бы не ожидался, подталкивает нас к тому, чтобы внимательнее присмотреться к самому «благородному», как называл его Гоголь, из телесных органов, к тому какие виды и образы он принимает.
«Образы» желудка
Несмотря на всю экзотичность подобного словосочетания, оно все же имеет право на существование. Во всяком случае, иначе, чем «образами», гоголевские описания разного рода наполненных или переполненных объемов назвать трудно.
Идея середины, о которой уже шла речь ранее, сказывается и здесь, приобретая выраженную смысловую определенность. Ассоциативное мышление (и соответственно письмо) имеет дело не столько с причинно-следственными связями, сколько с некоторым набором уравненных между собой элементов, чье соединение и дает необходимый эффект. Перечислив через запятую основные смыслы, сопутствующие понятию «желудка», мы получаем интересующее нас поле значений. Круг, закрытый или, реже, открытый объем, мотив переполненности / опустошенности, прямые упоминания о пище, ее приготовлении, голоде или сытости – вот тот исходный онтологический лексикон, на основе которого строятся гоголевские метафоры или иноформы желудка.
В «Сорочинской ярмарке» собравшиеся в хате гости прячутся от черта, предпринимая действия, символически изображающие приготовление пищи: один забирается в печь и закрывается заслонкой, другой – надевает на голову горшок. Та же логика и в случае с мешками в «Ночи перед рождеством». Мешок как желудок, как вместилище, хранилище пищи: герои думают найти в брошенном мешке «кабана», «колбасу» или «паляницу», однако вместо этого из них вылезают Чуб и дьяк. С точки зрения логики поглощения ориентиры уже заданы: пища, спрятанная в закрытом объеме, – это пища, «съеденная» мешком. Не случайно и то, что этот инцидент предварен темой еды: Солоху интересовал не сам Чуб, а его огород, который она «находила не лишним присоединить к своему хозяйству». В свою очередь, Чуб и дьяк заходили к Солохе не только по сердечной склонности, но и затем, чтобы «поесть жирных с сметаною вареников». Здесь важна сама форма ситуации: сначала Солоха прячет в мешок дъяка, а затем в этот же мешок влезает Чуб. За всем этим ощущается столь дорогая Гоголю мысль о некоей безмерной вместимости, потенциально неограниченной наполняемости, аналогом которой – если перевести разговор в плоскость телесно-биографическую – станет гоголевский желудок. И. Ф. Золотарев вспоминает о «чрезвычайном» аппетите Гоголя: «Бывало, зайдем мы (…) в какую-нибудь тратторию пообедать; и Гоголь уже покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе или то кушанье, или что-нибудь другое»[18]. Почти как в случае с вакулиными мешками: новый посетитель, – и в мешке-желудке достанет места и для него (в начале «Вия», где бредут по дороге трое бурсаков, тема голодного желудка подается в том же ключе: «…мешок у них был давно уже пуст»).
В самой сцене гибели Хомы Брута можно увидеть нечто напоминающее ситуацию «Носа». Семантика еды представлена здесь обжорством Хомы и направленной на него оральной агрессией. Прежним остается и гастрономический лексикон, где первые места – по-прежнему за «кругом», «центром» и «закрытым объемом». Нос находился посреди круглого хлеба, Хома сидит в центре круга мелового. В обоих случаях налицо угроза съедения, с той разницей, что нос счастливым образом избегает желудка цирюльника, а Хома, взглянув на Вия, погибает. Общей и очень важной оказывается здесь и роль железа. Вий указал на Хому железным пальцем, Иван Яковлевич – разрезал хлеб железным ножом; иначе говоря, Вий делает то же самое, что и цирюльник Иван Яковлевич. Вия, собственно, и привели для того, чтобы он своим пальцем разрезал круг-«хлеб», внутри которого прятался философ.
Вий как желудок. Идея переполненности, столь часто обыгрывавшаяся Гоголем, «воплотилась» в Вие, дав вариант сверх-плотного объема, вбирающего в себя все, что попадается на его пути. Вий как иноформа смысла «зрения-вбирания-поглощения». Вий – апофеоз власти желудка-зрения, его железный кошмар; неожиданной параллелью здесь идет хлестаковская жалоба на еду в трактире: «топор, зажаренный вместо говядины» (линии железа и зрения – Вий-ревизор – здесь накладываются друг на друга).
Вий – желудок с ногами. В «Тарасе Бульбе» к желудку движется сама пища. Центральное событие повести – осада города запорожцами. А там, где осада, там и голод. Иначе говоря, общая смысловая основа, как и во всех перечисленных мной случаях, задается здесь с самого начала. А далее – по сюжету: Андрий набивает мешки хлебом (мешки здесь опять-таки очень характерны) и несет их по подземному ходу в осажденный город. В первой редакции повести этот эпизод едва намечен; в окончательном же варианте путь Андрия под землей прописан очень тщательно, что говорит о важности этой сцены для Гоголя. Андрий несет хлеб; соответственно и вход в подземелье осмысляется Гоголем в этом же ключе: это «отверстие», как он пишет, вроде того, что бывает в «хлебной печи». Фактически подземный ход проглатывает Андрия с его хлебом, и далее он движется в «узком земляном коридоре», подобно тому, как кусок пищи идет по пищеварительному тракту. Эффект усиливается еще одним эпизодом: спутница Андрия съела на ходу кусочек хлеба, который «произвел боль в желудке, отвыкшем от пищи, и она оставалась часто без движения по несколько минут на одном месте». Эта картина настолько симптоматична, что позволяет говорить о своего рода перистальтике гоголевской прозы, имитации реальной ритмики движения пищи в желудочно-кишечном тракте. И – далее: это подземное движение хлеба с остановками завершается входом в «маленькую железную дверь»; снова упоминается железо, и снова в связи с темой голода и пищи (для сравнения, у Достоевского железо «тянется» не к животу, а к голове, угрожая ей топором, гильотиной, пулей или пресс-папье). Если желудок представляет собой некий обширный объем, куда пища поступает из узкого пищевода, то «большой простор» монастырской церкви, открывшийся за дверью, сделает нашу аналогию еще более основательной (затем Андрий оказывается на площади, в центре которой стоят столы от рынка «съестных припасов»).
Есть еще одна подробность, неожиданным образом встающая в тот же самый ряд и подтверждающая, хотя и несколько неожиданным образом, тезис М. Вайскопфа о ключевом значении темы евхаристии для этой гоголевской повести[19]. Я говорю о демарше поляков, в ходе которого они разбили один из запорожских куреней и захватили в плен его атамана. В повести упоминаются три десятка имен куренных атаманов, но лишь одно из них не только напрямую связано с едой, но даже является ее эмблемой – атаман Хлиб. Именно его и захватили в плен поляки: в символическом смысле голодающий город взял себе то, в чем нуждался больше всего. Если продолжить аналогию, то смысл еды обнаружится и в имени главного героя повести («бульба»), и в финальном жертвенном костре, венчающим «сюжет насыщения».
В «Носе» обстоятельства совсем другие, однако общий смысл эпизода, открывающего эту повесть, схож с только что рассмотренным. Здесь важно то, что цирюльник находит нос не где-либо еще, а в хлебе, то есть в «материи», предназначенной для съедения. Будь Иван Яковлевич чуть порассеяннее, и нос непременно попал бы к нему в желудок. Вместе с тем фактически нос – еще до встречи с цирюльником – уже съеден. «Съеден» хлебом, поскольку обнаружен он был как раз внутри и посередине утреннего свежеиспеченного хлеба. Мотивы центра, круга (хлеб был ржаной круглой лепешкой), голода и аппетитного аромата сходятся вместе, давая интересующий нас «образ». «Проглоченный» хлебом нос получает свободу, бежит из желудка, обретая самостоятельную жизнь; в рамках сюжета насыщения это означает, что пища, попавшая в желудок, не исчезает не растворяется в нем, но выходит из него не вполне естественным образом, о чем мы еще поговорим в дальнейшем. Сама же тема проглоченности объединяет между собой «Нос» и «Коляску».
Чертокуцкого сгубили «чрезвычайный» обед, состоявший из осетрины, белуги со стерлядью, и избыток пунша: он совершенно забыл, что сам пообещал назавтра угостить обедом господ офицеров и показать свою коляску. Когда же они приехали, он спрятался от них внутри этой самой коляски. Как и в предыдущих случаях, мотивы еды и закрытого объема сходятся вместе. Психоаналитическая трактовка этого поступка (возврат в материнскую утробу) кажется мне не столько неверной, сколько недостаточной, поскольку в «Коляске» нет никаких следов женобоязни или каких-либо иных аномалий подобного свойства. Зато тема еды и желудка присутствует здесь в самом неприкрытом виде. Не появись у Чертокуцкого мысли об обеде (вспомним о сюжетообразующей роли темы еды у Гоголя), ничего бы и не случилось; ведь его испугало именно то, что он забыл о своем обещании приготовить обед для господ офицеров. Ассоциативный эффект, о котором шла речь ранее, объясняет в поступке Чертокуцкого то, что с точки зрения здравого смысла объяснить нельзя. Все дело в том, что коляска и обед составляют смысловую пару: вот почему, когда Чертокуцкий вспоминает об обещанном обеде, то прячется не куда либо еще, а именно в коляску. Коляска как желудок, как иноформа исходного смысла поглощения: помимо общего гастрономического фона, здесь есть и вполне реальные детали. Чертокуцкий прежде всего расхваливает чрезвычайную вместительность своей коляски: она так «укладиста», что в ее карманах помещается целый «бык», а кроме того в нее помещаются бутылки с ромом, запас табаку, белье и чубуки. Провиант говорит сам за себя, но особого внимания заслуживают чубуки: они «такие длинные, как, с позволения сказать, солитер». Это словечко переводит метафору в плоскость медицинской реальности, придавая кожаному мешку коляски еще большее сходство с желудком (тема «коляски-желудка» проступает и в истории о Шпоньке, где говорится о персонаже, который имел голову, похожую на бричку, и высовывал ее из воротника лишь затем, чтобы поесть).
От коляски «Чертокуцкого» один шаг до «странного экипажа», который Гоголь подробно описывает в десятой главе «Мертвых душ». Экипаж этот «не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса». Внутренность этого «арбуза», помимо подушек, была набита «мешками с хлебом, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста» (два пирога не поместились в экипаже и «выглядывали даже наверх»). Идея пищевого изобилия, переполненного закрытого объема здесь представлена даже в еще более явном виде, нежели в «Коляске».
Экипаж Коробочки – «арбуз», набитый хлебом, еда в еде; что-то вроде фаршированного индюка у Собакевича. К тому же важно, что «поведение» странного экипажа и обстоятельства, его окружающие, описываются соответствующим лексическим образом: экипаж подъехал к дому и «ворота, разинувшись, наконец, проглотили, хотя и с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение». А далее идет описание «тесного двора», заваленного «дровами, курятниками и всякими клетухами», вполне созвучное «начинке» странного экипажа. Все это напоминает эпизод с Андрием, с той лишь разницей, что место человека занимает экипаж, а отверстие подземного хода заменяется воротами. Что же касается темы проглатывания хлеба, то она остается прежней, не говоря уже о том, что сам упомянутый экипаж, подобно коляске Чертокуцкого, обладает признаками желудка.
В экипаже сидела коллежская секретарша Коробочка, что придает всему сказанному особое значение. Неслучайно Гоголь описывает въезд Коробочки в город N как событие, несущее в себе огромное «следствие» для судьбы Чичикова. В этом смысле крах чичиковского предприятия также может быть понят как «этап» пищеварительного сюжета. Приехав в город, Коробочка в буквальном смысле слова «слопала» все начинание Чичикова, подобно тому, как ворота «проглотили» ее экипаж. Именно после приезда Коробочки в городе поднялись шум и суматоха, в результате чего так похудели городские чиновники – и председатель, и инспектор врачебной управы, и прокурор.
Важно и то, что описание чичиковской шкатулки, как давно уже подмечено, дается именно в тот момент, когда Чичиков гостит у Коробочки. В нашем же случае важно, что шкатулка вместе с экипажем входит в единую пищеварительную рубрику. Описывая шкатулку, Гоголь, как водится, начинает с ее середины, а уж затем переходит к перечислению прочих отделений с перьями, билетами, бумагой и деньгами. Внутреннее устройство шкатулки напоминает о привычках ее хозяина; во всяком случае, такому важному для Чичикова предмету, как мыло, в ней отдано центральное место: «в самой средине мыльница». Если вспомнить о расположении внутренних органов, о «благородном» центре тела, то тема желудка возникнет здесь сама собой. Во-первых, потому, что речь идет о «середине», и во-вторых, потому, что в ряду перечисленных предметов только мыло имеет прямое сходство или даже[20] родство с пищей (мыло – соединение жира или сала с щелочью), и что еще замечательнее – с самим процессом пищеварения: ведь мыло варят.
Есть и еще один поворот темы: мыло как еда и наоборот – еда как мыло. С. Т. Аксаков в «Истории знакомства» вспоминает о случае, когда Гоголь убеждал одного из продавцов в том, что он продает «куски мыла вместо пряников, что и по белому их цвету это видно, да и пахнут они мылом», а в начале «Мертвых душ» упоминаются «столы с орехами, с мылом и пряниками, похожими на мыло». Наконец, еще одно сравнение, идущее в ряд к сказанному. В седьмой главе поэмы Гоголь пишет о том, как Чичиков, подходит к своей шкатулке, потирая руки с «таким же удовольствием, как потирает их выехавший на следствие неподкупный земской суд, подходящий к закуске»; шкатулка снова оказывается связанной с темой насыщения.
Собственно, дело не в том, чтобы повсюду отыскать самые точные аналогии (это было бы даже подозрительно). Важнее – общая направленность описаний, их однотипность и специфический внутренний смысл, идущий параллельно смыслу «отрытому». Для сравнения, у Достоевского можно встретить сходные описания, однако там предметно-телесные соответствия будут существенно иными. Например, «заклад» Раскольникова оказывается свернутой символической схемой будущего убийства (железная и деревянная пластинки, завернутые в бумагу и перевязанные тесьмой крест на крест, символизируют топор, тело и крестное страдание)[21]. У Гоголя же названный ряд телесных «образов» во многих случаях соединяется с темой движения.
Движение
Коляска Чертокуцкого, летающие вареники, экипаж Коробочки, бричка Чичикова, шкатулка, которую он всюду возит с собой, хлестаковская тройка, укомплектованная провиантом, – за всем этим стоит идея или мотив движения. Даже арбуз, с которым Гоголь нередко прямо или косвенно сравнивает различные «дорожные снаряды», и тот включен в этот смысловой ряд: «арбуз-дилижанс» из «Мертвых душ», соразмерный ему хлестаковский арбуз в семьсот рублей, экипаж Коробочки, который «не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз». Форма провоцирует движение. Катящийся арбуз (вспомним о малороссийском обычае катать арбузы) – готовый «образ» движущегося переполненного объема. Он так же легко превращается в тарантас или коляску, как тыква превращалась в экипаж для Золушки.
Есть тут и некий «персональный» аспект: я имею в виду гоголевское своеобразное самоотождествление с арбузом. П. Щепкин вспоминал о первом приезде Гоголя в Москву, о том, как он, тогда еще никому не известный, представился гостям словами малороссийской песни «Ходит гарбуз по огороду / Пытается своего роду…»[22]. Дело, собственно, не в арбузе-экипаже, а в самом – явном или неявном – соединении тем движения, круга, пищи и желудка. Здесь окажутся и прыгающий как мячик Чичиков (одно из наиболее устойчивых сравнений), и занимающий собой всю бричку Петух («круглый барин», своего рода арбуз на колесах), и «необъятной толщины» Земляника из «Ревизора», то есть опять-таки нечто вроде арбуза, земляника в семьсот рублей. В рамках занимающего нас «пищеварительного» сюжета все это может быть истолковано (разумеется, не в ущерб сюжету явному, «нормальному») как коллизия, противостояние и соединение пищи и тела, как движение внутрь, как освоение и присвоение-поглощение элементов внешнего мира. По сути, речь идет о феноменологии поглощения, спроецированной на события жизни персонажей, их психологию и обстоятельства, в которых они действуют. Отсюда – важность мотива движения, где точкой отсчета оказывается не внешняя обстановка, а сам движущийся объект. Я уже говорил о своеобразной «перистальтике» гоголевского письма, выразительным примером которого выступил эпизод с подземным ходом из «Тараса Бульбы»; в более же широком контексте в этот разряд попадут многие ситуации затрудненного продвижения вперед, представленные у Гоголя самыми разнообразными примерами. М. Вайскопф назвал этот эффект «проталкиванием к цели», удачно связав его с «вавилонским» разгулом нечисти. Однако на том уровне анализа, на котором находимся мы, подобные ситуации могут быть объяснены «изнутри» самого текста, из представления о нем как о самостоятельном живом организме, наполненном телесными интуициями создававшего его автора. В этом отношении «трудный» путь гоголевских персонажей сквозь узкое пространство или преграду может быть понят как своеобразный парафраз темы поглощения. Все решают оттенки конкретной ситуации и общий смысловой контекст. У Достоевского, например, тоже есть «трудное продвижение» персонажа через тесный проход или коридор, однако здесь это связано с темой «рождения» или «воскресения» человека, что сказывается на самих обстоятельствах такого рода «трудного продвижения» (темы затрудненного дыхания, удушья в сочетании с общей направленностью движения персонажа вверх). У Гоголя наиболее значимым является движение по горизонтали, движение к центру, середине, или, если говорить о гиперболах, – движение вширь, т. е. разбухание-раздувание. И первое, и второе вписывается в сюжет поглощения, соотносясь с его фазами движения пищи внутрь, к середине тела, и самим насыщением-разбуханием.
У Гоголя проталкивание к цели, движение «сквозь» нередко связываются с темой пищи или голода напрямую, без опосредований (у Достоевского этого нет). Так могут быть поняты подземный путь Андрия и въезд в ворота хлебного экипажа Коробочки. Многие из гоголевских персонажей, кому случалось пробираться сквозь плотную ярмарочную толпу, оказываются в настоящем чреве, наполненном самыми разнообразными съестными припасами: в «Коляске» ярмарка названа тем местом, куда на бричках, таратайках и тарантасах съезжается вся «внутренность России». Возможно, сюда же нужно отнести и саму гоголевскую манеру изображать движение. Я уже говорил о точке отсчета, необходимой для оценки движения. Так вот, если понимать под таковой сам движущийся объект, то нередко встречающийся у Гоголя мотив дороги, движущейся навстречу путнику, получит, по крайней мере, еще один вариант объяснения: не кусок хлеба движется по пищеварительному тракту, но сам тракт движется относительно него. Если это так, то и эмблематическая «птица-тройка», явленная в финале «Мертвых душ», ее «наводящее на ужас движение», заставляющее посторониться «народы и государства», также окажется апокалиптической метафорой съедения-поглощения: неведомая сила втягивает в себя птицу-тройку, вырывает ее из привычной жизни; иное проглатывает здешнее – отсюда и «ужас» народов.
Добравшись до этого знаменитого гоголевского пассажа, я должен напомнить о том, с чего начинал. Дело не только в определенном структурно-телесном изоморфизме автора и текста. Что было первично или что «вело» за собой Гоголя – болезнь, «вшедшая в состав» его и «обратившаяся в натуру» (Из письма Гоголя – кн. П. Вяземскому, 25 июня 1838 г.), или же его душевное состояние, оказывавшее влияние на самочувствие тела, не так уж важно. Важнее сам факт слияния, соединения двух различных интенций в единую целостность, сказавшуюся в мироощущении Гоголя и, прежде всего, в особенностях его художественного зрения.
Зрение-поглощение
До сих пор речь шла только о еде и желудке. И вдруг – зрение: самое возвышенное из человеческих чувств – по соседству с чем-то прозаичным, едва ли не низменным.
В ранней заметке «Шлецер, Миллер и Гердер» Гоголь говорит о взгляде, способном «обнять все живущее» и «сжимать все в малообъемный фокус». В этой способности, может быть, и следует искать главную черту гоголевского зрения. Оно втягивает, вбирает в себя окружающий мир, делая чужое – своим, внешнее – внутренним, неосвоенное – освоенным. Возможно, как раз эта странная убежденность в том, что внешний предмет, преломившись в фокусе глаза, может войти внутрь человека, стать его собственностью, и дает ряд неожиданных гоголевских ходов, в которых зрение, с одной стороны, становится реальной границей, отделяющей мир внешний от мира внутреннего, а с другой – инструментом присвоения, перевода вещей внешних в разряд внутренних. Художник, написавший портрет ростовщика, по словам его приятеля, «залез» к нему в «самые глаза». И хотя речь здесь идет о мастерстве изображения, о той особой живости, которую художнику удалось сообщить глазам портрета, важна сама форма высказывания и выбор определяющего слова: «залезть в глаза» – значит проникнуть внутрь человека, пробиться к его душе, если, конечно, в данном конкретном случае можно говорить о душе. Та же интенция сказалась и в эпизоде из «Мертвых душ», где учитель маниловских детей смотрит на одного из них так, будто хочет ему «вскочить в глаза».
Интервенция, давление внешнего мира на зрение, своего рода насилие над пропускной способностью глаз – одна из возможностей. Другая состоит в обратном: в экспансии самого зрения, его работе по переводу большого мира жизни – в «малообъемный фокус». Не касаясь многочисленных примеров подобной экспансии, возьмем лишь те случаи, где она явлена с максимальной выразительностью и, главное, усугублена разного рода пищевыми или пищеварительными акцентами. Тут окажутся и «бекеша», которую хотелось съесть глазами («взгляните сбоку – что за объедение!»), и капитан Копейкин, который пожирал глазами ресторанные витрины и готов был съесть себя самого, и Хлестаков с его выразительной послеобеденной фразой: «Кажись, так бы теперь весь свет съел». В последнем случае прямой связи со зрением нет, однако общая направленность все та же: прямое значение слова «свет» очевидным образом связано со зрением (в «Ночи перед Рождеством» черт прячет месяц в мешок, то есть символически «съедает» свет).
Помня, что общая схема гоголевских текстов укладывается в рамки «сюжета» голода-насыщения, мы получаем картину «съедения мира», помещения его во внутренность тела. Не случайно подавляющее большинство сочинений Гоголя начинаются с соединения тем еды и зрения. Это выходит по-разному, но сама тенденция к слиянию видна вполне отчетливо. История о ссоре двух миргородских обывателей открывается описанием замечательной «съедобной» бекеши («взгляните сбоку…). В «Вие» это картина утреннего Киева с идущими по нему голодными школьниками и бурсаками. «Тарас Бульба» начинается со сцены разглядывания приехавших домой сыновей («Дайте мне разглядеть вас хорошенько…») и приготовления к пиру. «Нос» – с вывески, где «изображен господин с намыленной щекой», и запаха горячего утреннего хлеба. В начале «Коляски» подробно описывается внешний вид города Б, а затем не менее подробно рассказывается об обеде, заданном местным бригадным генералом. Начало «Ревизора» насквозь пропитано чувством голода, постепенно переходящего в насыщение; в этом отношении «Ревизор» схож с «Вием», поскольку тема зрения заявлена уже в самих названиях этих сочинений. В таком же духе выдержано и начало «Мертвых душ» (описание города и обед в гостинице). Есть немало и других примеров, перечислять которые нет смысла: скорее, отсутствие сплетения названных тем окажется редкостью. В основном же зрение и еда присутствует в начале гоголевских текстов либо явно, либо предположительно, что следует из описываемых обстоятельств, как, например, в «Портрете», где исходное «рассматривание» очевидно, а «голод» хотя и не помянут напрямую, но легко угадывается из общего положения дел: бедный художник отдает за портрет последний двугривенный.
Всего этого не стоило бы перечислять, если бы объединение тем еды и зрения в начале повествования (да и далее по тексту) не было примечательной стороной именно гоголевских сочинений: ничего подобного нет ни у Достоевского, ни у Толстого, ни у Чехова. Гоголевский случай поражает своей последовательностью, указывая на реальную связь, существующую между названными темами. Собственно, это сказывается уже в самих терминах – «зрение» состоит в родстве со словом более чем прозаическим: выражение «пожирать глазами» обязано своим происхождением не только удачному смысловому переносу, но и реальности языка. Сходство слов «зреть» и «жрать», скорее всего, неслучайно. В этом отношении «жрец» оказывается фигурой, сочетающей в себе сразу обе стороны дела: он связан с едой («жертвой») и он же обладает даром прозрения, видения вещей в их подлинном свете. И то и другое имеет прямое отношение к гоголевскому человеку, к его пожирающему мир взгляду и страсти к еде; зрение и пожирание оказываются почти что синонимами (вспомним, что на языке Гоголя рестораны именовались «храмами», официанты – «жрецами», а обеды – «жертвоприношениями»).
От «зрения-сжирания» один шаг до того «кожаного мешка», куда устремляется проглоченная ртом пища. Желудок – как орган желания-поглощения, «орган голода»; слова «желудок», «голод» и «глотать» родственны друг другу. Возможно, есть свой смысл и в том, чтобы назвать желудок «пожирающим членом тела»[23]. Иначе говоря, та связь между зрением и желудком, о которой я говорил, опираясь на соображения символического и сюжетного порядка, получает поддержку и на уровне языка.
Итак, перед нами стихия поглощающего, пожирающего мир взгляда, животная воля, идущая из глубины внутреннего телесного устройства, из его алчущей середины. Гоголевский взгляд упирается во внешние предметы, присваивая их уже не только отстраненно-эстетически, но и вполне утилитарно. В этом смысле особенно интересен феномен, условно говоря, «назывных предложений», встречающихся у Гоголя с регулярностью, которой мы не встретим у других авторов. «Вот мой уголок, – сказал Манилов», показав Чичикову свой кабинет. «А вот бричка, вот бричка! – вскричал Чичиков, увидя, наконец, подъезжавшую свою бричку» (из сцены пребывания у Коробочки). «Вот щенок, – сказал Ноздрев». И далее – дважды повторяющееся назывное «вот»: «Вот на этом поле, – сказал Ноздрев, указывая пальцем на поле, – русаков такая погибель, что земли не видно». «Вот граница! – сказал Ноздрев». «А вон овраги…» (это уже из второго тома) – говорит Костанжоголо, имея в виду план их будущего освоения. Или из «Старосветских помещиков: «Вот это грибки с чебрецом!»; «А вот это пирожки».
Во всех случаях назывное, указующее «вот» играет роль своеобразного магического слова, способного присвоить видимый глазом предмет, перевести его из плана внешнего зрения в план обладания. Сказав «вот», гоголевские герои обычно собираются либо как-то воспользоваться означенным предметом, либо съесть его. В случае Ноздрева идея обладания приобретает выражено гротесковый характер. Так, после слов «вот граница!» Ноздрев не удерживается в рамках здравого смысла и причисляет к своим владениям заодно и то, что находится по другую сторону. В «Вие» назывная интенция приобретает другой вид, то есть фиксирует движение. «Вот это как долго танцует человек!» – говорит кто-то из толпы, собравшейся вокруг пляшущего Хомы. Об обладании или присвоении здесь говорить вроде бы не приходится, однако не забудем, что эта сцена предваряет ту, что разыграется позже в ночной церкви. На улице Хома танцевал в кругу застывших зрителей, в церкви все было наоборот: Хома неподвижно сидел внутри мелового круга, а вокруг носилась набежавшая из углов нечисть. Дело решилось с приходом Вия, ткнувшего в Хому железным пальцем: «Вот он!» – сказал Вий, и все набросились на философа. Идея называния, за которым следует обладание, поглощение названной вещи, доведена в этой сцене до предела: «желудок с ногами», тяжело ступая по земле от переполняющей его тяжести, устремляет на Хому свой палец. Он видит его, и этот взгляд оказывается ничем иным, как орудием, инструментом присвоения и пожирания. Вий – гений зрения-веданья (видеть значит знать). И он же – гений поглощения мира, его перевода – через взгляд – в «малообъемный фокус». Иначе говоря, это своего рода глаз-рот, снабженный бездонным или безразмерным желудком.
Чрезмерное развитие одной из функций чревато угнетением других. Дело не в том, чтобы, подобно В. Розанову, назвать Гоголя «вием» и переложить на него все темные смыслы, которые поднимаются из-под земли на зов этого имени. Но и не замечать их родства тоже нельзя: «народная фантазия», на которую ссылается Гоголь в начале повести, здесь, как выясняется, в общем-то ни при чем – гораздо больше было здесь фантазии его собственной. Гоголь видел мир глазами, которые приводились в движение не только умом и сердцем, но и желудком. Гоголь – Вий, и одновременно – Хома Брут: раздвоившееся смысловое целое. Само имя философа в данном случае приобретает особый оттенок: ему нельзя было смотреть на Вия, однако жадность всепожирающего зрения взяла верх и заставила Хому поднять глаза, тем самым «предав» Гоголя-автора; возможно, поэтому он и стал «Брутом».
Превращая все это в метафору, можно говорить о своего рода «желудочном» мышлении (ср. с «noseconsciousness» – «нососознании» Гоголя, описанном Набоковым)[24]. Разница в том, что если «влияние» носа на гоголевские тексты сказалось в названии одной из его повестей и достаточно частом упоминании этой части лица в других текстах, то власть желудка распространилась в прозе Гоголя безраздельно, став ее невидимым, но полноправным распорядителем. Попутно замечу, что нос у Гоголя – такой же «агент» желудка, как и глаз, чего не скажешь, например, о Чехове или Бунине: в их прозе роль запахов оказывается существенно иной. Гоголевские персонажи смотрят вокруг себя всепоедающим взглядом; они втягивают мир внутрь себя, подобно тому, как гурман втягивает в рот длинные итальянские макароны (кстати, любимейшее блюдо Гоголя). Один конец их еще остается снаружи на тарелке, вне поедающего их тела, а другой в это время уже проник внутрь, достигая едва ли не самого желудка. Внимание к внутренней телесной организации, к пище и пищеварению у Гоголя было столь интенсивным, что поневоле «втягивало» в себя и окружающих его людей: кн. Репнина, находившаяся в Риме в одно время с Гоголем, сказала об этом жестко и точно: «…мы жили в его желудке»[25].
Гоголь говорит о своих внутренностях в любом случае – и когда болен, и когда здоров; разница состоит в том, что в одном случае он жалуется на боли, запоры и несварения, в другом, – расписывает обеды и рестораны. «Безумие» желудка держит его под своим контролем, проявляясь, помимо мотивов «середины», «преувеличения» или «переполненного объема» (о самой теме еды или голода я уже не говорю), также и в постоянном сравнении персонажей и различных сюжетных обстоятельств с едой: описывая мир, Гоголь мыслит о нем на языке гастрономии и пищеварения, он, как повар, сам «готовит» текст, и сам же его съедает. Соответствующей случаю оказывается и лексика: в «Мертвых душах», например, метафоры еды проходят через все повествование, начиная с описания бала у губернатора (черные фраки и белые платья – «мухи на сияющем рафинаде») и кончая «гастрономическими» портретами Манилова и Ноздрева.
Да и что говорить о «пищевом» осмыслении обыкновенной жизни, если тема желудка вторгается у Гоголя даже в пределы церковные.
Желудок-храм
Андрий из «Тараса Бульбы» шел по подземному ходу с мешками, набитыми хлебом, и попал – в церковь. Нос майора Ковалева, после того как его извлекли из утреннего хлеба, становится самостоятельным «лицом» и тоже посещает церковь. Связь хлеба и церкви в обоих случаях достаточно очевидна. Если это так, тогда и тема желудка может оказаться где-то здесь же. Вспомним уже упоминавшуюся сцену обеда у помещика Петуха. Чичиков съедает очередной кусок телятины под хозяйскую присказку о городничем, поместившемся в переполненной церкви (не было места, да нашлось).
Церковь и желудок неожиданным образом оказываются рядом друг с другом или даже друг в друге. Впрочем, не так уж неожиданно: еда, прежде всего хлеб и вино, стоят в самом центре христианской обрядности, причем обретаются и вкушаются они именно в церкви. Проскомидия, то есть ритуальное приготовление церковного хлеба (просфор), осуществляется в начале всего храмового действа. В «Размышлениях о Божественной литургии» Гоголь подробно описывает, как готовятся просфоры; слово «середина» здесь продиктовано порядком действий, но смысл его невольно перекликается с «серединой» телесной, столь часто встречающейся в «мирских» сочинениях Гоголя: «…иерей берет из них одну из просфор с тем, чтобы изъять ту часть, которая станет потом Телом Христовым – средину с печатью…»; и далее – раздача «Святого Хлеба посреди церкви».
Пища и храм, как видим, вполне соединимы; все дело в том оттенке, который приобретает это соединение в прозе Гоголя. М. Вайскопф провел впечатляющее сопоставление гоголевского «Носа» и «Размышлений о Божественной литургии», из которого видно, что действия цирюльника Ивана Яковлевича представляют собой «шокирующую пародию» на церковный обряд приготовления хлеба, вина и воды[26]. Учитывая специфическое отношение «докризисного» Гоголя к церковной обрядности, с подобной интерпретацией трудно не согласиться. Однако в нашем случае, где на первом месте стоят не ценностные установки, не идеология, а телесно-психический состав, соединение тем храма и еды получает иное (не исключающее и названного) истолкование. Гоголь мог позволить носу прийти в церковь, поскольку это не противоречило его собственному внутренне-телесному самоощущению или самочувствию. Если желудок – это «самый благородный» орган тела или даже «храм» (а в русском языке, в отличие, например, от итальянского, слово «храм» синонимично «церкви» и имеет вполне православный оттенок), то объединение церкви и еды уже не покажется случайным. Что же до языческого смысла слова «храм», то здесь работает и он. Если еда – это жертвоприношение, совершать которое есть величайшее удовольствие (вспомним о хлестаковских «цветах удовольствия»), дело, которому вполне стоит отдать себя («… чего бы я желал? чтоб остальные дни мои я повел с тобою вместе, чтоб приносить в одном храме жертвы…»), тогда неосознанное осмысление «середины» тела как храма или церкви вполне объяснимо. Некоторым образом находит свое истолкование и парадоксальное совпадение «сюжета» церковного и «сюжета» телесного. Я имею в виду не пафос происходящего, а некое формально-логическое подобие или сходство: гоголевский сюжет начинается с голода, и дальнейшее действие, если смотреть на него с избранной точки зрения, представляет собой смысловую цепочку, основными звеньями которой станут появление еды и насыщение персонажа. В «Размышлениях о Божественной литургии» мы сталкиваемся с чем-то сходным: сначала голод, затем приготовление пищи и, наконец, – ее вкушение. «Священник, которому предстоит совершить литургию, должен еще с вечера трезвиться телом и духом…» Если говорить только о внешнем профиле событий, а не об их содержательном составе, то «трезвление» телом в начале гоголевских сочинений – почти общее место. Это видно и в «Носе», и в «Тарасе Бульбе», и в «Вие», и в «Мертвых душах», и в «Шинели», которая почти вся представляет собой одно сплошное трезвление, за исключением финала, где есть и искус, и пиршество, и кража.
Конец ознакомительного фрагмента.