Вы здесь

Гнезда русской культуры (кружок и семья). Часть первая. Кружок (Ю. В. Манн, 2016)

Часть первая

Кружок

Весть из Италии

В 1840 году, в ночь с 24 на 25 июня, в небольшом итальянском городке Нови, что в сорока милях от Генуи, умер один приезжий. Это был иностранец, русский, еще совсем молодой, лет двадцати семи.

Имя умершего – Николай Станкевич – жителям городка ничего не говорило. Он не был известным политиком, полководцем, актером, писателем или какой другой знаменитостью.

Временно, до отправки на родину, Станкевича похоронили в Генуе. А в Берлин (где находились русские друзья Станкевича) и в Россию потянулись письма с горестной вестью.

Действие этой вести оказалось потрясающим.

«Нас постигло великое несчастие… Едва могу я собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в которого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждой». Эти слова написал из Берлина Иван Сергеевич Тургенев, в будущем один из самых знаменитых русских писателей.

«Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? – спрашивал Тургенев. – Кто, достойный, примет от умершего завещание его великих мыслей и не даст погибнуть его влиянию, будет идти по его дороге, в его духе, с его силой?.. Отчего не умереть другому, тысяче другим, мне например?»

Письмо Тургенева было обращено к Тимофею Николаевичу Грановскому, талантливому историку, профессору Московского университета.

Узнав о случившемся, Грановский в свою очередь написал другу Януарию Неверову: Станкевич «унес с собою что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так обязан: его влияние было на меня бесконечно и благотворно».

Так от одного к другому шла печальная эстафета, находя у каждого глубокий сердечный отклик.

Смерть Станкевича переживалась и как личное горе, и как общественная утрата. Белинский так и назвал эту потерю – «великой утратой».

Что же послужило основанием для такой оценки? Какие труды Станкевича ее подсказали?

Пытаясь ответить на этот вопрос, мы не без удивления замечаем, что таких трудов в общем и не было.

Семнадцати лет Станкевич напечатал отдельной книжкой трагедию «Василий Шуйский» – довольно посредственное, вялое произведение. Автор, к чести своей, вскоре это понял и принялся выискивать в книжных лавках экземпляры трагедии, с тем чтобы предать их уничтожению. Совсем как молодой Гоголь, который двумя годами раньше опубликовал – под псевдонимом В. Алов – поэму, или, как гласил подзаголовок, «идиллию в картинах», «Ганц Кюхельгартен», но вскоре, спохватившись, скупил и сжег почти весь тираж…

Однако случай с «Василием Шуйским» – не тот, что с «Ганцем Кюхельгартеном». Гоголь тщательно скрыл тайну своей первой книжки, литературный мир узнал об этом только после его смерти. Станкевич, опубликовавший трагедию под своим именем, и не думал открещиваться от малоудачного детища. Друзья одно время подтрунивали над Станкевичем, называя его «Василием Шуйским». И Станкевич, превозмогая обиду, готов был вместе с другими посмеяться над своей неудачей.

Но, увы, существовало и другое различие между двумя авторами. Уже второй книгой Гоголь неизмеримо возвысился над своим литературным дебютом: это были знаменитые «Вечера на хуторе близ Диканьки». О последующих художественных произведениях Станкевича – стихах, песнях, переводах из западных поэтов – этого не скажешь. Литературным вкусам времени, уровню массовой продукции они, впрочем, отвечали. Но не больше. Сегодня такие произведения называют «проходными»: они приходят и уходят, не оставляя глубокого следа в умах современников, не оказывая заметного влияния на развитие литературы.

Что еще опубликовал Станкевич? Студенческое сочинение «О причинах постепенного возвышения Москвы до смерти Иоанна III», затерянное в одном научном журнале; небольшую повесть, а точнее, фрагмент из повести «Несколько мгновений из жизни графа Т***», затерянный в другом литературно-художественном журнале; перевод научной статьи; две-три редакционных заметки… Вот, пожалуй, и всё.

Научных трудов, содержавших великие открытия, замечательных художественных произведений, поразивших сердца читателей, Станкевич так и не создал, хотя с юношеских лет готовил себя к этим свершениям. Он не стал, в общепринятом смысле этого слова, ни ученым, ни писателем, ни поэтом. Просто не успел стать.

Но все это не мешало Тургеневу, Белинскому, Грановскому и многим другим решительно говорить о великом значении Станкевича для России и русской культуры. И характеризовать его дарование высшей оценкой: «Станкевич человек гениальный». «Я никого не знаю выше Станкевича» (Белинский).

Может быть, они имели в виду его будущие свершения, его планы, увы, неосуществившиеся? В определенной мере это действительно так; вспомним выражение Тургенева: «наша гордость и надежда». Но только в определенной мере. Никто не станет превозносить заслуги человека только в расчете на будущее. Никто не решится воздавать ему должное заранее, так сказать авансом.

Но может быть, говоря о Станкевиче, современники отказывались от общепринятого требования – судить о человеке по реальным результатам: написанным книгам, обнародованным научным открытиям и т. д.? Отчасти это действительно так, но только отчасти. Просто само понятие «реальный результат» получало иной смысл. Не опубликованные или написанные книги, не осуществленные труды – художественные или научные, – а нечто другое. Менее осязаемое, но не менее важное…

Александр Иванович Герцен, так же высоко ценивший Станкевича, как, скажем, Тургенев или Белинский, однажды назвал его «одним из праздных людей, ничего не совершивших». Фраза не такая простая, как кажется: в ней заключен сложный, я бы сказал, двойной смысл.

С одной стороны, Герцен как бы передает точку зрения обывателей – передает, конечно, иронически, – взирающих на Станкевича со стороны. В их представлении Станкевич действительно оказался человеком праздным, коли он не создал ничего такого, что можно пощупать руками. Но с другой стороны, «праздность» Станкевича – вовсе не праздность, его «кажущееся бездействие» стало плодотворным и, можно сказать, даже историческим делом.

В необычности этого дела – такого неосязаемого, неуловимого и в то же время такого важного – тайна жизнетворчества Станкевича.

Не будем спешить с готовыми выводами: весь наш рассказ должен приблизить к ответу на поставленный вопрос. Скажу пока лишь самое необходимое.

В Станкевиче, основателе кружка, нас привлекает сама его мысль, напряженная и непрерывная интеллектуальная деятельность. Конечно, мысль призвана для дела, возникает для того, чтобы воплотиться в произведения. С помощью друзей Станкевича это воплощение началось еще при его жизни. Однако значение его мысли важно и само по себе. Чтобы возвыситься до существенного дела, мысль должна окрепнуть, возмужать, пройти суровую и систематическую школу. Станкевич и стал такой школой. Он был в ней одновременно и учителем, и учеником. И нас интересует, как он учил и как учился, о чем изо дня в день думал, какие идеи вынашивал. Но этого мало.

Достоинство мысли, согласно принятому представлению, в ее строгой последовательности, способности к абстрагированию, «чистоте» – классическая немецкая философия возвела это представление в важнейший принцип: вспомним программный труд Иммануила Канта «Критика чистого разума» («Kritik der reinen Vernunft») или его же «Критику способности суждения» («Kritik der Urteilskraft»). Спорить с этим не приходится, однако очевидно и то, что умственная деятельность неотделима от существования эмоционального.

Размышляя, подыскивая аргументы и контраргументы, Станкевич волновался и негодовал, отчаивался и вдохновлялся новой надеждой. Он вступал в различные отношения с людьми – повседневные и необычные, деловые и частные, дружеские и любовные. И нас интересует не только то, как он думал, но и то, как он жил.

Но и это еще не все.

С самого начала Станкевич был окружен множеством интересных, значительных людей. Все вместе они проходили школу Станкевича, одновременно и как его ученики, и соученики. И если впоследствии некоторым из них суждено было стать первостепенными деятелями русской культуры, то помог им в этом почерпнутый в школе Станкевича опыт – не только интеллектуальный, но и духовный.

Однако и Станкевич не стал бы Станкевичем без круга единомышленников – без их дружеского участия, поддержки, споров, возражений, разногласий, подчас довольно резких и суровых. Без всего этого немыслим интеллект, чувство, сама жизнь Станкевича. Никогда еще в русской культуре не получали такого значения коллективное переживание и коллективная мысль, воплощенные в единой и в то же время сложной и противоречивой жизни кружка.

Глава первая

Начало

Облик Большой Дмитровки – одной из самых старинных московских улиц, протянувшейся от Охотного ряда до Страстного бульвара, – складывался под влиянием различных факторов. Прежде всего это была улица дворянская, даже аристократическая. Еще в 70-х годах XVIII века у начала улицы архитектором Казаковым был воздвигнут дворец князя Долгорукова – замечательный памятник русского классицизма. Московское дворянство вскоре приобрело это здание, основав в нем нечто вроде своего сословного клуба – знаменитое Благородное собрание. Далее по обеим сторонам улицы располагались усадьбы князей – Вяземских, Черкасских и других… Попадались и постройки купцов. Но вместе с тем это был и культурный, научный, книгоиздательский центр. Ведь совсем недалеко, в каких-нибудь трехстах метрах, на Моховой, находился университет, и его жизнь поневоле накладывала отпечаток на прилежащие улицы и площади.

На Большой Дмитровке было две типографии. Одна – частная, Семена Селивановского; другая – университетская, с книжной лавкой. Это та самая университетская типография, которой вскоре предстояло стать знаменитой: именно здесь в 1842 году будут напечатаны гоголевские «Мертвые души».

К достопримечательностям Большой Дмитровки, так или иначе связанным с университетом, можно отнести и дом Павлова. Михаил Григорьевич Павлов был профессором Московского университета, и в своем доме он открыл частный пансион для студентов.

У Павлова и поселился Николай Станкевич, поступивший осенью 1830 года на словесное отделение университета. Приехал Станкевич в Москву из Воронежской губернии, где находилось его родовое имение.

В доме Павлова на Большой Дмитровке Станкевич прожил четыре года, весь свой университетский срок. Здесь и начинался кружок Станкевича. Здесь кружок сложился, вошел в пору своего расцвета.

Сегодня, спустя почти два столетия, мы, хотя и с некоторым трудом, можем перенестись в обстановку, которая окружала Станкевича и его друзей. Этому будет способствовать и то обстоятельство, что восстановлены старые названия улиц и площадей. Большая Дмитровка – это в недавнем прошлом Пушкинская улица. Охотный ряд назывался проспектом Маркса, а Страстная площадь – Пушкинской площадью. Благородное собрание – это Дом союзов. Сохранилась и университетская типография – теперь это дом № 34.

А вот дом Павлова не сохранился. Но если стать лицом к Страстной площади, то его можно представить себе по левой стороне на месте теперешних домов за номерами 9-11. Впереди было здание (тоже несохранившееся) типографии Селивановского, а за спиною – Благородное собрание. До него было так близко, что, отправляясь в зимнюю пору на балы, друзья оставляли верхнюю одежду дома, чтобы не тратить времени на раздевание.

Трудно точно определить, с какого точно времени начался кружок. По-видимому, с первых месяцев проживания Станкевича в доме Павлова. У Станкевича была своя, довольно вместительная квартирка, отделенная от пансиона и комнат, занимаемых профессором.

В эту квартиру и стали приходить сокурсники Станкевича: Сергей Строев, Василий Красов, Александр Ефремов и другие. Вначале они бывали редко, потом чаще, потом – чуть ли не каждый день.

Но больше всех подружился Станкевич поначалу не со своими сокурсниками, а со студентом другого курса – Неверовым.

Януарий Неверов был тремя годами старше Станкевича. При каких обстоятельствах сблизились они, точно неизвестно; но очень скоро общение с Январем, или Генварем (так в шутку переделал Станкевич имя Неверова), стало для него насущной потребностью.

Сохранилась небольшая записка Станкевича к Неверову от 18 марта 1831 года – первая из ста с лишним писем, написанных им своему другу.

«Любезный Генварь! Приезжай, прошу тебя, ко мне побеседовать о бессмертии души и о прочем. Сегодня пятница: мы всегда видимся в этот день; меня так и тянет побеседовать с тобою».

Жил в это время Неверов за Садовым кольцом под Новинским, в доме известного в Москве литератора и музыканта Н. А. Мельгунова. Сюда и присылал Станкевич свои записки с повторяющейся, настоятельной просьбой:

«Любезный Генварь! Сделай милость, приезжай ко мне, хоть на короткое время…»

«Любезный Генварь! Сейчас, по получении письма моего, отправляйся ко мне…»

«Любезный Генварь! Сделай милость, приезжай ко мне сейчас…»

«По получении моей записки, приезжай ко мне, любезный Генварь…»

Характеры друзей были во многом сходны. Оба отличались жизнерадостностью, любили всякие проделки и мистификации. У Неверова, правда, веселость и склонность к жизненным удовольствиям принимали иногда резкий, порывистый характер. Но Станкевич умел смягчать крайности – не только вовремя сказанным тактичным словом, но и собственным примером. Станкевич никогда – тем более в юности – не был аскетом, не чуждался мирских удовольствий и радостей, но при этом всегда сохранял умеренность и какую-то врожденную грацию. Неверов впоследствии говорил: в Станкевиче я «находил мои стремления, мою духовную натуру в высшем, идеальном развитии, даже мои слабости, но облагороженные».

Близки были и их духовные интересы и стремления.

Неверов мечтал стать писателем, Станкевич сочинял стихи. Область искусства, сфера изящного – вот что прежде всего привлекало их внимание. Часами обсуждали они новые книги, свежие номера журналов.

Собственно, говорил чаще всего один Станкевич, но и Неверов не оставался безучастным к разговору. Даже тогда, когда молчал. Потому что замечательным свойством Януария был его дар понимания или, если говорить поточнее, дар усвоения.

В беседе, в развитии какой-либо темы, всегда участвуют обе стороны – и говорящий, и слушающий. От того, встречаешь ли ты сочувствие или наталкиваешься на холодное безучастие, зависит течение твоей собственной мысли, ее сила, последовательность, даже красноречивость. Кому не знакомо состояние, когда язык немеет и отказывается выразить самые простые вещи только потому, что встречаешь непонимание и неприязнь. А бывает и так, что сложнейшие темы словно сами собой ложатся на язык и находят убедительные и точные слова – только оттого, что собеседник «подстегивает» тебя.

Неверов замечательно умел «подстегивать» Станкевича. В Януарии находили отзвук рассуждения Станкевича о литературе и искусстве. Но, может быть, Станкевич преувеличивал, может быть, ему это только казалось: ведь по дарованию он намного превосходил своего друга? Какая разница! Важно, что Станкевич постоянно ощущал интерес собеседника, чувствовал перед ним потребность свободно и раскованно развивать свои мысли.

Общность интересов обоих друзей простиралась не только на литературу и искусство, но и на существенные вопросы жизни. Несмотря на различие взглядов (впоследствии это различие станет заметнее), Станкевич ощущал в Неверове то, что его всегда больше всего привлекало в людях, – гуманность, доброту, отзывчивость к человеческому страданию.

В детстве Неверову приходилось не раз сталкиваться с несправедливостью и жестокостью. Собственно, он стал их жертвой, еще не появившись на свет. Однажды мать Януария на последних днях беременности подверглась грубой брани пьяной бабки. Дело было за обедом; громко рыдая, мать вышла из-за стола, но тут ее настигла брошенная рукою бабки тарелка. Испуганная женщина побежала и, споткнувшись о порог, сильно ударилась животом. Случай этот на всю жизнь оставил свою отметину: мальчик родился слепым на один глаз.

Рано узнал Неверов и то, что такое крепостное право, социальное неравенство. Отец Януария, в прошлом секретарь Ардатовского земского суда, занимавшийся частной адвокатурой, заведовал делами богатого помещика Кошкарова. Выезжая в Верякуши, имение Кошкарова, отец обычно брал с собою Януария, который свел знакомство со многими крестьянами. Особенно сблизился мальчик с конюхом Федором, не подозревая о той беде, которая подстерегала его друга.

Федор полюбил Афимью, одну из наложниц Кошкарова (был у помещика свой гарем), и решил с нею бежать. Беглецов вскоре поймали и, чтоб не повадно было другим, Афимью подвергли изощренной пытке, а Федора до полусмерти засекли плетьми, причем Кошкаров, лично наблюдавший за расправой, время от времени кричал: «Валяй его, валяй сильней!» Когда Федор в изнеможении притих, помещик распорядился бросить ему в лицо лошадиного навоза.

О страшном впечатлении, произведенном этим эпизодом, Неверов вспоминал спустя много лет, будучи уже глубоким стариком. «С тех пор рука моя осталась чиста на всю жизнь: она не иначе прикасалась к человеку, да даже и животному, как с лаской – как теперь понимаю – именно потому, что я был свидетелем возмутительного истязания над человеком мне близким, меня ласкавшим…»

Весной 1832 года, когда Станкевич переходил на третий курс, Неверов окончил университет в звании кандидата и стал готовиться к поступлению на службу. Обстоятельства сложились так, что ему предложили место в Министерстве народного просвещения. Пришлось оставить Москву. Весной 1833 года Неверов переехал в Петербург и через несколько месяцев был назначен помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения».

Станкевич глубоко переживал отъезд друга.

В марте 1833 года он писал Неверову: «С тех пор как ты уехал, мне не с кем говорить об искусстве, а ты знаешь, как я люблю его! Прибегнешь к тому, к другому, но встречаешь камни хладные или запутанные умы[1].

Иногда с кем-нибудь думаешь сказать два слова от души, которая полна через края… что ж? Кончится тем, что или не поймут, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, ибо человек, которому говоришь, как-то видом уже сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое».

Но жизнь шла вперед. Друзья продолжали ходить к Станкевичу. Намечались новые точки сближения, возникали новые интересы.

«Ко мне ходят Строев, Беер, Красов, Почека и чаще Ефремов… – сообщал Станкевич Неверову в мае 1833 года. – Много есть людей с чувством, но не многие способны симпатизировать, углубляться в чужое чувство и усвоивать его…»

И через месяц: «Строев, Почека, Клюшников, Оболенский, Красов, Ржевский, все тебе кланяются, Ефремов тож, Шидловский тож. Горчаков тоже свидетельствует тебе нижающее».

О некоторых из этих лиц мы поговорим подробнее потом: они еще не раз появятся на страницах нашей книги. Пока же остановимся на одном имени: Беер.

Алексей Беер, студент Московского университета, был усердным читателем романтической литературы. Письма Станкевича пестрят упоминаниями тех книг, которые просил прислать Алексей или которые он сам присылал другу: это и «Собор Парижской богоматери» Гюго, и сочинения Байрона, и томик стихотворений русской поэтессы Надежды Тепловой.

Летом 1833 года оба друга ездили в Удеревку, на родину Станкевича. Жили в палатке, разбитой в саду, много читали, бродили по окрестностям. Вместе охотились, причем Алексей обнаружил качества замечательного охотника. «Зоркий глаз, твердая рука и жар прямо охотничий – из него выйдет егерь! Вот мой приговор ему», – писал Станкевич.

«Приговор» осуществился, хотя и несколько своеобразно: Алексей Беер поступил в уланы.

Но это не оборвало нитей, связывающих Алексея с кругом Станкевича. Друзья время от времени встречались, причем от проницательного взора Станкевича не укрылась перемена, произошедшая с Алексеем.

В свое время в кружке друзей Алексей казался легкомысленным, недостаточно глубоким. Станкевич даже сочинил на него эпиграмму, надо сказать довольно едкую:

Вился хмель на сырой земле.

Рос хохол на большой голове.

Ты большая голова,

Ты круглая голова.

Ты скажи мне, голова,

Что за мысли у тебя?

Отвечала голова:

Я большая голова,

Я круглая голова.

Нету мыслей у меня!

Новая среда, в которую попал Алексей, заставила его над многим задуматься. Беер заметно изменился, повзрослел. «В нем прибавилось много добрых качеств, – отмечал Станкевич, – их вызвала, может быть, жизнь между людьми, с которыми он ничего не имеет общего, это – уединение особенного рода, которое часто возвышает душу, если только она не поддается убийственному влиянию пустых людей».

Знакомство с Алексеем, еще в бытность его студентом, сблизило Станкевича с семейством Бееров – весьма важным в истории кружка (с Беерами был дружен и Неверов). Составляли это семейство мать Анастасия Владимировна, женщина довольно взбалмошная и упрямая, и четверо ее детей – два сына и две дочери. Константин Андреевич Беер, младший брат Алексея, тоже интересовался литературой, изучал языки – латинский и немецкий. Станкевич питал к нему нежную симпатию, называл его в письмах не иначе как Костинька, милый Костинька.

Сестер Беер звали Александра и Наталья. Между старшей из них, Натальей, и Станкевичем вскоре завязались довольно сложные романические отношения.

Бееры, или, как их еще называли, Бееровы, были орловскими помещиками. В Орловской губернии у них находилось родовое имение Шашкино; другое их именьице, Попово, располагалось в Тверской губернии, недалеко от Прямухина, родовой вотчины Бакуниных. Но зиму Бееры обычно проводили в своем московском доме, где у них собиралась молодежь, где часто бывали Станкевич и его друзья. Таким образом, дом Бееровых, наряду с квартирой Станкевича у Павлова, стал вторым постоянным пристанищем для членов кружка.

Друзья привыкли проводить вместе чуть ли не все свободные часы. А уж вечерами встречались обязательно или у Станкевича, или у Бееровых. Постепенно у кружка определился свой характер занятий и времяпрепровождения, словом, свое лицо.

Лицо это несколько отличалось от облика других известных нам кружков. Каковы же его черты?

В недавно изданной обстоятельной биографии Станкевича[2] одна из глав начинается такой формулой-определением: «Штаб кружка на Большой Дмитровке». Продолжая в том же стиле, можно было бы сказать, что Станкевич – начальник штаба, Алексей Беер или Неверов – первые заместители начальника штаба и т. д. Соразмерен ли такой несколько военизированный колорит с истинной природой кружка Станкевича?

В памяти современников еще были кружки – или, лучше сказать, организации – декабристов, они строились на конспиративной или полуконспиративной основе. Все, что обсуждали или решали на заседаниях, держалось в секрете. В организацию допускались только посвященные, те люди, которым доверяли и которых считали своими. Имел значение и сам момент вступления в организацию, носивший часто, несмотря на конспиративность, торжественный характер. Подчеркивалось значение того факта, что с определенного дня человек становится членом объединения, принимает на себя общие обязанности и заботы, риск общей опасности. Все это, конечно, вытекало из назначения декабристских организаций, которые ставили перед собою революционные цели.

Кружок Станкевича не являлся политической организацией, тем более революционной. Конспиративность ему была не нужна. Заседания кружка проходили открыто: пожалуйста, приходи каждый, кто хочет. Да и понятие «заседание» не совсем подходило к кружку, ведь оно предполагает чей-то организаторский почин, чью-то направляющую руку. Скорее это были дружеские собрания, ничьей волей не регламентированные.

Вступление в кружок также никак не обозначалось и не фиксировалось. Кто приходил чаще других, встречался с друзьями более или менее регулярно, тот и член кружка. Конечно, происходил и отсев, но происходил стихийно. Оставался тот, кому было интересно и кто, со своей стороны, представлял интерес для других. Изо дня в день, из месяца в месяц протекал, так сказать, естественный отбор – на основе моральных и интеллектуальных качеств.

Еще одна особенность кружка – минимум ритуала.

Определенный распорядок, ритуал почти всегда вырабатывался в кружках, даже если они и не носили политического или революционного характера. Немного раньше чем за полтора десятилетия до кружка Станкевича в Петербурге существовали два знаменитых литературных объединения – «Беседа любителей русского слова» и «Арзамас». В «Беседу» входили Державин, Крылов, Гнедич и другие писатели, в «Арзамас» – Жуковский, молодой Пушкин и т. д.

Заседания «Беседы» устраивались в роскошном зале дома Державина на Фонтанке и проходили чинно и торжественно. Согласно воспоминаниям современника, «…члены вокруг столов занимали середину, там же расставлены были кресла почетнейших гостей, а вдоль стен в три уступа хорошо устроены были седалища для прочих посетителей, по билетам впускаемых. Чтобы придать сим собраниям более блеску, прекрасный пол являлся в бальных нарядах, штатс-дамы в портретах, вельможи и генералы были в лентах и звездах и все вообще в мундирах». Тут все детали говорящие, так, «портреты» – это были маленькие портреты царствующих особ – являли собою высшую степень преданности престолу.

Наподобие Государственного совета, составленного из четырех департаментов, «Беседа» разделялась на четыре разряда, и в каждом разряде был свой председатель и свой попечитель. Потом было еще по нескольку членов и по нескольку членов-сотрудников, которые составляли как бы канцелярию «Беседы».

Так выглядели собрания «Беседы». Все размерено, продумано и определено до деталей. Литературное общество напоминало, как выражается тот же мемуарист, «казенное место»; соблюдались иерархия и ритуал.

Был свой распорядок, свой ритуал и у «Арзамаса» – пронизанный насмешкой, иронический, пародирующий чинную парадность членов «Беседы».

Ничего похожего на распорядок – серьезный или пародийный – не наблюдалось в кружке Станкевича. Никто не устанавливал никаких правил, все определялось стихийно. Никакой форменности или формальности. Царил дух нескованности и свободы, как на дружеской пирушке.

Впрочем, и сравнение с пирушкой допустимо с известной условностью, и вот почему.

Во многих кружках начала позапрошлого века – студенческих, гусарских, литературных – господствовала веселая атмосфера разгульного пиршества. Литературные споры перемежались с обильными возлияниями. Друзья Аполлона были в то же время друзьями Вакха. Рыцари свободы выступали и как рыцари вина:

Здорово, рыцари лихие

Любви, свободы и вина!

Для нас, союзники младые.

Надежды лампа зажжена, —

обращался Пушкин к своим друзьям по обществу «Зеленая лампа».

Совсем иной дух отличал кружок Станкевича. «Кружок этот, – вспоминал один из его участников, Константин Аксаков, – был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко…»

Зато вволю, храня верность московским обычаям, распивали чаи. «На вечерах у Станкевича выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба», – говорит тот же мемуарист.

Особый дух трезвенности и восторженности, царивший в студенческом кружке Покорского (этот кружок был прообразом кружка Станкевича), позднее был запечатлен в романе И. С. Тургенева «Рудин».

За чаем спорили до осиплости, читали свои стихи, балагурили.

Часто музицировали (Станкевич и многие его товарищи страстно любили музыку). Пели хором. Любимою их песнью – чуть ли не студенческим гимном – стали стихи «За туманною горою» из трагедии Алексея Хомякова «Ермак»:

За туманною горою

Скрыты десять кораблей;

Там вечернею порою

Будет слышен стук мечей.

Злато там, драгие ткани,

Там заморское вино.

Сладко, братцы, после брани

Будет пениться оно.

В трагедии Хомякова песню распевают сподвижники атамана, и говорится в ней об удалых набегах, о пировании, о хмельном вине. Так что посторонний составил бы себе по этой песне довольно превратное представление о настроении Станкевича и его друзей…

Наконец, еще одно отличие кружка.

Обычно в кружках выбирался глава, руководитель. Так было в обществе любомудров, возникшем в Москве за семь лет до кружка Станкевича философско-литературном объединении. Любомудрами называли себя сами участники общества, воспользовавшись принятым в то время буквальным русским переводом (калькой) греческого слова «философия» (любомудрие).

На одном из собраний любомудры выбрали председателя – впоследствии известного писателя и философа Владимира Одоевского – и секретаря – философа и поэта Дмитрия Веневитинова; постановили и вести протокол. Спустя два года, правда, получив страшное известие о разгроме декабристов, любомудры распустили свое общество и сожгли протоколы.

В кружке, которому посвящена эта книга, никогда не было ни председателя, ни секретаря. Никто их не выбирал, проблема такая вообще не возникала. И все же не только историки, но уже и современники, в том числе и сами члены кружка, единодушно назвали его кружком Станкевича.

* * *

Николай Станкевич происходил из богатой помещичьей семьи. Дед его, Иван, был выходцем из Сербии, приехавшим в Россию при Екатерине II. Он поселился в Острогожске, небольшом уездном городке Воронежской губернии, где занимал должность комиссара. В обязанности комиссара входило распределение земельных участков среди приезжавших в уезд поселенцев.

Семья Станкевичей пустила крепкие корни на воронежской земле. В Острогожске родился отец Николая – Владимир Иванович; здесь он познакомился со своей будущей женой, Екатериной Иосифовной Крамер, дочерью уездного врача. Молодые оставили город и поселились в собственном имении в селе Удеревка Бирюченского уезда, в соседстве с Острогожским.

Здесь-то 27 сентября 1813 года в семье Станкевичей родился первенец – Коля. Всего же у Станкевичей было девять детей: пять сыновей и четыре дочери.

О детских годах Николая известно немногое. Почти все сведения – довольно скудные – мы черпаем из воспоминаний младшей сестры Николая Александры Владимировны, впоследствии вышедшей замуж за сына великого актера Михаила Щепкина.

Николай Станкевич рос живым, непоседливым и проказливым мальчиком, и ничто не предвещало его будущей опасной болезни.

Одна из шалостей Коли привела к печальным последствиям – сгорел барский дом, а по другим сведениям, даже вся деревня. Пожар произошел оттого, что мальчик, стреляя из детского ружья, попал в соломенную крышу. Искра тлела незаметно, и вспыхнувшее пламя мгновенно охватило весь дом.

«Случилось это в первые годы после покупки имения, я знаю о пожаре только из рассказов старших, и мы, младшие дети, родились уже в новом доме», – говорит Александра Владимировна Щепкина.

Однако «рассказы» о пожаре – не легенда. В одном из более поздних писем Станкевича к Неверову мы находим подтверждение случившемуся. «19 июля 1832 года, село Удеревка. Знаменитое число! Сегодня ровно одиннадцать лет, как я сжег деревню, будучи семилетним мальчишкой…»

Николай рос в обстановке приволья и простора. Острогожская земля, граничившая с Украиной, издавна населенная смешанным народом, в том числе и украинцами, была овеяна духом казацкой вольницы. В свое время здесь побывал поэт-декабрист Рылеев, описывавший эти места в думе «Петр Великий в Острогожске»:

Там, где волны Острогощи

В Сосну Тихую влились;

Где дубов сенистых рощи

Над потоком разрослись;

<…>

Где в лугах необозримых

При журчании волны

Кобылиц неукротимых

Гордо бродят табуны;

Где, в стране благословенной,

Потонул в глуши садов

Городок уединенный

Острогожских казаков.

Со времен Петра табуны неукротимых кобылиц, наверно, поубавились. Но осталась необозримая степь, густые сады, простор.

А упоминаемая Рылеевым речка под чарующим названием Тихая Сосна протекала и через Удеревку, не очень далеко от дома Станкевичей. Дом стоял на меловой горе, в стороне начинался крутой спуск к Тихой Сосне. «Противоположный берег и луга красиво обросли ольхами; через мост шла дорога в степь мимо этих лугов. С балкона нашего дома можно было видеть все это…» – вспоминает Александра Владимировна Щепкина.

Если верно, что природа накладывает неизгладимый отпечаток на характер человека, особенно в детстве, то разве могла остаться безразличной для Станкевича вся прелесть степного Воронежского края, сочетание приволья, широты и поэтичности?

Из родных, вероятно, наибольшее влияние на Николая оказал его отец, Владимир Иванович. Это был колоритный, яркий человек, обращавший на себя внимание уже своей внешностью.

«Он был хорошего роста, смуглый и с живыми карими глазами; волосы, очень черные, были всегда низко подстрижены; нос прямой, с небольшой горбинкой; вообще тип лица его был не русский, хотя имел сходство с типом малороссийским» (и действительно, мать Владимира Ивановича, бабушка Николая, была украинкой). Многие черты внешности Владимира Ивановича унаследовал, как мы увидим, его старший сын.

Но и духовный облик отца оказал на Николая влияние. Пройдя большую жизненную школу, служа военным, а затем занимая выборные должности в уезде, Владимир Иванович отличался прямотой и честностью характера, смягчаемыми природной деликатностью. Хитрости и высокомерия он не выносил, со всеми обходился ровно и уважительно, как с помещиками, так и с крестьянами.

Среди соседей Станкевичей, окрестных помещиков, встречалось немало людей бессердечных и жестоких. Такие выражения и угрозы, как «прогнать сквозь строй, сослать, обрить под красную шапку», что означало отдать в рекруты, по свидетельству Александры Владимировны Щепкиной, «обратились в поговорку у многих». Владимира Ивановича негуманное отношение к крестьянам возмущало; он принадлежал к тем немногим, которые «держались лучших понятий, сравнительно с темным бытом всей массы, населявшей провинцию».

В семье Станкевичей, как и во всякой семье, радости шли вперемежку с заботами и горем.

В одну из зим в дом занесли коклюш, который одного за другим заразил всех детей. Коклюш в то время считался очень опасной болезнью, правильно лечить ее не умели. Дети болели тяжело и долго, а один из мальчиков, самый младший, Володя, поплатился жизнью.

Дети инстинктом почувствовали наступившую беду еще до того, как к ним вошла няня и сообщила, что «господь взял Володю на небо; там он будет жить с ангелами».

Через день детей вывели в большую залу, где на столе лежал их маленький брат, с бледным личиком, в том самом костюмчике, который недавно был подарен ему. Стоявший рядом с гробиком отец плакал. «Когда плачут взрослые, то дети понимают, как беспомощны все перед случившимся горем».

Нам неизвестно, находился ли тогда Николай дома, вместе со всей семьей, но это была первая смерть близкого человека, которую ему довелось пережить.

Обаяние Станкевича проявилось уже в детстве. Младшие братья и сестры с нетерпением ждали того часа, когда Николай сможет поиграть с ними. «Все в нем привлекало к нему родных и знакомых; на нем сосредоточивалась общая привязанность, – все поддавались его влиянию».

Десяти лет Николай был отдан в Острогожское уездное училище, а спустя некоторое время поступил в благородный пансион Николая Владимировича Федорова в Воронеже. Пансион Федорова имел репутацию неплохого учебного заведения.

К тому периоду относится любопытный документ – самое раннее из сохранившихся писем Станкевича. Оно написано в Воронеже 1 мая 1830 года и адресовано матери и дяде Николаю Ивановичу (Николай Иванович, родной брат отца Станкевича, жил в Удеревке и пользовался большим уважением всей семьи).

Письмо полно литературных сведений. Станкевич сообщает, что выслал домой несколько номеров журнала «Бабочка», где опубликованы его произведения, в том числе отрывки из трагедии «Василий Шуйский»; что он «имел случай прочесть несколько хороших русских романов»: «Ивана Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» Булгарина, «Юрия Милославского» Загоскина; что он списал для сестер несколько русских песен и т. д. Хорошие произведения нравятся Станкевичу наряду с посредственными, и, скажем, по поводу ремесленного романа Булгарина он замечает: «Читая „Самозванца” – я восхищался многими местами. Таково, например, свидание Лжедимитрия с несчастным честолюбцем – схимником, Курбским…».

Вкус Станкевича еще не определился; но уже заметен его широкий, жадный интерес к литературе.

Через несколько дней после отправки этого письма Станкевич окончил воронежский пансион. А еще через несколько дней – в мае или начале июня 1830 года – отправился в Москву. Впереди была незнакомая жизнь – университет, студенческая вольность, романтические переживания, новые товарищи и друзья.

Незадолго перед поступлением Станкевича в университет в Москве, в типографии Августа Семена, что находилась «при императорской медико-хирургической академии», вышла книга «Василий Шуйский. Трагедия в пяти действиях. Соч. Николая Станкевича». Но знаменателен был не столько этот факт, сколько то событие, которое за ним последовало.

В петербургской «Литературной газете», в номере от 5 июля 1830 года, под рубрикой «Русские книги» появилась анонимная рецензия на только что изданную книгу. Рецензия была доброжелательной, но строгой: в ней говорилось, что стихи в пьесе «везде хороши, чувств много и две-три сцены счастливо изображены»; но для исторической трагедии всего этого недостаточно. Рецензент напоминал о том, «как трудно быть историческим писателем», приводил в пример печально неудачный опыт «Дмитрия Самозванца» Булгарина – тот самый роман, который нравился Станкевичу, – и в заключение все же выражал надежду, что молодой автор со временем добьется «больших успехов», а именно успехов «в просторном поле русской драматургии».

Станкевич не мог не оценить того факта, что рецензия была помещена в пушкинской газете, вышла из пушкинского литературного окружения (одно время ее автором считали даже самого Пушкина[3]). Перед самым началом университетской жизни Станкевича, первых встреч с друзьями, первых литературных чтений и первых жарких споров прозвучало авторитетное и умное напутствие.

Попробуем представить себе Станкевича таким, каким его видели товарищи-сверстники.

Станкевичу семнадцать лет. Он высок, строен. У него небольшие карие глаза – живые и выразительные; современники упоминают о его «прекрасных глазах».

Высокий рост, цвет глаз, прямой нос с горбинкой, черные волосы – все это отцовское. Но стрижка другая, не короткая, волосы, расчесанные на левый пробор, падают на плечи.

Станкевич красив, очень красив. Его красота в духе времени.

Дух времени выдвинул романтический идеал красоты, заставлявший отдавать предпочтение духовному перед телесным, неуловимо поэтическому перед резко определенным и материальным. Под этот идеал подстраивались люди, даже внутренне чуждые ему. Вспомните, как Грушницкий в «Герое нашего времени» важно драпировался в «необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».

Станкевич ни во что никогда не драпировался. Духовный отпечаток его красоты был естествен и подлинен, так как в каждое мгновение вытекал из глубокой внутренней жизни.

И тот оттенок страдания, который в духе времени напускали на себя иные, у Станкевича, к сожалению, был подлинный. В первые годы московской жизни уже обнаружились признаки тяжелой болезни, хотя Станкевич гнал от себя всякую мысль о ней, а многие окружающие ее просто не замечали. Но вот Герцен, видимо встречавшийся со Станкевичем в университетские годы, писал в «Былом и думах» о «бледном предсмертном челе юноши».

В заключение предоставим слово современнику, оставившему самое полное описание внешности Станкевича. «Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен – по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался – они слегка кривились, но очень мило, – вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction <благовоспитанность (фр.)>, – точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто…»

Это описание сделано Тургеневым и относится к более поздним годам жизни Станкевича. Но, не впадая в анахронизм, мы вправе привести его здесь, потому что оно довольно точно соответствует и уже знакомым нам другим свидетельствам, и единственному акварельному портрету кисти Л. Беккера, сделанному, видимо, раньше. А главное – потому что внешне Станкевич за эти несколько лет не очень-то изменился. Просто не успел измениться.

Глава вторая

Ядро кружка

В начале 30-х годов вокруг Станкевича собиралось много людей – десятка полтора, если не больше. Но чаще всего на квартирке Николая в доме профессора Павлова бывали Красов, Клюшников, Белинский… Можно сказать, что они составили ядро кружка.

Получилось это непреднамеренно, путем того же «естественного отбора». Сближало сходство интересов, душевные симпатии, примерное равенство в интеллектуальном развитии. Все это заставляло забывать многие другие различия – и в характерах, и в происхождении, и в вынесенных из отеческого дома привычках и склонностях. Ведь за плечами каждого был свой путь, свой склад жизни, свой быт, свои родительские наставления и заветы. Константин Аксаков потом скажет: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной».

Василий Красов приехал в Москву с севера, из Вологодской губернии. Он родился в небольшом уездном городке Кадникове 23 ноября 1810 года. Красов поступил на тот же курс, что и Станкевич, хотя был старше его тремя годами. «Опоздание» Красова не случайное: на студенческую скамью его привела непрямая, извилистая дорога.

Поскольку отец Василия был священником, соборным протоиереем, то и ему предстояло, по заведенному порядку, вступить на духовное поприще. Так оно поначалу и устроилось: к одиннадцати годам мальчик был принят в вологодское духовное училище, спустя несколько лет поступил в духовную семинарию. Но семинарии Красов не окончил и, преодолев немалые трудности, сумел добиться права продолжить образование в светском учебном заведении. В сентябре 1830 года его приняли на словесное отделение Московского университета.

Но духовная среда, пребывание в училище и в семинарии сослужили Красову свою службу: он изучил древние языки – греческий и латинский, неплохо знал историю, получил начальные сведения по философии.

Из детских и юношеских лет вынес Красов и хорошее знание народной жизни, быта низших сословий. А главное – постоянный интерес к этой жизни и быту. Позднее один мемуарист, литератор, переводчик русской литературы на немецкий язык Фридрих Боденштедт, хорошо знавший Красова, отметит, что он «по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире».

По характеру Красов представлял собой забавную смесь самых противоположных свойств. Часто ли можно было встретить, что называется, нещеголеватого щеголя, человека, который одновременно подчеркнуто внимателен и страшно равнодушен к своей внешности? Красов умел совместить и то и другое. «Это был воплощенная чистоплотность, – отмечает Боденштедт, – выбритый всегда тщательно, без малейшей пылинки на платье, но для него было безразлично, как это платье на нем сидело, лишь бы он чувствовал себя в нем удобно».

Если человек физически подготовлен, хорошо владеет своим телом, то он ловок, свободен в обращении, изящен… Так принято считать, но Красов опровергнул бы и это представление. С одной стороны, как говорил тот же мемуарист, Красов «старался придать своим членам гибкость всевозможными телесными упражнениями, был превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор…». А с другой… С другой стороны, известно, что товарищи в шутку прозвали его «штабс-капитан Красов», и добродушный, необидчивый Красов это прозвище смиренно принял: «…оно мне показалось так забавно с моею мелкою угловатою фигурою…».

Противоречия Красова имеют свои причины: юноша был стеснителен, очень стеснителен. А стеснительность нередко приводит к непоследовательности, к «срывам», как бы заставляет человека выступать в двойственном свете. Все зависит от окружения, от того, как тебя воспринимают. Привыкший к бедности, к постоянной нужде (Красов и в студенческие годы подрабатывал уроками), он чувствовал себя свободным лишь в тесном кружке товарищей. Но едва только появлялся «посторонний», да еще знатный, Красов стушевывался, замолкал или говорил и делал не то, что хотел.

В студенческие годы обнаружились актерские способности Красова. Но знали об этом немногие, да и сама актерская деятельность его удачно протекала лишь в сфере, ему хорошо знакомой, близкой, и питалась впечатлениями, почерпнутыми из повседневной, простой жизни.

Боденштедт рассказывает: «С живой фантазией в нем соединялся замечательный талант к мимике, который он сдерживал, однако в строгих границах и, к счастью, давал ему волю только в кругу людей, с которыми он чувствовал себя совершенно без стеснения. В своих рассказах, выливавшихся постоянно в форме отдельных сценок и эпизодов, он умел передать чрезвычайно метко разговор людей разного типа, но вышедших из народа, начиная от простого мужика и кончая священником и мелкопоместным дворянином старого закала, причем он передавал неподражаемо верно и особенности их речи, и самое выражение лица, но положительно не мог представить мало-мальски сносно лиц высшего круга…»

Своему дару рассказчика и подражателя Красов, видимо, большого значения не придавал. Другое дело – поэтическая деятельность.

Василий писал стихи, вел поэтический дневник своих переживаний и чувств. Друзья признали Красова поэтом, да и не только друзья: его стихи охотно печатали московские издания – журнал «Телескоп» и газета «Молва».

Излюбленная тема молодого поэта – подвиги предков в борьбе с татарами, поляками, шведами. Он пишет «Куликово поле» (кстати, посвящая его Станкевичу), в котором «побоище» с татарами трактует вполне современно, в духе гражданской поэзии начала века – как столкновение «свободы» и «тиранства». Он воспевает «булат заветный – радость деда», который «весь избит о кости шведа Тяжелой русскою рукой». Гордится чашей предков: «Я пью из тебя, старину вспоминая; Быть может, ты помнишь злодея Мамая И тяжкое иго жестоких татар…»

Предстоит еще выяснить, откуда у Красова такой интерес к героике прошлого. Но, кажется, тут замешалась и причина личная, биографическая. Не был ли один из предков поэта тем «храбрым дедом», сражавшимся с врагом? Не хранились ли в доме Красовых в Кадникове реликвии – старинная чаша и заветный булат, овеянные дорогими сердцу семейными преданиями?

Когда поэт обращался к современности, в его стихах звучал другой тон – грустный, меланхолический. Красов жалуется на жизнь, на людей, на самого себя: «Я скучен для людей, мне скучно между ними…», «Какая-то разгневанная сила От юности меня страданью обрекла…». Он говорит об одиночестве, о «юдоли хладной суеты», о горечи взаимного непонимания. Единственная отрада – труд, «властительные думы», вдохновение, которое нисходит на поэта в его бедном уединенном пристанище. Именно уединенном: никто не властен нарушить святых часов размышлений и трудов мечтателя.

Конечно, все это отражало реальные переживания Красова, его горькое недовольство жизнью, разлад с окружающими людьми, мучительное чувство застенчивости. Но отражало сквозь призму модной элегической поэзии и поэтому иногда с оттенком подражательности. Но в то время как поэт воспевал одиночество, реальный Красов все больше сближался со Станкевичем и его друзьями. И не только в уединенной «обители» предавался поэт «святому размышленью», но и среди единомышленников, друзей, в пылу горячих споров или на музыкальных вечерах в доме Павлова или у Бееровых.

Станкевич полюбил Красова сразу. Его трогала доверчивость Василия, способность «верить всему чудесному», «пламенные благородные мечтания». Красов увлекался каждым новым человеком, всегда готов был поверить в его необыкновенные достоинства (и это в то время, когда в своих стихах он писал: «мне скучно между ними», то есть между людьми!). Фактов для этого не требовалось, достаточно было произведенного на Красова впечатления, его готовности верить.

Ранним летом 1833 года, накануне экзаменов, Красов часто ночует у Станкевича. Вместе они «учат Кистера», то есть немецкий язык (во времена Станкевича студенты часто обозначали предмет фамилией преподавателя), читают популярного поэта-романтика Козлова.

Ежедневные встречи становятся необходимостью для обоих. «Сейчас послал за Красовым, чтобы он ночевал у меня…» (15 сентября 1833 года). «Приехали с Красовым ночевать ко мне» (14 октября). «Он каждый день почти ночует у меня…» (15 декабря). «До 12-ти часов мы с Красовым не ложились: сначала читали Шиллера, потом говорили, я вспоминал ему первую любовь свою…» (24 апреля 1834 года). Так близко сошлись друзья, что они обсуждали уже не только книги и научные проблемы…

Даже в злую минуту хандры Станкевич не чуждается общества Красова. «Поверишь ли? – пишет он одному из корреспондентов 4 ноября 1835 года, – я не могу видеть ровно никого из самых близких друзей, кроме Красова, который живет со мною и делит мою жизнь; я могу быть еще с Клюшниковым и Белинским».

Когда Станкевич летом 1834 года ездил в Петербург, то он сделал такое же признание в письме к Красову: «Мое нижайшее Белинскому; читай ему и письмо мое: я перед вами наг».

Эта поэзия дружбы, философских споров, ежедневного общения, полной откровенности, радость взаимопонимания почти не отразились в творчестве Красова начала 30-х годов. Разве что в дружеском посвящении или в каком-нибудь намеке. Письма – документ более открытый. Над их строками веет живая атмосфера тех далеких волнующих дней, встают реальные образы и факты.

Летом 1835 года Станкевич и Красов ненадолго расстались – Николай поехал в родные места, Острогожск и Удеревку; Василий – в деревню своих знакомых Ладыженских. Станкевич насилу дождался письма друга. В июле 1835 года Николай сообщил Косте Бееру: «На этой почте я получил… очень большое письмо от Красова; оно исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его, уверений в любви ко мне и похвалы семейству Ладыженских. Фактов он не сообщает никаких, кроме того, что его невеста говорит ему: „вы обижаете“ вместо „обожаете меня“».

«Я так привык к его благородным фантазиям, – заключает Станкевич, – что теперь в деревне, давно не слыхавши их, сам приходил от них в восторг».

Письмо Красова не сохранилось. Но известно другое его письмо с «уверением любви» к другу. Это «уверение» окрашено в элегические тона, подернуто грустью воспоминаний, ибо написано письмо значительно позднее, в феврале 1840 года. «Я принужден почти тебе напомнить старое время, – писал Красов Станкевичу, – когда мы были молоды и телом и душою и когда тебе было открыто до дна мое бедное сердце…» «Открыто до дна мое бедное сердце» – это как бы ответ на признание Станкевича: «я перед вами наг»; это пароль взаимной дружбы и полной искренности. Далее Красов писал: «Помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время когда мы танцевали с Пашетой, когда Беер углублялся в таинства эстетики… золотая весна нашей жизни…».

* * *

Иван Клюшников приехал в Москву из противоположного, южного края, с Украины. Он родился 2 декабря 1811 года в Сумском уезде Харьковской губернии, в хуторе Криничном. Отец Вани был помещиком, и первоначальное образование мальчик смог получить дома: его воспитывал гувернер. Потом Ваню отвезли в Москву, определили в гимназию. Семнадцати лет он поступил на словесное отделение Московского университета.

Клюшников был на два года старше Станкевича и на год младше Красова. Когда он стал студентом, Станкевич еще учился в воронежском пансионе, а Красов – в вологодском духовном училище. Лишь спустя два – два с половиной года судьба сведет их вместе: в 1830 или в начале 1831 года старшекурсник Клюшников подружится со студентом первого курса Станкевичем.

Но еще до этого события Клюшников свел другое знаменательное знакомство. Знакомство было недолгим, и мы бы ничего не узнали о нем, если бы друг Клюшникова не стал столь знаменитым человеком.

Впрочем, едва ли будущего великого писателя Ивана Тургенева – именно с ним встретился Клюшников – можно называть его другом. Отношения между ними были отношениями учителя и ученика, причем на положении ученика оказался Тургенев. В ноябре 1829 года он ушел из московского пансиона (будущего Лазаревского института восточных языков), чтобы в домашних условиях готовиться к поступлению в университет. В это время Иван Клюшников, будучи студентом Московского университета, преподавал Тургеневу всеобщую историю.

Впоследствии Тургенев тоже сблизится со Станкевичем – таким образом, оба участника кружка установили связь еще до того, как возник кружок.

Но, как мы сказали, к 30-м годам Клюшников знакомится со Станкевичем и начинает играть в кружке довольно заметную и своеобразную роль. Она определялась душевным расположением и способностями Клюшникова.

Почти в любой группе людей, в любом кружке находится человек со способностями остряка и балагура. Даже если и другие не страдают отсутствием чувства юмора, склонны к веселью и шутке – а в кружке Станкевича дело обстояло именно так, – все равно непременно сыщется один, который возьмет на себя роль главного, чуть ли не профессионального юмориста. Такая роль выпала на долю Клюшникова.

Мастер на каламбуры, на эпиграммы, Клюшников забавлял своих друзей. От него ждали острот. Клюшников умел разрядить шуткой и напряжение дружеских споров, и полусонную атмосферу какой-нибудь скучной университетской лекции. Неверов вспоминал, с каким трудом слушали студенты лекции по греческому языку профессора С. М. Ивашковского – того и гляди уснешь. Улучив момент, когда Неверов уже начинал клевать носом, Клюшников протягивал ему табакерку, приговаривая стихи:

В тяжелый час, когда душа сгрустнется,

Слеза блеснет в глазах, и сердце содрогнется,

И скорбная глава опустится на грудь, —

Понюхай табаку и горе позабудь.

Но не всегда шутки Клюшникова звучали безобидно и светло. В них ощущалась порою затаенная горечь, глухая досада; в такие минуты чувствовалось, что за веселым каламбуром Клюшников скрывает болезненное меланхоличное настроение.

П. В. Анненков впоследствии назовет Клюшникова Мефистофелем. «Он был Мефистофелем небольшого московского кружка (то есть кружка Станкевича. – Ю. М.) – весьма зло и едко посмеиваясь над идеальными стремлениями своих приятелей… Но жертвы его насмешливого расположения любили его и за его веселость, какую распространял он вокруг себя, и за то, что в его причудливых выходках видели не сухость сердца, а живость ума, замечательного во многих других отношениях, и иногда истинный юмор».

Мефистофель – это сказано очень метко. Шутка Мефистофеля несет в себе скрытую мысль, направлена против мечтательности, прекраснодушия. Ну что же, кому-то приходилось играть в кружке и эту роль – роль холодного скептика, враждебного «идеальным стремлениям своих приятелей». Ведь кружок взрослел, освобождаясь от многих заблуждений и иллюзий.

Анненков, однако, не прав, говоря, что товарищи всегда одобрительно относились к «выходкам» Клюшникова. Порою в его насмешливости открывалась и другая нота, и юмор его казался навязчивым. Но это заметили не сразу.

Из научных дисциплин сильнее всего привлекала Клюшникова история (всеобщую историю, как мы говорили, он преподавал Тургеневу). О своем увлечении Клюшников впоследствии вспоминал:

От юности я изучать привык

Судьбы и дух родимого народа

И братьев гармонический язык.

В истории Клюшникова занимали не столько общие закономерности, сцепление различных причин и следствий – то, что в его время называли философией истории, – сколько конкретные дела и поступки людей. «Я знаю историю по-своему», – сказал как-то Клюшников. Товарищи хорошо знали, что такое «по-своему»: живо, остроумно, но в то же время опираясь на глубокое изучение материала. И вместе с тем рассказывал так, как будто он сам все это видел и пережил.

Клюшников умел переселяться в минувшие времена. Исторические герои – знаменитые, полуизвестные и совсем забытые превращались в его знакомых. По отношению к ним Клюшников являлся не исследователем, но очевидцем («самовидцем»). Он хорошо и всесторонне их знал, умел по-свойски обращаться с ними и даже временами подтрунивал, как над своими товарищами по кружку.

Остряк всегда останется остряком, и Клюшников не мог не внести дух насмешки и иронии в свои исторические штудии. Рассказывают, что он написал в стихах «Обозрение всемирной истории», в котором «дал полную волю своему остроумию». Слушатели держались за животы, когда Клюшников читал свое «обозрение».

Писал Клюшников и серьезные стихи. В них мы вновь встречаем ходовые элегические образы: и «чудную деву», и смущающий поэта «волшебный взор», и «печаль души», и многое, многое другое, знакомое нам по творчеству других поэтов. Как и у Красова, тут были одновременно и искренность, и дань моде, и новизна, и традиция – вернее, искреннее и подлинное преломлялось через призму моды и традиции. Но, пожалуй, личное чувство звучало у Клюшникова сильнее, пронзительнее. И было это чувство в то же время общественным, историческим.

Есть сны ужасные: каким-то наважденьем

Все то, в чем мы виновны пред собой,

Что наяву нас мучит сожаленьем,

Обступит одр во тьме – с упреком и грозой.

Каких-то чудищ лица неживые

На нас язвительно и холодно глядят,

И душат нас сомненья вековые —

И смерть, и вечность нам грозят.

Эти «сны», эти томительные видения, это мучительное недовольство собой нужно было пережить в «своей больной душе» (как скажет поэт в другом стихотворении), чтобы точно выразить ощущения многих и многих людей тридцатых годов. Поэтому стихи Клюшникова нашли широкую популярность у читателей, особенно молодых.

Впрочем, произошло это позднее, после 1838 года, когда Клюшников под зашифрованной подписью, криптонимом θ, стал печатать свои стихи в журнале «Московский наблюдатель». Неизвестно, с какого точно времени начал писать Клюшников стихи (друзья в начале 30-х годов о Клюшникове-поэте ничего не говорят); неизвестно, предпринимал ли он раньше попытки печататься. Известно только, что подпись, криптоним, образовал он от прозвища, данного ему в кружке Станкевича.

Фита, θ, – это начальная буква греческого слова «феос», то есть «бог». Так полушутливо-полусерьезно прозвали Клюшникова за его восторженное, выспреннее, экзальтированное настроение.

Не правда ли, какое странное сочетание? Мефистофель и Феос, насмешник и мечтатель, балагур и ипохондрик… Словом, чудак, человек непутевый, как охотно решил бы сторонний, недоброжелательный наблюдатель. Подобно Красову, но только на свой лад Клюшников воплощал в себе смесь противоположных и как будто бы взаимоисключающих свойств.

Но Станкевич «чудаков» любил. С 1833 года он начинает упоминать Клюшникова среди своих самых близких друзей. А в 1835 году они вместе принимаются за систематическое изучение философии. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга» (из письма к Неверову от 28 марта 1835 года). «Пришли мне, друг, два экземпляра „Критики чистого разума“ Канта, один мне, другой Клюшникову» (4 ноября). «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта» (10 ноября).

Клюшников при этом не мог воздержаться от юмора; ему ведь вообще свойственно было подтрунивать и над тем, чем он занимался вполне серьезно, – например, над историей как наукой. Философское же умозрение, строгий систематический ход размышлений вообще были далеки складу его ума – конкретному и образному. Поэтому занятия обоих друзей проходили негладко.

«Иван Петрович сейчас будет ко мне, читать со мною Канта, – сообщает Станкевич 12 ноября 1835 года. – С адскою усмешкою смотрит он на мою попытку отыскать счастие в идее всеобщей жизни и говорит: „Жаль Николаши!”» Надобно знать его, чтоб понять всю прелесть этого сожаления. Не совсем потеряв веру в достоинство немецкой философии, он, однако же, иногда сомневается и говорит, что немец до тех пор хитрит и думает над своим предметом, пока сам забудет, о чем он думал. На эту идею навело его психологическое явление с ним самим: он положил в рот бумажку, жевал, жевал ее часа два, вынул и не помнит – что такое было у него во рту?»

Острóта Клюшникова довольно язвительная: дескать, немецкий философ, плетя сеть умозаключений, отдаляется от реальности, забывает о действительных вещах, подобно человеку, который, разжевывая жвачку, не помнит уже, что он, собственно, взял в рот.

Но Станкевич был не из тех, кого можно было смутить остротой. Посмеявшись вместе с Клюшниковым, он с новыми силами и упорством брался за исследование сложнейших вопросов философии. И увлекал за собою Клюшникова, как тот ни сопротивлялся и ни отшучивался.

Но интересный факт: дружа с Клюшниковым, деля с ним часы занятий и размышлений, Станкевич не посвящал его в самые тонкие свои интимные переживания. Станкевич держался с ним не так, как с Красовым, с которым он проводил ночи напролет в задушевных беседах.

Как-то Станкевич попросил Красова (в письме из Удеревки, в августе 1834 года): «Не читай писем моих всякому встречному или читай пропуская, что нужно. Белинскому, Ефремову я открыт, но Клюшникову, хотя он добр, честен и умен, я не хотел бы обнаружить все, что у меня на сердце; я готов сказать ему это в глаза, и он, верно, поймет меня и оправдает».

Просьбу Станкевича легко понять после того, что мы узнали о характере Клюшникова. Как это бывает с людьми ироничными, Клюшников проявлял иногда ту неосторожность или даже неделикатность, которая невольно оставляет царапины на сердце друга. Довериться ему полностью, до глубины души было небезопасно.

Интересно, что такого же мнения был Белинский, который со свойственной ему определенностью и резкостью объяснил причины своего сдержанного отношения к Клюшникову: «И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу?»

Но и себя Клюшников не щадил. И по отношению к своим собственным «душевным обстоятельствам» был он ироничен и суров. В этом язвительном скептике и безудержном мечтателе жило постоянное недовольство собой, которое принимало иногда комичные и уродливые формы. Клюшников жил в вечных терзаниях, вникал в собственные чувства, анализировал свои поступки, и они сплошь и рядом казались ему низкими и пошлыми. Словом, он был «самоед». Один из друзей рассказывает о забавном факте: как-то за обедом Клюшников съел «полбанки варенья» (был он сластена, как ребенок), а потом горько сокрушался и казнил себя: «Унизил, дескать, обжорством благородство человеческой природы».

«Какой чудак!» – снова воскликнул бы человек посторонний и презрительно пожал бы плечами. Но товарищи, хотя и осуждали болезненные формы самобичевания Клюшникова, знали, что за этим скрывалось. Скрывалось неутомимое беспокойство живой, неомертвевшей души, стремление к осмысленному существованию, к высокой цели.

Так Клюшников жил – не то историк, не то поэт, скептик и энтузиаст, Феос, склонный к ипохондрии, и Мефистофель, чьи иронические стрелы направлены не только на других, но и на самого себя; жил в вечном раздоре с собой, готовый в любую минуту перечеркнуть день вчерашний, для того чтобы начать все с начала.

Поэт Я. П. Полонский, познакомившийся с Клюшниковым в более позднюю пору, нарисовал его стихотворный портрет в поэме «Свежее преданье» (Клюшников фигурирует здесь под именем московского поэта Камкова):

Все понимал: и жизнь и век.

Зло и добро – был добр и тонок,

Но – был невзрослый человек.

Как часто, сам сознавшись в этом,

Искал он дела и грустил;

Хотел ученым быть, поэтом.

Рвался – и выбился из сил.

Он беден был, но не нуждался.

Хотел любить – и не влюблялся.

Как будто жар его любви

Был в голове, а не в крови…

Он по летам своим был сверстник

Белинскому. Станкевич был

Его любимец и наперсник.

К нему он часто заходил

То сумрачный, то окрыленный

Надеждами, и говорил —

И говорил, как озаренный…

Как это хорошо сказано: «был невзрослый человек»! Не ребенок, не юноша, не отрок, а именно невзрослый. «Взрослость» взята в качестве исходного пункта, в качестве точки отсчета, причем отсчета в обратном порядке. Все изменилось – и время, и многие сверстники, а Клюшников не изменился, остался «невзрослым», хотя по годам и по пережитому опыту полагалось бы повзрослеть.

* * *

В начале 1831 года студенты словесного отделения были взбудоражены карой, обрушившейся на одного из их товарищей – Виссариона Белинского. Событию этому предшествовал ряд фактов.

Летом и осенью 1830 года студент первого курса Белинский написал «драматическую повесть в пяти картинах» «Дмитрий Калинин». Произведение незрелое, местами напыщенное, местами многословное, изобиловавшее ходульными сценами и неестественными положениями. Но было у «драматической повести» достоинство, которое не могло не поразить читателей, – чрезвычайно острое ощущение социальной несправедливости, страстное обличение российских порядков.

Герой пьесы, юноша Дмитрий Калинин, как оказалось позже, внебрачный сын помещика Лесинского, живет на положении его крепостного. От бессердечной жены, от сыновей Лесинского, от его прихлебателей Дмитрий испытал все унижения и муки, какие выпадают на долю людей социально бесправных.

Доведенный до отчаяния, он изливает свои чувства в страстном монологе: «Кто дал это гибельное право – одним людям порабощать своей властью волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище – свободу? Кто позволил им ругаться правами природы и человечества? Господин может для потехи или для рассеяния содрать шкуру с своего раба; может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно… Милосердный Боже! отец человеков! ответствуй мне: твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?..»

Со времен Радищева, автора опальной книги «Путешествие из Петербурга в Москву», никто не осмеливался произносить таких гневных обличительных речей. Казалось, небеса разверзлись над бесчеловечными угнетателями, гремя проклятиями и суровыми пророчествами.

И эту-то драму Белинский вознамерился провести через цензуру, издать отдельной книгой для пользы дорогих сограждан! Трудно было вообразить себе что-нибудь более несбыточное.

Пройдет несколько лет, и Белинский вырастет в опытного и закаленного борца; все, кто встретится с ним, будут отмечать его острое чувство реальности, понимание конкретной ситуации, такт и хитрость, поразительную «ловкость в плавании между ценсурными отмелями» (А. И. Герцен). Но все это пришло потом и было оплачено сокровенными мечтаниями, горячими трепетными надеждами молодости.

Вначале Белинский читал «Дмитрия Калинина» своим университетским товарищам. Обстоятельства этому благоприятствовали: по случаю распространившейся в 1830 году в Москве холеры занятия были отменены, казеннокоштных студентов (то есть студентов, находившихся на обеспечении казны) не выпускали из университета, где они жили, и товарищи Белинского по комнате – П. И. Прозоров, Н. А. Аргилландер и другие – «составили маленькое литературное общество». В течение нескольких вечеров с большим успехом читал Белинский свою пьесу.

Происходило все это в одной из комнат (в «одиннадцатом номере») университетского здания, что на Моховой, на четвертом этаже.

Ободренный похвалами друзей, Белинский в январе 1831 года передал рукопись в цензурный комитет. С трепетом ждал он ответа: и юношеские мечты о славе, и желание сказать читателям правду, открыть им глаза на вопиющие беззакония помещиков и властей – все зависело от решения цензоров. Мечтал он и о гонораре, о первом большом литературном заработке, который бы поправил его скудные финансовые дела, а может быть, помог бы уйти с ненавистного казенного кошта.

И вот юношу наконец вызвали в цензурный комитет… Что произошло дальше, мы узнаем из сопоставления двух документов: воспоминаний Аргилландера и письма Белинского к родителям.

Н. Аргилландер рассказывает: «Раз утром – в это время я был один с ним [с Белинским] в номере и мы занимались чтением какого-то периодического журнала – его потребовали в заседание комитета, помещавшегося в здании университета. Спустя не более получаса времени вернулся Белинский, бледный как полотно, и бросился на свою кровать лицом вниз; я стал его расспрашивать, что такое случилось, но ничего положительного не мог добиться; он произносил только одно, и то весьма невнятно: „Пропал, пропал, каторжная работа!”». В письме от 17 февраля к родителям Белинский сообщал: «Прихожу… в цензурный кабинет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л. А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь, и секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: „Иван Алексеевич! Вот он! Вот г. Белинский!” Не буду много распространяться, скажу только, что, несмотря на то, что мой цензор в присутствии всех членов комитета расхвалил мое сочинение и мои таланты как нельзя лучше, – оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и об нем составили журнал!..»

С этой минуты над Белинским нависла гнетущая атмосфера преследования. Юноша чувствовал, что за его спиной готовят расправу, ждут удобного повода, чтобы нанести удар. Впрочем, этого и не скрывали. Когда однажды Белинский опоздал на занятия, его вызвали к самому ректору, профессору физики и естественной истории И. А. Двигубскому, к тому самому, который участвовал в заседании цензурного комитета. В кабинете находился еще профессор Д. М. Перевощиков, талантливый ученый, математик и астроном, но тоже человек старого закала, невзлюбивший дерзкого студента. «Когда ректор говорил со мною, – сообщал Белинский, – то он [Перевощиков] беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: „Заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать”».

В 1831–1832 годах Белинский много болел. Сказалось нервное потрясение, перенапряжение физических сил, скудное казеннокоштное питание («Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть»). У юноши не было хорошего платья, чтобы выйти из дома; да и форменная одежда, в которой надлежало являться на занятия, поистрепалась.

Несколько месяцев провел Белинский в больнице и не смог весной 1832 года держать переводные экзамены на второй курс. Белинский попросил отложить экзамены на осень, но не тут-то было. Власти поняли, что это и есть тот счастливый «случай», которого ждал ректор Двигубский.

В сентябре 1832 года Белинский был отчислен из университета. Официальное объяснение, начертанное в письме помощника попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастова к ректору Двигубскому, гласило: «по слабому здоровью и притом по ограниченности способностей…».

Но эта трагедия, нанесшая Белинскому глубокую неизлечимую травму, повлекла за собой и счастливое событие – сближение со Станкевичем. В час, когда малодушные и корыстные люди отворачиваются от товарища или злорадствуют и подло хихикают («нечего было лезть…»), Станкевич протянул Белинскому руку дружбы. Есть сведения, что именно история с «Дмитрием Калининым» обратила на Белинского внимание Станкевича.

Я. М. Неверов, который лучше всех был осведомлен о мотивах действий Станкевича, вспоминал: «Белинский, будучи студентом, написал драму, сюжетом которой было злоупотребление владетельного права над крестьянами. Этот труд… он представил в цензуру и за это лишен был права посещать университет. Станкевич, услышавши об этой истории от общего нашего товарища Клюшникова, пожелал прочесть драму и ознакомиться с автором»[4].

Принято считать на основании этого свидетельства, что Белинский и Станкевич «познакомились в 1832 году, уже после исключения Белинского из университета». Но в действительности мы можем датировать эту встречу более ранним временем.

К выяснению этого вопроса – одного из самых важных в истории кружка – обратился еще дореволюционный исследователь А. Н. Пыпин в своей книге «Белинский, его жизнь и переписка» (первое издание вышло в 1876 году; второе, дополненное, в 1908 году). «До сих пор не было с точностью указано, – писал Пыпин, – когда Белинский в первый раз сблизился с Станкевичем и как определились их отношения. По университету они были почти современники: Станкевич поступил в университет в 1830 и окончил курс в 1834. По указанию, сообщенному нам А. В. Станкевичем (братом Николая Станкевича. – Ю. М.), Белинский сблизился с Станкевичем в 1832; но первое знакомство было, вероятно, сделано в 1831». В качестве аргумента Пыпин приводил следующий факт: «Знакомство Белинского с Кольцовым относится к 1831 году и могло произойти только через Станкевича».

Аргумент этот действительно очень веский. Станкевич был другом и покровителем воронежского поэта Алексея Кольцова; именно Станкевич ввел Кольцова в свой кружок, познакомил со своими друзьями. Но о том, что Белинский встретился с Кольцовым в его первый приезд в Москву, говорил впоследствии сам Белинский. Приезжал же Кольцов в Москву в мае 1831 года.

Есть еще один архивный документ, подтверждающий все сказанное. Александр Станкевич говорил о знакомстве своего брата с Белинским не только Пыпину, но и известному в свое время литератору Е. Ф. Коршу. Последний же сообщил об этом Пыпину, зная, что тот работает над книгой о Белинском. «Вчера вечером приезжал ко мне Станкевич, – пишет Корш 25 апреля 1874 года, – и говорил, что хотя он действительно застал Бел<инского> у своего брата только в 1832 г., но судя по тому, что Бел<инский> сблизился через него с Кольцовым еще в 1831 году, можно полагать, что знакомство Н. Станкевича с Белинским началось, пожалуй, на университетской скамье»[5].

Следовательно, указание Клюшникова мы можем уточнить в том смысле, что Белинский обратил на себя внимание Станкевича уже тогда, когда его драма возбудила бурю в цензурном комитете. Тогда-то и пожелал Станкевич познакомиться с рукописью драмы (следы этого знакомства сохранились в их переписке: в августе 1837 года Станкевич упоминает цензора Цветаева, «который погубил твою Сироту», то есть «Дмитрия Калинина»). А исключение Белинского из университета, последовавшее годом позже, только укрепило их отношения.

Помимо своего одногодки Клюшникова, Белинский, видимо, установил еще заочную связь с кружком Станкевича через Павла Петрова. Студент словесного отделения, поэт, страстный книгочей, владеющий несколькими европейскими языками, Петров сблизился с Белинским еще в 1829 году, когда тот только поступил на первый курс. «Мы часто бываем вместе, – писал Белинский своим родственникам в декабре 1830 года. – Судим о литературе, науках и других благородных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями и новыми мыслями… Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться!»

И вот теперь Белинский мог «похвалиться» дружбою со всем кружком.

Сближение со Станкевичем отразилось на настроении Белинского. Изгой, выброшенный, по выражению Герцена, «на мостовую большого города, без куска хлеба и без средств добыть его», да еще к тому же политически скомпрометированный, Белинский вдруг увидел перед собой свет надежды. И в его письмах, вопреки «обстоятельствам» и «несчастиям», зазвучали бодрые интонации. «О себе скажу тебе, – писал Белинский брату Константину 20 сентября, 1833 года, – что я живу довольно хорошо для своих обстоятельств. Связь с моим любезным Петровым и многими другими, можно сказать, отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств молодыми людьми, заставляет меня иногда забывать о моих несчастиях».

Дружеские связи крепли так стремительно, что вскоре Белинский стал самым близким Станкевичу человеком, таким же, как Красов, пожалуй, ближе Клюшникова. 11 мая 1834 года Станкевич писал Неверову в Петербург: «Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига!»

Неуклюжий, угловатый в движениях, застенчивый, выглядевший старше своих лет, плохо одетый, Белинский в кружке друзей словно стал оттаивать.

Говорил он свободно, попыхивая трубкой, любил развивать одну тему, до мельчайших подробностей, до конечных выводов. Страстно спорил; если встречал возражения, горячился, стучал кулаком по столу. Друзья прозвали его Неистовым Виссарионом, перефразировав название известного произведения Ариосто «Неистовый Роланд».

В кружок Станкевича Белинский вошел с горестным житейским опытом, каким, вероятно, не смог бы похвастать никто другой. Были среди друзей люди неблагополучные, подобно Красову, не сразу, с трудом отыскавшие свой путь в университет. Были люди, хорошо знакомые с изнанкою жизни, с бытом и условиями существования простого народа. Белинский обладал и тем и другим – и трудной судьбой, и знанием жизни; но, кроме того, он испытал еще глубокое личное унижение, неустроенность своей домашней жизни. С детства чувствовал себя обделенным любовью и лаской, хотя были у него и дом, и отец, и мать.

Родился Виссарион 30 мая 1811 года в городе Свеаборге на Балтийском море, где отец его служил флотским офицером. Когда мальчику исполнилось пять лет, семья перебралась в городок Чембар Пензенской губернии, где Белинский-старший занимал должность уездного врача. Здесь Виссарион получил первоначальное образование: вначале он учился в чембарском уездном училище, потом – в пензенской гимназии.

Пензенская и Воронежская губернии – соседи; следовательно, не зная друг друга, Станкевич и Белинский провели свое детство почти что рядом, среди лугов, полей и перелесков среднерусской полосы. Во всем остальном, однако, сходства не было. Вместо гармоничной дружной семьи была семья, раздираемая мелочными ссорами и грошовыми, но изнуряющими обидами.

Отец Белинского был довольно образованным по своему времени, развитым человеком. Но страшная подозрительность и уязвленное самолюбие сделали из него маленького домашнего тирана. Мать Виссариона, судя по всему женщина недалекая, находила отдохновение в сплетнях и пересудах в обществе соседских кумушек. За ребенком она не следила. Не раз приходилось ему сносить побои – вначале от няньки, которая душила и била его, чтобы он не беспокоил ее своим криком; потом от деспотичного отца, который набрасывался на подростка с кулаками, оскорблял и унижал его. «Я в семействе был чужой», – говорил Белинский позднее.

Бывает, что испытанные в детстве унижения и несправедливость заставляют человеческое сердце зачерстветь, делают его невосприимчивым к страданиям ближних. С Белинским произошло противоположное: личные беды словно оголили его нервы; свое горе умножалось и усиливалось горем чужим.

А было этого «чужого горя» кругом предостаточно: судейские проделки власть имущих, жестокое обращение помещиков с крепостными, безнаказанные убийства и насилия.

Известный биограф Белинского В. С. Нечаева выяснила, что в Пензенской губернии, буквально рядом с Белинским, происходили случаи, напоминавшие по своей жестокости и бесчеловечию то, что было потом описано им в «Дмитрии Калинине». Вот откуда у Белинского ненависть к «людям, присвоившим себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных».

Труднее и драматичнее, чем у Станкевича и других участников кружка, складывалось учение Белинского. Мальчик с детства полюбил книги, много и жадно читал; рано обнаружились его выдающиеся способности, пробудился острый интерес к философским вопросам. Но систематизмом, последовательностью образования, которые бывают так важны в юные годы, когда закладывается фундамент знаний, судьба обделила Белинского. В пензенской гимназии, не отличавшейся, по-видимому, серьезной постановкой обучения, юноша пробыл всего три года с небольшим (исключен за «нехождение в класс», гласил официальный документ). И вот теперь – отчисление из университета после первого курса.

Но то, что не смогли дать Белинскому ни гимназия, ни университет, дал кружок Станкевича.

Позднее Белинский скажет в письме к Боткину: «Подумайте о том, чтó был каждый из нас до встречи с Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом. Нам посчастливилось…».

Друзья Белинского по студенческому общежитию, по «номеру» – Прозоров, Аргилландер и другие – были людьми довольно заурядными; пожалуй, только Б. М. Чистяков, любимый студент профессора Надеждина, переводчик эстетического трактата немецкого философа Бахмана, оставил некоторый след в истории русской культуры.

А тут, у Станкевича, – люди действительно «отборные по уму, образованности». Лучшее, что могла предложить в то время молодая Россия.

Известный писатель И. И. Лажечников, характеризуя членов кружка Станкевича, говорил: «Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны», то есть знаменитого университета во Франции, в Париже. «В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи».

Лажечникову, как говорится, карты в руки: в начале двадцатых годов он был директором народных училищ Пензенской губернии, познакомился с мальчиком еще в чембарском училище, а потом продолжал следить за его судьбой.

«Думаю, что для Белинского он был полезнее университета», – сказал Лажечников о Станкевиче.

Герцен в «Былом и думах» высказался еще решительнее: встреча со Станкевичем спасла Белинского.

В чем тайна авторитета Станкевича? Мы уже договорились не торопить события: ответ на этот вопрос должна дать вся книга. Но одну-две детали отметим сейчас.

Существует старое библейское изречение: «Знание преисполняет надменностью!» Кому не встречалось видеть человека, кичащегося своими познаниями, как иной кичится дорогой вещью? Случаи довольно частые во все времена.

Для Станкевича знание языков, наук (и исключительно глубокие знания!), выдающиеся интеллектуальные способности, исследовательская проницательность никогда не были предметом кичливости или средством самоутверждения. То есть поводом для противопоставления себя товарищам, для навязывания им своего авторитета.

Белинский говорил: «Станкевич никогда и ни на кого не накладывал авторитета, а всегда для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно признавали превосходство его натуры над своею».

Константин Аксаков выразил ту же мысль: «Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости».

Люди в кружке были разные, как и в любом человеческом объединении: самолюбивые и обидчивые, подчас капризные, вспыльчивые или несправедливые. Поддаваться страстям – в природе человеческой. Никто не считал идеалом и Станкевича, но его свободное, уважительное обращение с друзьями невольно сглаживало крайности, открывая в них лучшее.

Станкевич всегда находился в прямых отношениях с другом. Не чувствовалось никакой скрытой цели, никакой задней мысли. Устанавливалось «нравственное равенство с собеседником», по выражению П. Анненкова.

И наряду с этим – какая чуткость, какое внимание и забота о друзьях!

В письме, отправленном 18 мая 1833 года к Неверову в Петербург, Станкевич советует: «Если ты кашляешь, то посиди несколько дней, попей на ночь чаю, да не раскрывайся и не будь на сквозном ветре. На шее и на груди поноси что-нибудь шерстяное. Ненадобно пренебрегать. Храни себя для дружбы!»

Через несколько дней, 7 июня 1833 года: «Друг мой, пожалуйста, между делом, не трудись много! Я знаю, что ты готов для меня все оставить… но уважь мою просьбу, не оскорбляй меня – не утруждай себя из моих комиссий! Береги свое здоровье, ты слишком неосторожен…»

И это все говорил Станкевич в то время, когда уже отчетливо проявились признаки его тяжелой болезни.

В глубине души Станкевич отнюдь не был спокойным, уравновешенным человеком. Часто укорял он себя в неискренности, в эгоизме, в недостатке энергии, в тех или других ошибках. В его укорах незаметно нарочитого самобичевания, рисовки; это было естественное излияние души, переживающей собственные слабости и мечтающей их преодолеть.

«На жизнь мою смотрю теперь с двух сторон, спрашиваю себя о двух вещах: в чем уклонился я от долга? что сделал дурного? и – что сделал я хорошего в положительном смысле? Я не могу сказать, чтоб я действовал против долга, но, кажется, слишком давал волю эгоизму, и от этого был постоянно неспособен к высокости души, от этого был всегда недоволен собою. Неискренность – вот что еще мучило меня; das Schein <казаться (нем.)> у меня часто противоположно dem Sein <быть (нем.)> (особенно в обществе) – хотя не из дурных видов, а это дает дурное направление и рождает опять недовольство самим собою…

Потом: что же я сделал хорошего? Надобно или делать добро, или приготовлять себя к деланию добра, совершенствовать себя в нравственном отношении и потом, чтобы добрые намерения не остались без плода, совершенствовать себя в умственном отношении. Какое добро мог я сделать на моем месте?.. Совершенствовать душу? но моя упала! – ум? но я для своего ничего не сделал!»

Так писал Станкевич своему другу Неверову в минуту острого недовольства собою.

Клюшников как-то сказал о Станкевиче: «серебряный рубль, завидующий величине медного посеребренного пятака», – и это, без сомнения, была одна из лучших его острот.

Глава третья

«Воззрение большею частию отрицательное»

В стихотворении К. Аксакова, после уже знакомых нам строк: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной», – говорилось:

Для просвещенного труда.

Для цели светлой, благодатной!

Здесь развивается наш ум

И просвещенной пищи просит;

Отсюда юноша выносит

Зерно благих, полезных дум.

Так отзывался один из членов кружка о Московском университете, и его гордость, его любовь к alma mater, к «матери-кормилице», как принято было называть университет, разделяли многие. Писатель И. Гончаров, учившийся на словесном отделении в 1831–1834 годах, одновременно со Станкевичем и его друзьями, вспоминал: «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках[6]».

Но тут читатель, возможно, выразит недоумение: Аксаков и Гончаров называют «святилищем» учебное заведение, где преподавали ретрограды типа Двигубского, откуда в 1832 году вышвырнули Белинского… Нет ли тут противоречия?

Дело в том, что в университете в это время существовали разные силы – и прогрессивные, и реакционные. Эти силы боролись друг с другом: кто кого одолеет. Можно сказать, что университет в целом находился на перепутье. «Архаичный» период его истории (по определению одного из старых исследователей, А. Н. Пыпина) уступал место новому периоду, современному. Различие чувствовалось во всем – и в отношении к науке и студентам, и в манере преподавания и чтения лекций, и, наконец, просто в степени одаренности профессоров.

Еще жива была память об «архаичных» профессорах, откровенных начетчиках, людях, лишенных малейших способностей. Одного из них, профессора всеобщей истории Никифора Евтропиевича Черепанова, называли «бичом студенческого рода». Убивал он не физической силой, а тлетворным дыханием скуки и мертвечины.

Бывало, едва взберется профессор на кафедру – в своем коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом фраке и пестром жилете, в желтых панталонах, всегда неряшливый и небритый, – как аудитория превращалась в покинутое поле боя или, точнее, в сонное царство. «Не успеет пройти ¼ часа, – говорил очевидец, – и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье, то в том, то в другом углу обширной аудитории…»

Не было, видно, рядом Клюшникова с его открытой табакеркой и стихотворным увещанием: «Понюхай табаку и горе позабудь…».

Архаичные профессора преподавали и во времена Станкевича. Когда одного из них, профессора В. М. Котельницкого, спрашивали, как он будет читать свой предмет, по собственному руководству или по чужому, профессор называл имя автора учебника Пленка: «Все равно умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное».

В. М. Котельницкий был деканом медицинского отделения, но его ответ, да и вообще манера преподавания стали известны студентам-словесникам. Университет в то время был небольшим – всего четыре отделения (помимо словесного и медицинского, еще нравственно-политическое и физико-математическое отделения), и весь студенческий народ жил одной общей жизнью.

На словесном отделении были свои Котельницкие, то есть свои профессора-начетчики и педанты.

Как-то Станкевич попросил Неверова: «Если увидишь Серегу Строева, скажи ему, что я видел его во сне… будто он едет верхом на Победоносцеве и спрашивает его: „Какая это фигура?..” По-моему, это похоже было на восшествие в Иерусалим». В чем подоплека сна Станкевича? И почему Станкевич решил позабавить им своих приятелей?

Петр Васильевич Победоносцев, профессор российской словесности, преподавал риторику, и преподавал, как рассказывал К. Аксаков, «по старинным преданиям, невыразимо скучно». Студенты зубрили правила красноречия (так называемые «фигуры»), составляли по заданным правилам речи («хрии»). «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?» – говорил, бывало, Победоносцев. Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки.

Сон Станкевича забавен тем, что в нем все происходило наоборот, все перевернулось. Не Победоносцев студента, а студент (Серега Строев) Победоносцева доехал «фигурой». Доехал буквально, оседлав профессора…

Победоносцев читал еще российскую словесность. Человек старого поколения – ему было уже за шестьдесят, – он прервал свое знакомство с литературой примерно на Карамзине; на Жуковского уже смотрел с подозрением, осуждая его мечтательный дух и пристрастие к иностранным словесностям. Новая русская литература для профессора не существовала. И это в то время, когда читающая Россия упивалась Пушкиным, когда в литературу уже входил Гоголь[7].

Однажды Победоносцев получил от одного студента памятный урок. Выслушав ответ студента на экзамене, профессор с возмущением воскликнул: «Я вам этого не читал… Откуда могли вы почерпнуть эти знания?». «Это правда, г-н профессор, – заметил студент, – того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным».

Фамилия этого студента – Лермонтов. В 1830–1832 годах он учился на смежном, нравственно-политическом отделении университета. В кружок Станкевича Лермонтов не входил, но вполне вероятно, что он знал о кружке, встречался с некоторыми его участниками. Знакомство Лермонтова с Красовым устанавливается точно – на основе воспоминаний последнего. «Лермонтов был когда-то моим товарищем по университету», – говорит Красов.

Во всяком случае, дух студенческих сходок, страстных философских споров был Лермонтову хорошо знаком. В поэме «Сашка» он так отзывается об университете:

Святое место! помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры,

Твоих сынов заносчивые споры:

О Боге, о вселенной…

Но вернемся к преподавателям. На курсе Станкевича русскую словесность читал профессор И. И. Давыдов.

Ретроградом его не назовешь, как Победоносцева: был он и помоложе – ему не исполнилось еще сорока лет, – и посметливее. Но какая-то холодность и робость сковывали его мысль. Возможно, повлиял урок, полученный им в самом начале университетской карьеры.

В 1826 году Давыдов, назначенный профессором философии, прочитал вступительную лекцию «О возможности философии как науки». Не очень-то подходящая тема для первого года после восстания декабристов, когда напуганные власти во всякой «философии» усматривали вольнодумство. А тут еще лекция была составлена по немцу Шеллингу – философу, в то время в России еще мало известному и потому выглядевшему особенно опасным.

Словом, Давыдов поднялся на кафедру философии в первый и последний раз. Кафедра была тотчас закрыта, а профессор переведен на физико-математическое отделение для преподавания высшей алгебры. Лишь через четыре года он вернулся на словесное отделение и стал читать русскую литературу.

Но какие же это были пустые лекции! Внешне все благообразно, даже солидно, а по существу лишено мысли и жизни. Гончаров вспоминал: «От него веяло холодом, напускною величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства».

Клюшников сочинил на Давыдова эпиграмму, в которой отметил тот же контраст между внешней солидностью и внутренней пустотой.

Учитель наш был истинный педант,

Сорокоум, – дай Бог ему здоровья!

Манеры важные, – что твой официант,

А голос – что мычание коровье.

К тому ж – талант, решительный талант.

Нет, мало – даже гений пустословья…

Станкевич разобрался в Давыдове сразу же. В записочке, датируемой 1831 годом – временем возвращения Давыдова на словесное отделение, – Станкевич сообщает Неверову: «Завтра у вас: Каченовский, Декамп, Ивашковский и Давыдов. У 1-ых ты, я думаю, будешь, у последних нечего делать».

Записка рисует и общую «расстановку сил» среди преподавателей. С одной стороны, Давыдов, ординарный профессор греческого языка Ивашковский (тот самый, на лекциях которого Клюшников будил товарищей с помощью своей табакерки). С другой стороны, преподаватели, занятия которых старались не пропускать: лектор французской словесности Амедей Декамп, по прозвищу дед Камп (студенты учились у него настоящему, правильному французскому языку); затем Каченовский…

К Каченовскому мы еще вернемся. Пока поговорим о других профессорах, оказавших благотворное воздействие на молодое поколение.

Среди них одно из первых мест занимал Михаил Григорьевич Павлов. Необычайно разносторонней была научная подготовка этого человека. Он учился в Харьковском университете, затем в Московской медико-хирургической академии; прошел курсы двух отделений Московского университета – медицинского и математического, сумев и там и здесь получить по медали (золотую по математическому и серебряную по медицинскому). Потом изучал естественную историю, сельское домоводство и философию за границей.

Доктор медицины и ординарный профессор физики, минералогии и сельского хозяйства, Павлов не только писал научные статьи, но и редактировал художественный или, точнее, художественный и научный журнал «Атеней». Словом, это был энциклопедически образованный человек. И как это свойственно энциклопедистам, на первый план выходили у Павлова философские интересы, подчиняя себе все другие увлечения. Физику, минералогию и многое другое он трактовал с общей, философской точки зрения. Даже на случившееся в 1830 году в Москве бедствие – эпидемию холеры – Павлов смотрел с философских позиций. Его опубликованная в «Телескопе» статья так и называлась: «Философический взгляд на холеру». И доказывалось в ней, что холера состоит в теснейшей связи «с процессом планеты, а именно с господствующим в нем магнитным…».

Как философ, как пропагандист новейшей немецкой философии Павлов сыграл выдающуюся роль. Герцен в «Былом и думах» говорил: «Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым».

«Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: „Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?”» «Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ».

Приведу еще одно малоизвестное свидетельство о Павлове.

Вскоре после его смерти бывший студент Московского университета, журналист А. Студитский, опубликовал свои воспоминания: «М. Павлов. Профессор физики в 1835 году» («Москвитянин», 1845. № 3). Студитский, в частности, утверждал: «Ни один из наставников наших – хотя все они действовали на нас благотворно, хотя ко всем не погасло у нас чувство признательности, – ни один из них не действовал на нас так сильно и так прочно, как Павлов». «В чем секрет обаяния Павлова?» – задавал вопрос мемуарист и в качестве ответа вспоминал о том, как обычно принимал профессор экзамены.

«До сих пор, как теперь, вижу наш первый экзамен… Один отвечал быстро, не останавливаясь, видно выучивши физику Двигубского – или даже самого Павлова наизусть; Павлов морщился и ставил нули и единицы. Ответ другого не был быстр и состоял из нескольких отрывистых слов – Павлов, видимо, был доволен. Суждения свои он выражал обыкновенно одним словом: „вы мыслите” или „вы не мыслите” – и редко ошибался».

Страсть к науке, желание и умение мыслить самостоятельно – вот что прививал Павлов своим слушателям. Внешне он казался неподвижным и инертным. Рассказывали множество анекдотов о его лени. «Этому можно было легко поверить, взглянув на массу его тела, которая его душила». «Но только он взойдет на кафедру, – продолжает А. Студитский, – только скажет задыхаясь несколько слов, только коснется в первый раз своего предмета, вы уже не видите более его тела, вы не замечаете более его одышки. Огонь в глазах, движение в каждой черте лица, непрерывная смена неудовольствия и торжества, волнение речи – иногда спокойной и льющейся, чаще обрывистой, восторженной, патетической – все это показывало страстную любовь к своему предмету – а может быть, и к своим слушателям… Из полутораста человек – едва ли можно было найти двух-трех, которые бы утомились на его лекции».

На первом курсе лекции по физике были обязательны для всех факультетов, в том числе и словесного. Но помимо обязательного курса, Станкевич, видимо, посещал лекции Павлова и на факультете физико-математическом. Сохранилась записка Станкевича к Неверову от 1831 года: «Сегодня Павлов читает у себя лекцию опытной физики, на которую съедутся много – я сказал, что буду». Без сомнения, это была одна из тех лекций по физике, которая, как говорил Герцен, отвечала на общие философские вопросы: «что такое природа», «что такое знать».

Но члены кружка видели Павлова не только на кафедре – они знакомы были с ним, так сказать, домашним образом. Ведь у Павлова жил Станкевич, в квартире которого собирались чуть ли не ежедневно его товарищи.

Другим профессором, прививавшим Московскому университету новейшую философию, был Николай Иванович Надеждин. Пожалуй, к влиянию Надеждина члены кружка Станкевича оказались особенно восприимчивы. Ведь Павлов развивал философские идеи преимущественно в сфере естественных, физических наук; Надеждин перенес их на почву искусства и литературы. Он был профессором по кафедре изящных искусств и археологии, причем под археологией подразумевалось историческое изучение художественных памятников.

Когда студенты впервые встречали Надеждина, их поражали его простота и деликатность. Никакой важности или чванства, никакого давления на студентов. Надеждин даже не требовал обязательного посещения своих лекций, так как любые принудительные меры казались ему в университетском обиходе неуместными.

А между тем этот скромный, застенчивый, несколько нескладный человек был одной из самых ярких литературных знаменитостей. Незадолго перед тем, в конце двадцатых годов, наделали шуму его дерзкие критические статьи, подписанные псевдонимом Никодим Надоумко. Событием стала защищенная Надеждиным в 1830 году докторская диссертация, в которой доказывалось, что «романтическая поэзия окончила свое существование и сейчас не существует», что новое время требует нового художественного направления. Наконец, известно было, что Надеждин – опытный и авторитетный редактор: с 1831 года он издавал в Москве один из лучших журналов того времени – «Телескоп» с приложением газеты «Молва».

Читал свои лекции Надеждин обычно без записей, по памяти. Имел привычку закрывать глаза и покачиваться на кафедре, как бы отдаваясь ритму собственной речи. Заворожен был ею не только профессор, но и студенты. Бывало, давно истечет время лекции, а слушатели не покидают своих мест.

Гончаров говорил, что Надеждин благодаря своей исключительной, фантастической эрудиции «один заменял десять профессоров». «Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии».

Эрудиция и талант профессора особенно действуют на студентов в сочетании с его молодостью – так случилось у Надеждина. Ведь он был почти ровесником своих учеников – всего на девять лет старше Станкевича и на семь лет старше Белинского. Не принадлежал к числу стариков и профессор Павлов, но профессор Надеждин был на одиннадцать лет моложе его.

Молодость сближает людей, сходство биографий порождает узы симпатии. Многие студенты чувствовали в Надеждине родственный жизненный опыт. Надеждин был выходцем из низшего, демократического духовенства и, подобно Красову, отказался от духовной карьеры, чтобы получить светское образование. Знакомы были Надеждину и социальное унижение, чванство аристократов, презрительно взирающих на него, плебея, сверху вниз; знакомы были несправедливость, произвол…

Недаром именно к Надеждину потянулся Белинский после исключения из университета. В начале 1833 года, вскоре после того, как он вошел в кружок Станкевича, Белинский познакомился и с Надеждиным, стал готовить переводы для его изданий.

Бывший студент настолько сблизился с профессором, что к осени 1834 года переехал к нему на жительство – в дом на Страстной площади. В это время Белинский уже готовил исподволь для надеждинской «Молвы» свои «Литературные мечтания», сделавшие его в несколько дней знаменитым… Но об этом мы скажем в своем месте.

Что же касается Станкевича, то он в 1832–1833 годах с увлечением слушает лекции Надеждина, сдает ему экзамен, пишет по его рекомендации «историю театрального искусства».

Константину Аксакову Станкевич говорил, «что Надеждин многое пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан». «Обязаны» были Надеждину и другие члены кружка, в частности К. Аксаков, о чем он сказал в сочиненных в 1833 году Надеждину «Куплетах»:

Высокая пред нами цель —

Изящное искусство!

Приняла нас их колыбель,

Воспитывало чувство…

Но кто ж нам путь сей указал,

Возвышенный, свободный,

Кто силы нам стремиться дал

К сей цели благородной?

Кто нас теперь ведет туда

Высокими речами?

Вы угадали, други, да —

Он здесь, он вечно с нами.

В 1832 году в университете появился еще один молодой преподаватель – Степан Петрович Шевырев. О Шевыреве мы знаем больше по его деятельности в 40-е и 50-е годы, когда он яростно боролся с Белинским и с либеральными идеями, издавал «Москвитянина», журнал со сложной ориентацией, в которой объективность подхода порою сочеталась с подчеркнутым консерватизмом. Но в молодости Шевырев был другим человеком. Пушкин высоко ценил Шевырева как литературного критика и приветствовал его приход в университет.

Шевырев читал в университете теорию литературы, историю западноевропейской, а позднее древнерусской литературы.

По отношению к Надеждину он выступил и союзником, и соперником. Союзником – потому что Шевырев тоже стремился расширить кругозор своих слушателей, привить им новые художественные понятия. Он сравнительно недавно вернулся из Италии и, пропитанный духом античности, проводил «свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур» (И. А. Гончаров). Соперником же Шевырев явился по отношению к Надеждину потому, что недолюбливал философский метод исследования; считал, что он ведет к схематизму. Шевырев выступал за более свободное и широкое изложение фактов искусства.

Студенты тотчас уловили дух соперничества и с любопытством следили за борьбой двух преподавателей. В Шевыреве им нравились «честное занятие наукой», добросовестность и труд, но все же предпочтение они отдавали Надеждину. Ведь смысл своих занятий они видели в том, чтобы выработать общий, единый взгляд на жизнь и искусство, а сделать это можно было только с помощью философии. К тому же с каждым годом заметнее становились неприглядные черты Шевырева: педантизм, мелочность, авторитарность.

Конец ознакомительного фрагмента.