Вы здесь

Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам. Часть первая. Бунт в «семье» (Эдуард Филатьев, 2016)

© Э. Филатьев, 2016

© ООО «ЭФФЕКТ ФИЛЬМ», 2016

* * *

Посвящаю моему внуку Константину Дмитриевичу Малёнкину


Часть первая. Бунт в «семье»

Глава первая. Разлад в семействе

Лекции поэта

13 декабря 1922 года Маяковский вернулся в Москву из-за границы. Прежняя жизнь в квартире, что в Водопьяном переулке (с ежедневным приёмом гостей), возобновилась. Петра Незнамова познакомили с Лилей Брик, и наблюдательный молодой человек сразу же отметил особое отношение к ней Маяковского:

«…к Лиле Брик он относился замечательно, и забота о том, чтоб ей было хорошо, была одной из основных и постоянных его житейских забот».

А чтобы Лили Юрьевне «было хорошо», надо было писать очень хорошие стихи. И Владимир Владимирович принялся сочинять их. Об этом – тоже Пётр Незнамов:

«В комнате танцевали, шумели, играли на рояле, а Маяковский тут же, положив листок бумаги на крышку этого самого рояля, записывал только что родившиеся строфы стихотворения…

Иногда Маяковский предлагал тут же прослушать собравшимся новорождённое стихотворение, и тогда гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, шли завоёвывать слушателя. И все мы аплодировали автору, написавшему свою вещь в столь некабинетной обстановке».

Через неделю после приезда Маяковского состоялось его первое выступление в Политехническом музее. Лекция называлась «Что делает Берлин?». Присутствовавшему на ней Петру Незнамову запомнилось, как поэт…

«…крыл эмигрантов, а о Саше Чёрном выразился: «Когда-то злободневный, а теперь озлобленный». Фридрихштрассе из-за изобилия на этой улице съехавшихся нэпманов он называл: «Нэпский проспект»».

Одесская газета «Известия» тоже поместила отчёт о том мероприятии:

«Маяковский дал в своей лекции в Москве рельефную картину жизни берлинской литературной эмиграции, которая обслуживает кварталы, где живёт бежавшая буржуазия, кварталы, так и прозванные в Берлине – Нэпский проспект.

На крайнем правом фланге, – говорит в своей лекции Маяковский, – стоит Андрей Белый. Он поистине теперь такой белый, что даже кажется чёрным.

Игорь Северянин продаёт своё перо распивочно и на вынос за эстонскую похлёбку и пишет, что он «не может признать советское правительство, которое лишило его уюта, комфорта и субсидии!»

Далее идёт группа сменовеховских писателей, которые, как говорит Маяковский, сменили вехи, готовят новые произведения и на этих своих «красных сочинениях» хотят, как на белом коне, въехать в Москву для занятия ответственных должностей.

Но русским эмигрантам, живущим в Берлине, особенно трудовой интеллигенции, сменяющей вехи, уже надоели эти белые и голубые писатели. Они соскучились уже по новой русской московской литературе. И потому с таким вниманием слушают они и Маяковского, ругающего их, и Есенина, смотрят жадно картины Малявина и Кустодиева, жадно раскупают все новые издания Москвы…

Эмигрантская литература не дала ни одного крупного произведения.

Литературный костёр эмигрантщины чадит и дымит угаром догорающего костра…

Литература «Нэпского проспекта» бедна, скучна и бесцветна. Свет идёт с Востока».

Казалось бы, самая обычная лекция – именно та, которая была нужна стоявшим у власти большевикам: на Западе всё плохо, всё «чадит и дымит угаром». Единственное, что удивляет – это отношение Маяковского к Белому и Северянину. Первый, как мы помним, восхищался стихами Маяковского, второй и вовсе был соратником футуристов. Но ради красного словца Владимир Владимирович не пожалел обоих.

А вот к Есенину, который тоже оказался за рубежом, Маяковский отнёсся благосклонно. Видимо, ему был известен «чрезвычайный» статус поэта-имажиниста.

А вот, что писали о лекциях Маяковского его биографы и один его современник.

Начнём с Аркадия Ваксберга:

«Не дав себе покоя ни на день, Маяковский сразу же окунулся в бурную общественную жизнь. С интервалом в несколько дней дважды выступал в Политехническом. Первая лекция называлась «Что делает Берлин?». Вторая – «Что делает Париж?». Одновременно очерки о парижских его впечатлениях стали публиковаться в самой популярной ежедневной газете «Известиях» – они имели шумный успех».

Бенгт Янгфельдт:

«Интерес к рассказам Маяковского о первых поездках за границу был огромен. 24 декабря «Известия» опубликовали его репортаж «Париж (Записки Людогуся)», а через три дня – «Осенний салон»».

Юрий Анненков:

«Его впечатления, опубликованные в «Известиях», свидетельствовали ещё раз о его наивности и почти детской эгоцентричности».

Нелишне напомнить, что эта пора для страны Советов была судьбоноснейшей. Ведь рядом с Политехническим музеем, в Большом театре, шли последние приготовления к Съезду Советов, на котором Ленин собирался сделать доклад и объявить в нём об образовании первого в мире пролетарского государства, в названии которого слова «Россия» не было – Союза Советских Социалистических Республик.

Но в планы вождя вмешалась болезнь, Ленин слёг в постель в своей кремлёвской квартире и готовился диктовать свои «Письма съезду», взбудоражившие впоследствии всю партию большевиков.

Вместо заболевшего Владимира Ильича страной стала управлять «тройка» партийных лидеров: Зиновьев, Каменев и Сталин. Первые двое отдавали команды, третий (с помощью мощного бюрократического партийного аппарата, которым он управлял) проводил эти команды в жизнь.

О важных изменениях в жизни страны Советов писали тогда все газеты, эти новости всюду обсуждались. Поэтому лекции Маяковского о том, что происходит где-то за рубежом, казалось, мало кого должны были заинтересовать. Однако москвичи, которых (как и прочих россиян) за границу не выпускали, хлынули послушать рассказ поэта-путешественника.

Бенгт Янгфельдт:

«На лекциях Маяковского «Что делает Берлин?» и «Что делает Париж?» в Политехническом музее порядок поддерживала конная милиция. В битком набитом зале царил полный хаос, на каждом стуле сидело по двое, публика перекрыла проходы, на краю эстрады сидели молодые люди, болтая ногами.

Лили тоже находилась на сцене, за трибуной, где размещались стулья для друзей и знакомых.

В зале царила атмосфера ожидания, но когда Маяковский под гром аплодисментов стал рассказывать о Берлине, Лили возмутилась».

Лилино недовольство

Вот что о реакции Лили Юрьевны написал Александр Михайлов:

«Её возмутило выступление Владимира Владимировича, оно, по её мнению, было «с чужих слов». Уж не со слов ли Брика?»

Бенгт Янгфельдт:

«…вместо того чтобы говорить о собственных впечатлениях, он повторил то, что слышал от других; она ведь знала, что большую часть времени Маяковский провёл в ресторане или в гостиничном номере за игрой в покер. «Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями»».

В результате разгорелся скандал. На вторую лекцию Лили вообще не пошла. А вечером состоялось бурное объяснение, которое Лили Юрьевна впоследствии описала так:

«Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живём в тепле. То и дело чай пьём. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет».

В завершении этого «длинного» разговора был объявлен двухмесячный разрыв в их отношениях. Кроме того, Маяковский должен был попросить прощения у Лили, «добровольно» удалиться в свою комнату в Лубянском проезде, не играть в карты, не ходить в гости и не встречаться с Лили.

Потом Лили Брик добавила:

«Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, ещё ночью, я решила – расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», – и ушёл».

Так выглядит эта история, составленная по рассказам, воспоминаниям и письмам Лили Юрьевны Брик. Однако Аркадий Ваксберг ко всем её «аргументам» отнёсся с большим недоверием:

«Даже при беглом взгляде на эти воспоминания нельзя не заметить, что они лишены какой-либо логики. Почему публичное выступление поэта, его рассказы о заграничных своих впечатлениях – почему они означают, что «мы тонем в быту», что «мы на дне»? С чего взяла она, что у Маяковского не было своих впечатлений, что он рассказывает только «с чужих слов»? Даже если что-то узнал от чужих – всё равно ведь там же, в Берлине

Александр Михайлов тоже не увидел в поведении Маяковского ничего такого, в чём можно было бы упрекнуть поэта:

«…за что он должен был просить прощения у Лили Юрьевны – за то, что сделал доклад «с чужих слов»? Какая чушь

Не имея никаких других версий, которые как-то по-иному осветили бы сложившуюся ситуацию, Бенгт Янгфельдт (как и многие другие биографы Маяковского) всё-таки принял версию Лили Брик, написав:

«На самом деле все эти объяснения – и в письме к Эльзе, и более поздние, в воспоминаниях – были поэтизацией конфликта, имевшего гораздо более глубокие корни, а именно: несовместимость взглядов на любовь и ревность».

В этой фразе согласиться можно, пожалуй, лишь с тем, что у конфликта были «гораздо более глубокие корни».

Попробуем их отыскать. Но сначала обратим внимание на то, что в тот момент и Лариса Рейснер тоже стала тяготиться своей благополучной жизнью, у неё тоже возникли трения с мужем, Фёдором Раскольниковым, и она написала своей матери в самом конце осени 1922 года:

«Милая мама, я выходила не за буржуа, …а за сумасшедшего революционера. И в моей душе есть чёрные провалы, что тут врать… Мы с ним оба делали в жизни чёрное, оба вылезали из грязи и «перепрыгивали» через тень… И наша жизнь – как наша эпоха, как мы сами… Во всей ночи моего безверия. Я знаю, что зиновьевский коммунизм (зиновьевское разложение партии), зиновьевское ГПУ, наука и политика – не навсегда.

Мы счастливы, что видели Великую Красную чистой, голой, ликующей навстречу смерти. Мы для неё умерли. Ну, конечно, умерли – какая же жизнь после неё святой, мучительной, неповторимой».

Владимир Маяковский и Лили Брик не видели «Великой Красной» армии, с ликованием шедшей на смертный бой. Но они видели и пережили нечто другое.

Вспомним о фактах, которые почему-то совсем не привлекались биографами к делу о внезапной ссоре между Маяковским и Лили Брик.

Факт первый: неожиданный спешный вояж поэта из Берлина в Париж, в который, по словам наблюдательного Ваксберга, он «осмелился» отправиться, «никого не спросясь». Отчего возникла такая спешка?

Второй факт: не менее неожиданное возвращение Бриков из Берлина в Москву. Они уехали «не дожидаясь Маяковского», «хотя он отсутствовал только неделю». С чего такая торопливость?

И, наконец, факт третий: откуда взялся это загадочный срок – два месяца, в течение которых Маяковский и Лили Брик не должны были встречаться? Почему не полтора, не два с половиной, не три?

Ответы на эти загадочные вопросы искал и Аркадий Ваксберг. У него возникли темы для размышлений:

«Как разгадать эти загадки? Как разобраться в том, в чём запутались сами участники той драмы? Как проследить хронологию событий, относящихся к пресловутой «области чувств», не подверженных логике, не допускающих документального подтверждения или опровержения, не поддающихся холодному анализу мемуаристов, биографов и историков?..

Что же на самом деле побудило Лилю столь жестоким образом взять для их совместной любви долгий «тайм-аут» и понудить Маяковского искренне считать, что в разрыве повинен он сам, а отнюдь не она

А что, если никаких «загадок», в которых, по словам Ваксберга, «запутались сами участники той драмы», вообще не было? А была некая тайна, которую сами «участники» не хотели придавать гласности? Давно ведь установлено, что если в чьих-то объяснениях слишком много оправдательных доводов, то, скорее всего, ни один из них не является истинным. А настоящая причина случившегося просто утаивается.

Не случилось ли и здесь то же самое?

«Загадки» или «тайна»?

Для того чтобы установить (хотя бы приблизительно), что же на самом деле произошло с нашими героями, вспомним про Александра Михайловича Краснощёкова, оставленного нами в Москве. У него, как мы помним, летом 1922 года начался роман с Лили Брик, которая вдруг покинула его и отправилась в зарубежный вояж. Как складывались дальнейшие дела у этого «советского работника», как назван он в последнем томе 13-томного собрания сочинений Маяковского?

Ленин, ещё весной 1922 года попросивший своих соратников трудоустроить уволенного из Наркомфина Краснощёкова, сам неожиданно заболел. Сталин, которому политбюро поручило найти Краснощёкову достойную должность, целиком переключился на решение вопросов, связанных с лечением вождя. Таким образом, дело бывшего руководителя Дальневосточной республики как бы на время положили под сукно.

Но к осени 1922 года Ленин неожиданно поправился и стал готовиться к выходу на работу. И сразу вспомнил о Краснощёкове! В сентябре Александру Михайловичу предложили организовать Торгово-промышленный банк (Промбанк). Краснощёков засучил рукава, и уже в ноябре банк был организован. Александр Краснощёков его и возглавил.

Жизнь, вроде бы, наладилась.

Но вот что пишет в своих воспоминаниях Луэлла Краснощёкова:

«В декабре 1922 года мама с моим младшим братом уехали в США. Мне ещё не было 13 лет, брату – семи. Я сама выразила желание остаться с отцом».

Почему вдруг Гертруда Борисовна Тобинсон, взяв с собой сына, решила уехать из Советской России? В разгар гражданской войны она уже покидала Дальний Восток и возвращалась в Америку. Но как только обстановка в Сибири немного стабилизировалась, снова приехала к мужу – в Читу. Затем вместе с детьми переехала в Москву. Здесь их семья получила квартиру и стала устраивать свою жизнь. И вдруг жена директора Промбанка взяла и «уехала»?

Почему?

На этот вопрос Бенгт Янгфельдт ответил одной фразой:

«Нетрудно догадаться о причине, заставившей жену Краснощёкова покинуть Советский Союз».

В самом деле, Гертруда Борисовна вполне могла узнать о романе мужа с Лили Брик. Ходили также слухи и о том, что у Александра Михайловича был роман с его секретаршей Донной Груз.

Приказ Троцкого Дзержинскому – дискредитировать Краснощёкова никто не отменял. И всю информацию о романах Александра Михайловича, включая, надо полагать, многочисленные пикантные подробности, обидно коловшие Гертруду Борисовну, ей поставляло ВЧК.

Осенью 1922 года чекисты, как мы помним, занимались выдворением из страны интеллигентской элиты. Александр Краснощёков был из той же когорты интеллектуалов, которые слишком много знали и очень мешали «стать всем» тем, кто ещё совсем недавно «был ничем». Но этого интеллектуала выслать было нельзя – ведь он был членом партии, к тому же высокопоставленным, и за него горой стоял сам Ленин! Однако подмочить репутацию Краснощёкова труда не составляло. И уже в конце осени в ГПУ с удовлетворением констатировали, что жена Краснощёкова вот-вот разорвёт отношения с мужем.

Тотчас же была дана команда приступить к операции, в которой Маяковский был лишним. Его присутствие в Москве (на первых порах, во всяком случае) посчитали нежелательным. И пребывавшему в Берлине поэту настоятельно порекомендовали совершить прогулку в какую-нибудь сопредельную с Германией страну, например, во Францию. Брикам же был отдан приказ немедленно вернуться на родину.

Получив французскую визу, Маяковский отбыл в Париж. А Брики, собрав вещи, укатили в Москву.

Вот так, скорее всего, всё и происходило.

Никаких документов, которые подтвердили бы это предположение, надо полагать, не существует – все «рекомендации» и «приказы» были наверняка устными.

Дальнейшие события подтверждают справедливость именно такого толкования того, как происходило подмачивание репутации директора торгово-промышленного банка.

«Чрезвычайная» романтика

Вернувшуюся в Москву Лили Брик вызвали в ГПУ (или какой-то ответственный чин, допустим, Яков Агранов, сам навестил её). Ей сообщили, что Краснощёков с женой разъехался, поэтому, дескать, пора приступать и показать всё, на что она способна. И Лили приступила.

О том, как она раскрутила свой роман с Краснощёковым, Янгфельдт пишет:

«Новость о связи между легендарным политиком и не менее знаменитой Лили сразу широко распространилась…

Лили и Краснощёков были одной из наиболее обсуждаемых любовных пар в Москве. Лили ничего не скрывала, это было бы против её природы и принципов».

И тут из Берлина вернулся (совершенно некстати) Маяковский. Сначала он, надо полагать, ни о чём не догадывался. И бросился организовывать свои выступления в Политехническом музее, писать заметки о зарубежных впечатлениях для «Известий». И как всегда просил Лили ему помочь (расставить знаки препинания в статьях, сходить в Политехнический и договориться там о чём-то).

Всё это, конечно же, мешало развёртыванию так успешно начатой гепеушной «романтической» операции – на пути Лили Брик всё время возникал Маяковский. К тому же у поэта наверняка начали появляться какие-то подозрения (ему о чём-то вполне могли рассказать). Нужно было срочно найти способ для его удаления. Хотя бы на месяц-другой.

Кто придумал этот, скажем прямо, достаточно ловкий ход, начавшийся с публичного скандала во время лекции, а затем перешедший в ссору и разрыв?

Осип Брик? Яков Агранов? Сама Лили Юрьевна?

Нам вряд ли об этом суждено узнать.

Единственное, что известно абсолютно точно: в начале декабря 1922 года роман коммуниста-банкира и очаровательной женщины, лишённой каких бы то ни было комплексов, был в самом разгаре.

Но если сценарий этой «романтической» операции был разработан в чрезвычайных органах, то возникает вопрос: могла ли Лили Брик делиться с кем-то его подробностями? Даже годы спустя, когда писались её воспоминания? Конечно же, нет! Чекистские секреты полагалось хранить очень тщательно. И Лили Юрьевна их хранила. Сводя причины разрыва с поэтом к неурядицам быта, к слишком ревнивому характеру Маяковского, к его «омещаниванию» и так далее и тому подобное.

Даже Бенгту Янгфельдту, к которому Лили Брик относилась с большим уважением и которому доверяла, как никому другому, правда раскрыта не была.

А Маяковский был в курсе этого секрета?

Пожалуй, лишь ему одному Лили могла открыть истинную причину своего поведения, сказав, что получила приказ, который обязана выполнить. Поскольку служба у неё такая. Да и за зарубежные турне, плюс за те удовольствия, которые эти вояжи доставляют, тоже необходимо платить.

О реакции Маяковского на эти слова свидетельствует фраза из воспоминаний Лили:

«Оба мы плакали».

Когда кончается любовь, и один из влюблённых бросает другого, вдвоём, как правило, не плачут. Тому, кто уходит, нечего рыдать. Слёзы роняет тот, кого покидают. А тут плакали оба.

Из-за чего?

Неужели из-за того, что (как утверждала Лили Брик)…

«…ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живём в тепле. То и дело чай пьём»?

В такое объяснение трудно поверить.

Но в высказываниях Лили Брик есть одно ключевое слово, на которое почему-то никто не обратил внимания: «революция».

С чего это вдруг Лили Юрьевна, никогда не интересовавшаяся политикой и не состоявшая членом партии, вспомнила об этом, таком далёком от её интересов понятии? И когда?! Во время разговора о любви! Выясняя отношения со своим гражданским мужем.

Зачем употребила она это слово, абсолютно чуждое её лексикону?

Попробуем воспроизвести возможный ход диалога Маяковского и Лили Брик, диалога, который привёл к разрыву их отношений.

Как мы помним, сама Лили Юрьевна впоследствии написала:

«Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий».

С чего он начался?

Вполне возможно, что с вопроса, заданного Маяковским, который был удивлён странным поведением Лили:

– Что происходит, детик?

В ответ Лили Юрьевна могла сразу же рассказать об истинной причине происходящего: дескать, от Александра Краснощёкова ушла жена, что надо скрасить его одиночество и погасить огонь, бушующий в его душе.

В ответ на такое объяснение ещё более удивлённый Маяковский должен был задать резонный вопрос:

– А почему скрашивать одиночество чужого мужчины должна непременно его жена?

Вполне возможно, он вставил в свой вопрос и некое жаргонное слово, которым принято называть подобное поведение женщин.

– Да, – согласилась Лили Юрьевна. – Именно так про это и говорят. Мещане. Те, у кого любое отклонение от жизненных устоев встречается негодующим осуждением. А я иду на это во имя высоких идеалов!

Вот тут-то Лили Юрьевна и могла произнести ключевое слово:

– Идеалов революции! И подвигло меня на этот шаг учреждение, которое идеалы эти охраняет.

– Какое учреждение? – мог, не поняв, с удивлением спросить Маяковский.

– То, в котором служит Ося. Которое отправило его, меня и тебя за границу, дав нам возможность хоть немного пожить нормальной жизнью. Мы к этой жизни быстро привыкли. Думаем, что отныне так будет вечно. Друг к другу мы тоже привыкли! И к тому, что обуты, одеты, живём в тепле. Только и знаем, что чай пьём! Мы утонули в быту! Мы на дне! Забыв о том, что была революция, идеалам которой мы обязаны служить! И когда кто-то из нас начинает отдавать себя этому служению, омещанившееся окружение дружно осуждает отступника. А ты, вместо того, чтобы написать потрясающую вещь, которая воспевала бы революцию, служила бы ей, читаешь доклады с чужих слов! Мне кажется, Волосик, что ты ничего настоящего уже никогда больше не напишешь.

Произносимые Лили Юрьевной фразы совсем не обязательно придумала она сама. Ведь все эти слова были в поэме «IV Интернационал», в которой Маяковский громил мещан и мещанство. Например, такие строки об омещанившихся революционерах:

«Что будет? / Будет спаньём, / едой

себя развлекать человечье быдло…

Уже настало. / Смотрите – / вот она!

На месте ваших вчерашних чаяний,

в кафах, / нажравшись пироженью рвотной,

Коммуну славя, расселись мещане.

Любовью / какой обеспечит Собес?!

Семашко ль поможет душ калекам?!

Довольно! / Мы возьмёмся, если без

нас об этом подумать некому».

Напомним, что Николай Александрович Семашко был наркомом здравоохранения РСФСР.

О том, что именно следует сказать Маяковскому, Лили Юрьевне могли подсказать и мудрые чекисты. И слова эти она произнесла. Били они без промаха. Обезоруживая всякого, кто хотел бы заклеймить поведение Лили Брик. С неумолимой логикой произнесённых ею фраз спорить было бессмысленно, так как любой оправдательный аргумент логика эта била наповал.

Отсюда – и растерянность Маяковского. Отсюда – его убеждённость в своей вине. Отсюда – его письма к Лили Юрьевне с извинениями.

Тот разговор вели между собой два чекиста «особого отряда». И слёзы в их глазах становятся понятными. Обоим было тяжело. Но нарушить отданный им приказ они не могли. Не имели на это права! И оба принялись его выполнять.

Какое-то время спустя Маяковский написал Лили Юрьевне (расставлять в письме запятые было уже некому):

«У тебя не любовь ко мне у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть даже большое) но если я кончаюсь то я вынимаюсь как камень из речки, а твоя любовь опять всплывается над всем остальным. Плохо это? Нет тебе это хорошо я бы хотел так любить».

Известна и другая фраза поэта, написанная в ту же пору:

«Я ничего с собой не сделаю – мне через чур страшно за маму и люду…»

«Чересчур» написано в два слова, а «Люда» – с маленькой буквы. Такая была у поэта грамотность.

А вот что писала о Маяковском (как бы в ответ на его слова о ней) Лили Брик:

«Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но всё это – капля в море для человека, у которого «ненасытный вор в душе», которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришёл тот, кто не пришёл, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит».

Как видим, жизнь продолжалась. Но это была особенная жизнь, совсем не похожая на ту, что протекала раньше.

Жизнь порознь

Итак, Маяковский и Лили Брик разошлись. Каждый – по своей квартире (или, если точнее, каждый – по своей комнате в разных квартирах). Поэт принялся сочинять нечто «настоящее» – поэму о своей несчастной любви, а Лили Юрьевна…

Вот что написала она в Париж сестре Эльзе:

«Я в замечательном настроении, отдыхаю. Тик мой совершенно прошёл. Наслаждаюсь свободой! Занялась опять балетом – каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Ося танцует идеально. ‹…› Мы завели себе даже тапёра. ‹…› Материально живу не плохо – деньги беру у Лёвочки – у него сейчас много».

«Лёвочка» – это всё тот же Лев Гринкруг, финансовый директор РОСТА, который стал по тем временам весьма зажиточным человеком.

Разрыв между Лили Брик и Маяковским всё-таки ошарашил их ближайших друзей. Эмигрант Виктор Шкловский писал из Берлина в Прагу Роману Якобсону:

«Внимание! Лили разошлась с Маяковским. Она влюблена (навернула) в Кр<аснощёкова>. Эльзе этого не сообщай, если вообще с ней сообщаешься».

Слух о новом увлечении Лили Брик быстро распространился.

Аркадий Ваксберг:

«Роман Лили с Краснощёковым разворачивался в полную силу, он был у всех на виду, о нём судачила вся Москва – очень уж были заметны фигуры его участников. Каждая по-своему – и всё равно очень заметны».

Странно, что никто из биографов не сообщает о том, как реагировал на этот роман Маяковский, ведь какие-то слухи наверняка до него доходили (просто не могли не доходить). К такой открытости отношений Лили Брик и Краснощёкова, надо полагать, чекисты и стремились, когда затевали это «чрезвычайное» дельце.

Бенгт Янгфельдт (о том, как реагировала на людскую молву сама Лили Брик):

«Но если на сплетни вокруг этого романа она вряд ли обращала внимание, то слухи о растратах, которые начали муссироваться в связи с именем Краснощёкова, не могли её не беспокоить. Учитывая колоссальные суммы денег, которыми распоряжался Краснощёков в качестве директора Промбанка и генерального представителя Российско-американской промышленной корпорации, многим обвинения казались вполне правдоподобными. В любом случае распространение слухов свидетельствовало о том, что у Краснощёкова есть сильные враги в партийном и правительственном аппаратах».

Как видим, Бенгт Янгфельдт, даже признавая, что у Краснощёкова были опасные недруги, никакой «чекистской» версии не выдвигал, а придерживался точки зрения Лили Брик: дескать, Маяковский «омещанился», и поэтому ей с ним пришлось разойтись.

И они расстались. На два месяца. Но почему именно на два?

Ваксберг предположил:

«Срок, скорее всего, выбран случайно. Так решила Лиля, и это, стало быть, обсуждению не подлежит…»

Объяснение логичное и убедительное. Но возможно и другое предположение: двухмесячный срок был определён на Лубянке. Гепеушников, видимо, торопили, а за два месяца, считали они, можно дискредитировать кого угодно.

Разлад между Лили Юрьевной и Владимиром Владимировичем оттеснил на задний план (во всяком случае, для всего их окружения) те поистине судьбоносные события, которые происходили в стране. Во-первых, в конце декабря 1922 года состоялся Первый Всесоюзный съезд Советов, на котором было провозглашено создание нового государства рабочих и крестьян – Союза Советских Социалистических Республик (СССР). Доклад об этом сделал Лев Каменев. Выступивший на съезде первый секретарь ЦК компартии Азербайджана Сергей Миронович Киров предложил ознаменовать создание СССР возведением гигантского памятника – Дворца Советов. Делегаты съезда встретили эти слова бурными аплодисментами.

Во-вторых, у Ленина, начитывавшего стенографистке «Письма съезду», случился второй инсульт, и он надолго слёг в постель.

А Маяковский весь январь и февраль сочинял поэму о любви – ту самую, о намерении создать которую он объявил в «Я сам» ещё минувшим летом.

«Одинокий» творец

Чуть ли не все биографы Маяковского утверждают, что первые два месяца 1923 года он провёл в своей комнате-лодочке в Лубянском проезде, и там, обливаясь слезами, сочинял поэму о несчастной любви.

Но это не совсем так, если не сказать, совсем не так. Сохранились документы, свидетельствующие о том, что поэт всё это время много и интенсивно работал. 4 января 1923 года в газете «Известия ВЦИК» было напечатано его стихотворение «Германия», в котором он делился впечатлениями о своей зарубежной поездке

«Я видел – / цепенеют верфи на Одере,

я видел – / фабрики сковывает тишь.

Пусть – / не верю, / что на смертном одре

лежишь».

И поэт дарил немцам «Рабочую песню», в которой говорил:

«Терпите, товарищи, расплаты во имя…

За всё – / за войну, / за после, / за раньше,

со всеми, / с ихними / и со своими

мы рассчитаемся в Красном реванше…

Это тебе дарю, Германия

В самом начале января Маяковский подал заявление в Агитационный отдел ЦК РКП(б) с просьбой разрешить ему от имени Левого фронта искусств (ЛЕФа) выпускать журнал «Леф». К заявлению прилагалось подробное объяснение того, для чего он всё это затевает (то есть к чему стремится «Левый фронт»):

«а) Способствовать нахождению коммунистического пути для всех родов искусства;

б) пересмотреть идеологию и практику так называемого левого искусства, отбросив от него индивидуалистические кривляния и развивая его ценные коммунистические стороны;

в) вести упорную агитацию среди производителей искусства за принятие коммунистического пути и идеологии…»

Далее шли ещё пять пунктов, изложенных в том же духе. Хотя этот «план» предполагавшегося к изданию журнала приведён в «Хронике жизни и деятельности Маяковского» как написанный им самим, перу поэта он, скорее всего, не принадлежал. Слишком заумно составлен, чересчур заполитизирован. Маяковский так никогда не говорил и уж тем более так не писал. Автором и составителем «плана» был, надо полагать, Николай Чужак, к тому времени приехавший в Москву и примкнувший к комфутам.

Маяковский в это время ещё писал и печатал в «Известиях» свои очерки о Париже и Берлине, а также сочинял книгу «Семидневный смотр французской живописи» (её рукопись он отправил потом в Госиздат).

16 января «Известия ВЦИК» опубликовали ещё одно стихотворение Маяковского, которое называлось «На цепь!». В нём речь шла о ситуации в стране Советов:


В. В. Маяковский в редакции газеты «Известия». Фото: Н. М. Петров. Москва, 1923.

«Ещё не кончен труд,

ещё не раб неб.

Капитализм – спрут.

Щупальцы спрута – НЭП.

Мы идём мерно,

идём, с трудом дыша,

но каждый шаг верный

близит коммуны шаг.

Рукой на станок ляг!

Винтовку держи другой!

Нам покажут кулак,

мы вырвем кулак с рукой».

Как видим, призывы поэта агрессивны, воинственны.

В тот же день (16 января) Агитационный отдел ЦК РКП(б) провёл совещание по вопросу о Левом фронте искусств. Были приглашены Маяковский, Чужак, Брик и другие комфуты, заявленные членами редколлегии будущего журнала. Агитотдел постановил:

«а) признать желательным и целесообразным поддержку издательства Левого фронта искусств;

б) включить издательство Лефа в ведение Госиздата;

в) предложить Госиздату приступить к изданию журнала «Леф»… и содействовать выходу книг того же направления».

Таким образом, детище Маяковского попадало в распоряжение Государственного издательства (ГИЗа), которое, как мы помним, относилось к поэту-футуристу очень и очень прохладно. Не случайно Пётр Незнамов заметил:

«Не такое место был ГИЗ, чтоб легко было прошибить его. Но Маяковский – деятельный и заинтересованный – сделал и это».

17 января «Известия ВЦИК» напечатали стихотворение Маяковского с названием: «Товарищи! Разрешите мне поделиться впечатлениями о Париже и Моне». Моно – Московский отдел народного образования (Маяковский это слово склонял). Вот что в этом стихе говорилось:

«Чуть с Виндавского вышел –

поборол усталость и лень я.

Бегу в Моно. / «Подпишите афиши!

Рад Москве излить впечатления».

Но оказалось, что в Моно сидят бюрократы:

«Афиши обсуждаются / и единолично, / и вкупе…

Постоим… / и дальше в черепашьем марше!

Остановка: / станция «Член коллегии».

Остановка: / разъезд «Две секретарши»…

Ну и товарно-пассажирская эллегия!»

Ужаснувшийся числом тех, кто собирался утверждать его афишу, ставя на ней свою подпись, поэт высказал «мораль» своей басни:

«…для сеятелей подписей:

чем сеять подписи – / хлеб сей».

Но оказалось, что бюрократов хватает и в самом Лефе. В тот же день (17 января) у себя в комнате (в Лубянском проезде) Маяковский провёл совещание, в котором приняли участие члены редколлегии задуманного журнала. Во время обмена мнениями вспыхнул спор. Затеявший его Николай Чужак покинул своих собеседников, чуть ли не хлопнув дверью.

Что же не устроило возмутителя спокойствия?

«Свои» и «чужие»

Чуть позднее Чужак написал и опубликовал в «Правде» (в августе 1923 года) статью под заголовком «В драках за искусство (разные подходы к Лефу)», где рассказал о разногласиях в «окопах» Левого фронта:

«Левый фронт искусства переживает глубокий внутренний кризис. Идёт почти открытая борьба двух составных элементов Лефа: старого футуризма, додумавшегося головой, и под воздействием извне, до производственного искусства, но отдающего производству только технику левой руки и явно путающегося между производством и мещанской лирикой, и производственнического крыла Лефа, пытающегося сделать из теории пока ещё корявые и робкие, но уже актуально-практические выводы и – это особенно важно – ставящего ставку не на индустриальное и неизбежно яческое искусство спецов, а на идущее с низов и лишь нуждающееся в оформлении – творчество массы».

Всего две фразы. Но как безумно длинна вторая! И как заумно изложены в ней мысли автора!

Но Маяковский не терял надежды договориться с несогласным. И отправил вслед ушедшему письмо:

«Дорогой Чужак!

Письмо это пишу немедля после Вашего ухода, пошлю Вам с первой возможностью…

Мне совершенно дико, что вот мы договорились с ЦК, с Гизом (часто с людьми эстетически нам абсолютно враждебными) и не можем договориться с Вами, таким испытанным другом и товарищем.

Я совершенно не могу угадать Ваших желаний, совершенно не могу понять подоплёки Вашей аргументации…

Но помните, что цель нашего объединения – коммунистическое искусство… – область ещё тёмная, не поддающаяся ещё точному учёту и теоретизированию, область, где практика, интуиция обгоняет часто головатейшего теоретика. Давайте работать над этим, ничего не навязывая друг другу, взаимно шлифуя друг друга: вы – знанием, мы – вкусом. Нельзя понять Вашего ухода не только до каких бы то ни было разногласий, но даже до первой работы…

Как бы Вы ни отозвались на моё письмо, спешу Вам «навязаться», несмотря ни на какие Ваши реплики, считаю (и, конечно, считаем) Вас по-прежнему другом и товарищем по работе.

Не углубляйте разногласий ощущениями. Плюньте на всё и приходите – если не договоримся, то хоть поговорим.

Жму руку и даже обнимаю.

Маяковский.
6 ч. 25 м. 22/ I – 23 г.».

Вот, оказывается, в чём была суть вспыхнувших разногласий. Чужак предлагал, чтобы журнал «Леф» провозгласил коммунистическое искусство сейчас же, сию минуту. Это кардинально расходилось с позицией Маяковского и его сторонников, считавших эту «область» ещё слишком «тёмной», не до конца изученной и поэтому недостаточно понятной.

Чужак в Леф вернулся. Но 22 января в Пролеткульте, где состоялось обсуждение первого номера готовившегося журнала, вновь вспыхнул спор. И снова с Чужаком. Пётр Незнамов вспоминал:

«Чужак сидел в Пролеткульте и редактировал журнал «Горн». Это был «Леф», как его понимал Чужак – вот это действительно была скучища!

Я был на совещании в Пролеткульте… На этом совещании сотрудников журнала «Леф», или, как их сердито называл Чужак, «товарищей-гениев», «старых спецов художества» и «литераторов», – пытались уговорить принять, в подражание партии, жёсткие организационные формы, но Маяковский резко воспротивился этому. Чужаку не удалось повторить здесь своих Владивостокских неистовств, и игра в организацию не состоялась.

Подобные предложения превратить творческое содружество в организацию неоднократно… повторялись разными людьми. Но никогда они не имели успеха у Маяковского».

Пути Маяковского с его анархистскими взглядами и Николая Чужака, мыслившего по-большевистски, разошлись окончательно и бесповоротно. Этому больше всех был рад глава ЛЕФа, который, по словам Петра Незнамова, сравнивал Чужака…

«…с «почтовым ящиком для плохих директив». Но как только Чужак ушёл, Маяковский охрактеризовал положение блистательным: все вопросы решаются коротко, без споров».

Жизнь продолжается

23 января 1923 года Владимир Маяковский сдал издательству «Красная новь» рукопись сборника «Стихи о революции».

31 января отдал в «Бюллетень Прессбюро Агитпропа ЦК РКП(б)» очерк «Сегодняшний Берлин» (его перепечатывали потом периферийные газеты).

2 февраля в газете «Известия» появился другой его очерк: «Париж (Театр Парижа)».

1 февраля был заключён договор с издательством «Круг» на сборник «До и после» («Маяковский улыбается, Маяковский смеётся, Маяковский издевается»). В предисловии поэт заявил:

«Я убеждён – в будущих школах сатиру будут преподавать наряду с арифметикой, и с неменьшим успехом. Особенно шалящие и резвые ученики будут выбирать смех своей исключительной специальностью. Будет, обязательно будет высшая смеховая школа».

Как видим, Маяковский не только проливал слёзы над рукописью создававшейся поэмы о несчастной любви, он успевал улыбаться, смеяться и даже издеваться. Пётр Незнамов, описывая посещения Маяковским издательства «Круг», особо отметил:

«Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безаппеляционности его принципиальных заявлений».

За время разлуки с Лили Брик поэт занимался очень многими и самыми разными делами, продолжая при этом сочинять свою поэму. 12 февраля Владимир Маяковский переписал её от руки и поставил дату. В «Я сам» об этом сказано:

«Написал: «Про это». По личным мотивам об общем быте».

13 февраля в «Бюллетене Прессбюро Агитотдела ЦК РКП(б)» был опубликован очерк Маяковского «Парижские провинции».

23 февраля «Известия» напечатали ещё одно его стихотворение «Барабанная песня» (тоже весьма воинственное):

«Если вождь зовёт,

рука, на винтовку ляг!

Вперёд, за взводом взвод!

Громче печать – шаг!..

Наша родина – мир.

Пролетарии всех стран,

ваш щит – мы,

вооружённый стан».

В тот же день (23 февраля) в журнале «Красная Нива» появилась статья Маяковского «Революционный плакат».

25 февраля газета «Известия» поместила его стих: «Срочно. Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану». Во Франции эту «телеграмму» прочли и взяли на заметку.

27 февраля «Бюллетень Прессбюро Агитотдела ЦК РКП(б)» разослал по местным газетам агитационное стихотворение Маяковского «Про Фёклу, Акулину, корову и бога», иллюстрированное его же рисунками. Поэт рассказывал о деревенской женщине Фёкле и о её занедюжившей корове:

«Известно бабе – / в таком горе

коровий заступник – / святой Егорий».

Стихотворение же рекомендовало ей обращаться не к святому, а к Акулине:

«Акулина дело понимала лихо.

Аж её прозвали / – «Тётя-большевиха».

И Маяковский давал бабе Фёкле совет:

«Болезням коровьим – / не помощь бог.

Лучше / в зубы возьми ног пару

да бросайся / со всех ног –

к ветеринару».

Сразу вспоминается Сергей Есенин, с удивлением спрашивавший, а что Маяковский в деревенских делах понимает. Но Владимир Владимирович на подобные вопросы внимания не обращал и продолжал сочинять стихи, учившие деревню уму-разуму.

А как в это время складывались отношения поэта с отвергнувшей его Лили Брик?

В квартиру на Водопьяном переулке он не заходил, но непрестанно слал Лили Юрьевне (по её же словам)…

«…письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках – таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил как лошадь и прогрызал клетку за клеткой. ‹…› Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришёл к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: «В сущности говоря, где птички?»»

Казалось бы, интересный эпизод, относящийся ко времени разлуки разошедшихся супругов. Но существует другое воспоминание той же Лили Брик о тех же птичках:

«Одно время, в 1923 году, Маяковский увлекался птицами и накупил их массу, самых разнообразных. Они быстро надоели ему, и он всех их выпустил на волю. Пришёл к нам как-то обедать отец Осипа Максимовича Брика и направился прямо к птичкам. Их не оказалось. У него сделалось страшно удивлённое лицо, он оглянулся на Маяковского и недоумённо спросил его: «В сущности говоря, где птички?» Вопрос этот показался Маяковскому необычайно забавно-глубокомысленным. Он долго носился с этой фразой, пока, наконец, не нашёл ей место в «Мелкой философии на глубоких местах»».

Эти две приведённые нами цитаты говорят о том, что к воспоминаниям Лили Брик следует относиться очень осторожно – уж очень по-разному описывала она события.

Что же касается стихотворения «Мелкая философия на глубоких местах», то оно появилось два года спустя – во время пересечения поэтом Атлантического океана. Там есть такие строки:

«Годы – чайки. / Вылетят в ряд –

и в воду – / брюшко рыбёшкой пичкать.

Скрылись чайки. / В сущности говоря,

где птички

6 февраля 1923 года (в самый разгар двухмесячной разлуки с Маяковским) Лили написала Эльзе Триоле о том, как события могут развиваться дальше:

«Если увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его. Если же – нет, то Бог с ним

И Лили Брик продолжала заниматься балетом, танцевала. И так «раскрутила» Краснощёкова, что гепеушники от свалившейся удачи радостно потирали руки. Да, они не могли арестовать высокопоставленного члена партии, но у них появилась возможность передать по лученные от этой «раскрутки» факты в карающий орган РКП(б) – Центр льную Контрольную Комиссию (ЦКК). Её членом состоял Арон Александрович Сольц, которому и было поручено довести дело Промбанка до конца.

Началось следствие.

В ГПУ Лили Брик, надо полагать, поздравили с блестящим завершением порученного ей дела, сказав, что «овчинку» она «отделала» как надо, и что ей полагается за это награда.

О том, что операция ГПУ проходит успешно, было ясно уже 6 февраля, когда Лили писала сестре в Париж:

«Сейчас февраль. В начале мая думаем ехать. Значит, скоро увидимся».

Стало быть, Лили Юрьевну, в самом деле, наградили, пообещав ей зарубежный вояж. И это несмотря на то, что в самом начале 1923 года контролирование поездок за границу ещё более ужесточилось. Политбюро создало специальную Комиссию (Молотов, Литвинов, Уншлихт и ещё несколько человек) для выработки предложений по усилению слежки за работниками наркомата по иностранным делам. 8 февраля на заседании политбюро (в присутствии Зиновьева, Каменева, Рыкова, Сталина, Томского, Троцкого, Молотова, Калинина и Бухарина) было принято решение:

«2. О взаимоотношениях НКИД и ГПУ

а) Одобрив предложенные Комиссией меры для усиления контроля ГПУ над личным составом дипкурьерской части НКИД, признать необходимым оставить последнюю в фактическом подчинении НКИделу, как это было до сих пор.

б) О всех принимаемых на службу в НКИД сотрудниках НКИД обязан не позднее, чем за 3 дня до приёма сообщать ГПУ».

То есть попасть в число тех, кому дозволялось свободно разъезжать по заграницам, становилось всё труднее. Даже за дипкурьерами стали следить! Но к Лили Юрьевне Брик это не относилось.

Конец разлуке

В Америке в это время гастроли Айседоры Дункан были запрещены.

Илья Шнейдер:

«Речи Айседоры, газетный шум привели к тому, что Дункан была лишена американского гражданства – «за красную пропаганду». Ей и Есенину было предложено покинуть Соединённые Штаты.

Уезжая из Америки, Дункан заявила журналистам:

– Я не анархист и не большевик. Мой муж и я являемся революционерами, какими были все художники, заслуживающие этого звания. Каждый художник должен быть революционером, чтобы оставить свой след в мире сегодняшнего дня.

Эти её слова были напечатаны в газетах наутро после отплытия Дункан и Есенина от берегов Америки».

Айседора и Сергей покинули Соединённые Штаты 3 февраля на пароходе «Георг Вашингтон».

А освобождённый из лубянской тюрьмы Яков Серебрянский устроился на работу – заведующим канцелярией нефтетранспортного отдела треста «Москвотоп». Его дела, вроде бы, пошли на лад, но в начале 1923 года он был заподозрен во взяточничестве и вновь арестован. Однако улики не подтвердились, и взятого на поруки Серебрянского освободили. Кто-то опять вытащил его из гепеушных застенков. Кто? Наверняка всё тот же Яков Блюмкин.

28 февраля в 3 часа дня срок «разлуки» Лили Брик и Владимира Маяковского завершался. И Лили Юрьевна послала Владимиру Владимировичу короткое письмо:

«Волосик, детик, щеник, я хочу поехать с тобой в Петербург 28-го. Не жди ничего плохого! Я верю, что будет хорошо. Обнимаю и целую тебя крепко. Твоя Лиля».

Обрадованный Маяковский купил два билета в международный вагон (с двухместными купе) поезда Москва-Петроград.

Незадолго до этого народный комиссар внутренних дел Феликс Дзержинский издал приказ о переименовании Николаевской железной дороги и Николаевского вокзала в Москве в Октябрьские.

Поэт отослал Лили Юрьевне её билет, написав:

«Дорогой Детик. Шлю билет. Поезд идёт ровно в 8 ч. Встретимся в вагоне».

Вслед за этим посланием полетело второе:

««Мрачные дни миновали

час искупленья пробил»

«Смело товарищи в ногу и т. д.»

Целую твой <рисунок радостно улыбающeгося щенка>
З ч. 1 м. 28/11 23 г.»

Лили Юрьевна отправилась на Октябрьский вокзал столицы. Провожавшая её Рита Райт постом вспоминала:

«Мы ехали на извозчике, было холодно, ветрено, но Лиля вдруг сняла шапочку, я сказала: «Киса, вы простудитесь», и она снова нахлобучила шапку, и видно было, как она волнуется».

А вот что запомнилось самой Лили Брик:

«Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона».

Рита Райт:

«Уходя, я обернулась и увидела, как Лиля идёт к вагону, а Маяковский стоит на площадке, не двигаясь, окаменев…»

Лили Брик:

«Как только поезд тронулся, прислонившись к двери, Володя прочёл мне поэму «Про это». Прочёл и облегчённо расплакался».

Других свидетельств об этой читке, разумеется, нет. Да их и быть не могло – ведь всё происходило с глазу на глаз. Поэтому нам не остаётся ничего иного, как поверить утверждению Лили Юрьевны, что всё происходило именно так. Ещё она написала:

«Не раз в эти два месяца я мучила себя упрёками за то, что Володя страдает в одиночестве, а я живу обыкновенной жизнью, вижусь с людьми, хожу куда-то. Теперь я была счастлива. Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так».

И вновь перед нами изощрённое лукавство. Ведь выходит, что агентесса ГПУ не только выполняла порученное ей ответственное задание, но и билась ещё за «идеалы человечества». Даже если она имела в виду коммунистические идеалы, в её слова всё равно трудно поверить.

Как бы там ни было, но, вернувшись в Москву, Лили сказала встречавшей их Рите Райт:

«Володя написал гениальную вещь!».

«Читка» поэмы

8 марта 1923 года в Политехническом музее состоялся интернациональный митинг «Революция и литература», на котором Маяковский прочёл стихотворения «Париж», «Левый марш» и «III Интернационал». Последний стих завершался строками:

«Мы идём! / Штурмуем двери рая.

Мы идём. / Пробили дверь другим.

Выше, наше знамя! / Серп, / огнём играя,

обнимайся с молотом радугой дуги.

В двери эти!

Стар и мал!

Вселенься, Третий

Интернационал

Среди тех, кто выступал в Политехническом, был молодой турецкий поэт Назым Хикмет, который впоследствии написал:

«На этом вечере перед выступлением я очень волновался. Но Маяковский сказал мне, успокаивая:

– Послушай, турок, не бойся, всё равно не поймут».

Вскоре состоялось представление поэмы «Про это» близкому кругу людей. Среди приглашённых были Лев Гринкруг и известный в ту пору журналист Михаил Ефимович Кольцов (Моисей Ефимович Фридлянд), который привёл с собой своего младшего брата, художника-карикатуриста Бориса Ефимовича Ефимова (Фридлянда), оставившего воспоминания:

«Помню огромную комнату, переполненную людьми, нестройный гомон голосов. Маяковский был, по-видимому, в отличном настроении, оживлён, приветлив, произносил шуточные, забавные тосты».

Пётр Незнамов:

«Припоминается, что «просочился» на чтение поэмы и Гроссман-Рощин».

Как видим, опять Иуда Гроссман-Рощин оказался среди самых-самых близких товарищей поэта. Стало быть, и к анархизму Маяковский относился с прежним благоговением.

Прибыл и нарком Луначарский с супругой Натальей Розенель, которая потом написала:

«Приехали мы в Водопьяный переулок, когда большинство приглашённых уже собралось…

На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, в чёрном платье, с гладко причёсанными тёмно-рыжими волосами…

Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный и корректный, Асеевы, Борис Пастернак, Гроссман-Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживлённо убеждал в чём-то Маяковского…

Всё моё внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими, уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто-карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по-мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседника сразу исчезала всякая скованность при общении с ним».

В этих воспоминаниях Натальи Розенель вызывает удивление лишь упоминание Шкловского, что он, мол, присутствовал на той читке. А Шкловский в это время был ещё эмигрантом и жил в Берлине. В страну Советов он вернулся лишь через пять месяцев.

Борис Ефимов:

«Наконец, всё стихло. Началось чтение.

Читал Маяковский с огромным темпераментом, выразительно, увлечённо. Мощно звучал красивый голос поэта».

Александр Родченко:

«Читал Володя с необычайным подъёмом».

Пётр Незнамов:

«Маяковский придавал своему произведению большое значение, он настаивал на этой поэме и читал её прекрасно, подпевая в том месте, где «мальчик шёл, в закат глаза уставив»».

Наталья Розенель:

«В этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе. Впечатление было ошеломляющее, огромное. Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением».

Борис Ефимов:

«Я слушал с напряжённым вниманием, но скоро, к немалому своему огорчению, обнаружил, что сложный смысл ускользает от меня, и содержание новой поэмы, во всяком случае, гораздо труднее для восприятия, чем ранее знакомые стихи Маяковского. Осторожно поглядывая на лица слушателей, я видел на них сосредоточенное, «понимающее» выражение, что ещё больше смутило меня.

После чтения началось обсуждение, живое, страстное».

Луначарский с женой, видимо, сразу после завершения «читки» уехали, поэтому Наталья Розенель написала в воспоминаниях:

«Обмена мнениями не было…

Помню состояние какого-то лёгкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой».

1800 строк

Та мартовская ночь, когда завершилась читка новой поэмы Маяковского, а гости разъезжались по домам, была ещё по-зимнему метельной. Наталья Розенель вспоминала:

«В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.

– Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя – лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки. (У Анатолия Васильевича «собака» – было одним из самых ласкательных слов.)…

Мне редко приходилось видеть Анатлия Васильевича в таком радостно возволнованном настроении».

Надо полагать, что именно так оно и было – ведь Маяковский был великолепным чтецом, а свои произведения читал и вовсе бесподобно.

В марте 1923 года произошло ещё одно событие, на этот раз чрезвычайное – у Владимира Ильича Ленина случился третий инсульт. Но страну оповестили об этом не сразу, поэтому поэт-лефовец всё ещё был во власти созданной им поэмы. С нею надо было ознакомить публику, и на улицах Москвы появились афиши, зазывавшие граждан послушать это новое произведение в исполнении автора.

Одна из таких афиш попалась на глаза Луначарскому, и 27 марта он написал Маяковскому письмо:

«Дорогой Володя! Я нахожусь всё ещё под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчён, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк.

Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда Вы были поэтическим младенцем, плохо идут к вашему возмужавшему и серьёзному лицу. Предоставьте их окончательно Шершеневичу. Это так, маленький упрёк потому, что я Вас вообще люблю, а за последнее Ваше произведение – втройне».

Эти слова можно дополнить воспоминаниями Натальи Розенель:

«…некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича…

Ещё больше огорчали его какие-то отголоски прежней, дореволюционной бравады, изредко появляющейся у Маяковского в 20-х годах и о которой Анатолий Васильевич говорил, что это было уместно до 1917 года: «pour epater les bourgeois» («чтобы ошарашить буржуа» – франц.), – но нам это ни к чему».

К той же поре относится ещё одно высказывание Луначарского:

«Несмотря на то, что я сильно поспорил с Влад. Маяковским, когда он, перегибая палку, начал доказывать мне, что самое великое призвание современного поэта – в хлёстких стихах жаловаться на дурную мостовую на Мясницкой улице, в душе я был доволен. Я знаю, что Маяковского в луже на Мясницкой улице долго не удержишь, а это почти юношеский (ведь Маяковский до гроба будет юношей) пыл и парадокс гораздо приятнее, чем та форма «наплевизма» на жизнь, которой является художественный формализм при какой угодно выспренности и жреческой гордыне».

Публичные читки поэмы «Про это» продолжались. И всё чаще раздавались голоса:

– Не понимаю! Что хотел сказать автор?

Попытки понять

29 марта 1923 года вышел первый номер журнала «Леф», в котором была напечатана поэма «Про это». Вскоре она вышла отдельным изданием, и Лили Брик, отвечая на многочисленные вопросы читателей, о чём это произведение, говорила:

«Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал её».

О чём же она? Что хотел скрыть её автор? Что зашифровал?

В. В. Катанян, как бы тоже отвечая на подобные вопросы, написал:

«Чем понятнее стихи, тем они непоэтичнее – поэма сложна».

Маяковский и сам понимал это. Поэтому предварил её прологом, который назвал «Про что – про это?». В нём есть такие радостно-оптимистичные строки:

«Эта тема придёт, / прикажет: / – Истина! –

Эта тема придёт, / велит: / – Красота! –

И пускай / перекладиной кисти раскистены –

только вальс под нос мурлычешь с креста».

Но далее следуют слова совсем другого настроя:

«Это хитрая тема! / Нырнёт под события,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

и как будто ярясь / – посмели забыть её! –

затрясёт; / посыплятся души из шкур».

После десяти таких же интригующих четверостиший Маяковский, наконец, подводит итог:

«Эта тема день истемнила, в темень

колотись – велела – строчками лбов.

Имя / этой / теме:

любовь».

Впрочем, последнее слово (да ещё особо выделенное) было только в рукописи. Во всех же напечатанных поэмах вместо слова «любовь» стоит многоточие. Что хотел сказать этим поэт? Что любовь – всего лишь одна из тем поэмы? Что есть и другие, не менее важные?

Бенгт Янгфельдт:

««Про это» полна скрытых и явных цитат из Достоевского, любимого писателя Маяковского. Это касается и собственно названия, которое заимствовано из «Преступления и наказания». Когда Раскольников говорил про это, он имел в виду своё преступление».

А что скрыл под местоимением «это» Маяковский?

Чтобы найти ответ на этот вопрос, приглядимся к тому, с чего поэма начинается.

Первая её глава называется «Баллада Редингской тюрьмы». И сразу же (во втором четверостишии поэмы) представляются адреса главных её героев и сами герои:

«Лубянский проезд. / Водопьяный…

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Страшно то, / что «он» – это я

и то, что «она» – / моя».

Затем называется время действия поэмы – канун Рождества, то есть 6 января. И Маяковский задаёт вопрос, который напрашивается сам собой (орфография автора):

«При чём тюрьма? / Рождество. / Кутерьма.

Без решёток окошки домика!

Это вас не касается. / Говорю – тюрьма.

Стол. / На столе соломинка».

В рукописях сохранился вариант:

«А при чём в балладовой драме тюрьма…

Это никого кроме меня не касается».

Конечно, российским читателям и слушателям, которые в массе своей были не очень образованными, трудно было понять, с чего это вдруг в поэме о любви появилась тюрьма. Да ещё какая-то «Редингская». Но ближайшему окружению Маяковского это название было хорошо знакомо – именно так («Баллада Редингской тюрьмы») называлась поэма ирландского поэта, писателя и драматурга Оскара Уайльда, написанная в 1897 году и в следующем году опубликованная. На русском языке она вышла в 1915 году (в переводе Валерия Брюсова).

Уайльд и Маяковский

Оскар Уайльд в 1895 году был приговорён к двум годам каторжных работ и полтора года провёл в тюрьме города Рединга графства Беркшир. В его «Балладе» есть посвящение, которое Брюсов перевёл так:

«Памяти К. Т. В., бывшего кавалериста Королевской Конной гвардии. Скончался в тюрьме Его величества Рэдинг, Беркшир, 7 июля 1896 года».

«К. Т. В.» – это инициалы Чарлза Томаса Вулриджа (Charles Thomas Woolridge), тридцатилетнего конногвардейца, приговорённого к смертной казни за убийство своей жены (из-за ревности) и казнённого в Редингской тюрьме.

Обратим внимание, что Маяковскому в 1923 году тоже исполнялось тридцать лет. И казнили Чарлза Вулриджа 7 июля 1896 года, то есть в тот самый день, когда Маяковскому исполнилось три года.

«Баллада» Оскара Уайльда написана под псевдонимом «С.3.3.» – это был тюремный номер Уайльда (галерея С, третья площадка, камера три). Номер тюремной камеры Маяковского в Бутырской тюрьме тоже оканчивался на тройку – 103.

В 1915 году, когда в России зачитывались переводом Брюсова, Владимир Маяковский написал первую свою поэму «Облако в штанах» и познакомился с Лили Брик.

В «Балладе Редингской тюрьмы» рассказывается о казни ревнивого британца, убившего свою жену. А тридцатилетний российский поэт тоже был приговорён – к двухмесячной разлуке со своей женой, которую Маяковский приревновал к Краснощёкову.

Так что ближайшее окружение Владимира Владимировича, которое было хорошо знакомо с поэмой Оскара Уайльда, сразу понимало, откуда в поэме «Про это» слово «тюрьма».

Но тут вновь возникают загадки. Если глава названа точно так же, как поэма Уайльда, то эпиграф тоже должен быть из неё. Но не тут-то было! Эпиграф другой:

««Стоял – вспоминаю. / Был этот блеск.

И это / тогда / называлось Невою».

Маяковский, «Человек»».

Это означает, что в поэме «Про это» рассказывается не только о «редингской тюрьме», но что-то будет взято и из поэмы «Человек».

Вспомним эту поэму Маяковского, перечитаем-ка её ещё разок. И сразу возникнет ощущение, что написана она по той же самой причине, из-за которой пришлось писать поэму «Про это»: поэт приревновал свою любимую. К кому? В «Человеке» (в главке «Жизнь Маяковского») написано так:

«Повелитель Всего – / соперник мой,

мой неодолимый враг.

Нежнейшие горошинки на тонких чулках его.

Штанов франтоватых восхитительные полосы…»

В главке «Страсти Маяковского» описание соперника продолжено:

«Череп блестит, / хоть надень его на ноги,

безволосый, / весь рассиялся в лоске.

Только / у пальца безымянного / на последней фаланге

три / из-под бриллианта / выщетинились волосики».

И вот тут-то возле этого лысого соперника неожиданно возникает возлюбленная поэта, которая произносит названия поэм Маяковского:

«Вижу – подошла. / Склонилась руке.

Губы волосикам, / шепчут над ними они,

«Флейточкой» называют один,

«Облачком» – другой,

третий – сияньем неведомым

какого-то / только что / мною творимого имени».

Возмущённый поэт спрашивает, восклицая:

«Что это? / Ты? / Туда же ведома?

В святотатстве изолгалась

И у Маяковского вспыхнула ревность. Случилось это в 1916 году. То есть через год после знакомства с Лили Юрьевной. И после того, как была написана поэма «Флейта-позвоночник». Надо полагать, что Лили Юрьевна в тот момент вела себя как всегда вызывающе, ни с кем и ни с чем не считаясь и ни от кого ничего не скрывая.

Поэт, уличивший любимую в измене, мстить ей не стал – видимо, «Баллада Редингской тюрьмы» постоянно напоминала ему о том, как сурово и неотвратимо карается мщение. И он написал в «Человеке»:

«Загнанный в земной загон,

влеку дневное иго я.

А на мозгах / верхом / «Закон»,

на сердце цепь – / «Религия»».

И Маяковский решил покончить с собой. По телефону сообщил об этом Лили Брик – ведь из жизни он уходил из-за неё. Выстрелил. Произошла осечка. Лили Юрьевна приехала, забрала его с собой. У неё дома они стали играть в карты.

Так, ссылаясь на свидетельства Лили Брик, описывают тот инцидент практически все биографы Маяковского. Правда, никто не указывает, когда именно случилась эта история – в 1916 или в 1917 годах: Лили Юрьевна запамятовала. Но ознакомившись с поэмой «Про это», можно с уверенностью сказать, что всё произошло в 1916 году. Завершив писавшуюся тогда поэму «Война и мир», Владимир Владимирович сразу же приступил к созданию следующего произведения – о своём несостоявшемся самоубийстве. И написал, что он принял яд и вознёсся на небо. Однако поразмышляв там какое-то время («Сколько их, веков, успело уйти, в дребезги дней разбилось о даль…»), решил вернуться на Землю. И он возвращается. И вновь оказывается в городе на Неве. Зачем? Чтобы отомстить («Проснулись в сердце забытые зависти»). И поэт покупает оружие мщения:

«Антиквар! / Покажите! / Покупаю кинжал.

И сладко чувствовать, / что вот / перед местью я».

Но мщения не получилось. Ведь даже улица, на которой жила любимая, изменила название: была Жуковской, а стала, как говорят ему:

««Она – Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой»

Кто, / я застрелился? / Такое загнут!»

Но любовь, которой так гордился поэт, ушла, закончилась. И он с горечью подводит итог:

«Петлёй на шею луч накинь!

Сплетусь в палящем лете я!

Гремят на мне / наручники,

любви тысячелетия…»

Если «Флейта-позвоночник» воспевала Лили Брик, то поэма «Человек» была явно направлена против неё. Не Лили ли Юрьевна восстановила против этого произведения Алексея Максимовича Горького? Слишком много доводов подтверждают такую версию.

Но потом отношения восстановились. И поэму «Человек» поэты-символисты назвали шедевром. И любовь, вроде бы, вернулась. Но ненадолго. В 1923 году поэту пришлось вновь сочинять поэму о любви и ревности.

Что же вышло из-под пера Маяковского?

Содержание поэмы

Итак, на столе у героя поэмы «Про это» оказалась спасительная соломинка – телефон. И Маяковский позвонил. Ей. Но она говорить с ним не пожелала, о чём поэту сообщила взявшая трубку кухарка Аннушка. И поэт сразу же начал рыдать и превратился в плачущего медведя.

Почему медведя?

Бенгт Янгфельдт понял это так:

««Медвежья» метафора заимствована у Гёте, который в стихотворении «Парк Лили» представляет себя ревнивым медведем».

Но Гёте здесь, скорее всего, не причём. Маяковский, любивший играть словами, сам придумал себе это прозвище. Из своих инициалов: буква М и две буквы В, то есть МВВ. Произносилось это как «Ме две Ве» или (сокращённо) «Медве». Маяковский даже написал (во второй главе), как встретили его в каком-то зале, куда он случайно попал:

«Медведь, / медведь, / медведь, / медве-е-е-е-е…»

Впрочем, это не столь уж важно. Выражаясь словами самого Маяковского:

«Это никого кроме меня не касается…

Говорю – я медведь…

Косматый. Шерстью свисает рубаха».

В облике этого медведя поэт и отправляется в вояж:

«Белым медведем / взлез на льдину,

плыву на своей подушке-льдине».

Доплыв до Петрограда, он увидел у Невы самого себя, а точнее, героя поэмы «Человек», который тут же обратился к нему:

«– Владимир! / Остановись! / Не покинь!..

Семь лет я стою. / Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж, / когда ж избавления срок?..

Пока / по этой / по Невской / по глыби

спаситель-любовь / не придёт ко мне,

скитайся ж и ты, / и тебя не полюбят.

Греби! / Тони меж домовых камней

Но «подушка-льдина» уносит героя поэмы в даль дальнюю от Невы. На этом первая глава завершается.

Во второй главе (она называется «Ночь под Рождество») рассказывается о том, куда понесло медведя-Маяковского дальше. Сначала он объявляется на Пресне, где живут его мать и сёстры, предлагая пойти вместе с ним на Неву, чтобы спасти стоящего на мосту человека:

«Он ждёт. / Мы вылезем прямо на мост».

Но мать и сёстры не рвутся возвращать сыну и брату его любимую, которая (в который уже раз) изменила ему. И Маяковский с горечью восклицает:

«Так что ж?! / Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков

И поэт отправляется в кругосветное «Путешествие с мамой». Но всюду, куда бы они ни приехали («Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара»), люди пьют чай, демонстрируя этим, что жизнь состоит не только из любви и революций.

Тогда Маяковский идёт к своему знакомому, который женат на Фёкле Давидовне. В черновиках она названа Розой Давидовной. В рукописи поэмы у героинь настоящие имена: у Лили Юрьевны – Лиля, у матери Маяковского – Александра Алексеевна. Стало быть, и Роза Давидовна вполне могла быть реально существовавшим человеком. Но кто она? И кто он – тот знакомый, к которому заглянул поэт?

Логика описанной Маяковским ситуации подсказывает: побыв в своей семье и поездив по планете, главный герой поэмы мог отправиться к своим сослуживцам.

Где тогда служил Маяковский? Мы предположили, что в ОГПУ. Кто был его непосредственным начальником? Меер Трилиссер.

Стало быть, Маяковский описал визит к своему гепеушному шефу («хозяину»), который встречал зашедшего к нему в гости подчинённого такими словами:

«Маяковский! / Хорош медведь! –

Пошёл хозяин любезностями медоветь…»

И начальник поэта начал представлять своих гостей:

«А это… / Вы, кажется, знакомы?! –

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнёры.

Усища – / к стёклам ламповым пыльники –

из-под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли?

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

Все так и стоят столетья, / как было.

Не бьют – / и не тронулась быта кобыла».

Затем (и, пожалуй, впервые в творчестве Маяковского) появляются насекомые, которые дадут название предпоследней его пьесе:

«С матрацев, / вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки».

Зашедшего в гости к шефу Маяковского приветствовали также вожди и кумиры разных эпох:

«Исус, / приподняв / венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс, / впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательскую лямку».

В черновиках вместо Маркса стоит Ленин.

И вдруг среди гостей Маяковский замечает:

«Но самое страшное: / по росту, / по коже одеждой, / сама походка моя! – в одном / узнал – / близнецами похожи – себя самого – / сам / я».

И все пьют чай (и не только!):

«Весь самовар рассиялся в лучики –

хочет обнять в самоварные ручки».

Маяковский, расстроенный тем, что чаёвничают всюду, отправляется в Водопьяный переулок, в квартиру, где живёт его любимая, оставившая поэта. Там тоже гости. Все пьяны («в тостах стаканы исчоканы»). Все танцуют («танцы, полами исшарканные»). А с ними танцует и его любимая. Маяковский восклицает:

«Я день, / я год обыденщине предал,

я сам задыхался от этого бреда.

Он / жизнь дымком квартирошным выел.

Звал: / решись / с этажей / в мостовые!».

И тут же добавляет, спрашивая:

«Но где, любимая, / где, моя милая,

где / – в песне – / любви моей изменил я

И поэту хочется с криком ворваться в квартиру, где все пьяны и танцуют:

«Скажу: / – Смотри, / даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя / в проклятьях моих / обхожу».

Иными словами, Маяковский не хочет мстить, зная, какая кара ему за это мщение угрожает.

Поняв, что и любимая помочь ему не может, поэт вновь отправляется в путь, летит над Россией, над Европой. И вот он уже над Соборной площадью Московского Кремля – на куполе колокольни Ивана Великого. Москва отмечает Рождество:

«В ущелья кремлёвы волна ударяла:

то песня, / то звона рождественский вал».

И в тот самый момент, когда Маяковский (а если точнее, то его поэтический образ) оказался в Кремле (и даже над ним), его вдруг стали вызывать на дуэли (то есть, видимо, очень резко критиковать):

«Спешат рассчитаться, / идут дуэлянты.

Щетинясь, / щерясь / ещё и ещё там…

Газеты, / журналы, / зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругнёй / за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо! / Хватай, клевеща

Напрасно поэт пытался объяснить, что он – не настоящий Маяковский («Я только стих, / я только душа»), ему тут же нёсся ответ:

«– Нет! / Ты наш враг столетний.

Один тут уже попался – / гусар

Вопросы, обращённые к стоявшему на куполе храма поэту, и его ответы на них очень напоминают допросы, которое проводило ГПУ. И рассказы Осипа Брика, который знакомил своих собеседников с приёмами и ухватками следователей-гепеушников. При этом Осип Максимович наверняка подкреплял лубянские истории строками из «Баллады Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда:

«В тюрьме растёт лишь Зло…

Живут здесь люди в кельях узких,

И тесных, и сырых,

В окно глядит, дыша отравой,

Живая Смерть на них…

Поят водою здесь гнилою,

Её мы с илом пьём;

Здесь хлеб, что взвешан строго, смешан

С извёсткой и с песком;

Здесь сон не дремлет: чутко внемлет,

Крича, обходит дом».

Затем в поэме «Про это» следовал эпизод, в котором говорилось о расстреле главного её героя:

«…со всех винтовок, / со всех батарей,

с каждого маузера и браунинга,

с сотни шагов, / с десяти, / с двух,

в упор – / за зарядом заряд.

Станут, чтоб перевести дух,

и снова свинцом сорят».

Но кто тот «гусар», про которого сказано, что он «уже попался» расстрельщикам?

Янгфельдт считает, что это «ссылка на Лермонтова».

Но, во-первых, за сто лет до написания этих строк Михаилу Лермонтову было всего девять лет, и он не был ещё гусаром. Во-вторых, Лермонтов погиб на дуэли, а Маяковский описал один из тех расстрелов, которые совершались тогда чуть ли не ежедневно (Осип Брик рассказывал о них достаточно красочно). Поэтому «гусар» вспоминается совсем другой – тот, который с марта 1916 года служил в 5-ом Гусарском Александрийском полку, и который был расстрелян чекистами в августе 1921 года. Звали его Николай Степанович Гумилёв.

Маяковский словно предчувствовал, что ОГПУ расправится и с ним. Вот как он описал окончание своего расстрела:

«Окончилась бойня. / Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле / поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком».

Можно с большой долей достоверности предположить, что Осип Брик нагонял страху на тех, кто слушал его рассказы. И Маяковский уже тогда мог побаиваться того, чтобы стать узником Лубянки, и он (с его прекрасной памятью) мог даже подсказывать Осипу строки Оскара Уайльда, описавшего узников Редингской тюрьмы:

«Забыты всеми, гибнем, гибнем

Мы телом и душой!..

Те плачут, те клянут, те терпят

С бесстрастностью лица…»

Описанием расстрела вторая глава заканчивается. Третья названа довольно многословно:

«ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ…

Прошу вас, товарищ химик, заполните сами

Здесь Маяковский говорит, что пули, потраченные на его расстрел, замолчать его не заставят:

«Я не доставлю радости

видеть, / что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте».

Самоубийство поэта тоже не устраивает:

«Верить бы в загробь! / Легко прогулку пробную.

Стоит / только руку протянуть –

пуля / мигом / в жизнь загробную

начертит гремящий путь».

Маяковский нашёл другой путь, о котором Бенгт Янгфельдт написал:

«Заключительная часть поэмы написана в форме прошения, обращённого к неизвестному химику тридцатого века…

…он просит химика воскресить его, речь идёт о воскрешении во плоти и крови. Вторя идеям философа Николая Фёдорова о «воскрешении мёртвых» и теории относительности Эйнштейна (которые он с энтузиазмом обсуждал весной 1920 года с Якобсоном), он видит перед собой будущее, при котором все умершие вернутся к жизни в своём физическом обличии».

Николай Фёдорович Фёдоров был русским религиозным мыслителем и философом, которого называли «московским Сократом». Его уважали и им восхищались Лев Толстой, Фёдор Достоевский, Константин Циолковский, Владимир Вернадский, Александр Чижевский, Павел Флоренский и многие, многие другие известные люди начала ХХ века. Николай Фёдоров намеревался, собирая молекулы и атомы, «сложить их в тела отцов». С этими идеями был хорошо знаком и Владимир Маяковский.

Мнения слушателей

3 апреля в Центральном клубе московского пролеткульта состоялся диспут на тему «Футуризм сегодня», на котором Маяковский читал отрывки из своей новой поэмы. Завершая дискуссию, он сказал:

«Здесь говорили, что в моей поэме нельзя уловить общей идеи. Я читал, прежде всего, лишь куски, но всё же и в этих прочитанных мною кусках есть основной стержень: быт. Тот быт, который ни в чём не изменился. Тот быт, который является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас мещан».

Маяковский вновь заявлял о том, что его и его любимую разъединил быт! Но ведь при этом оба они знали, что этого «разъединителя» звали Александр Краснощёков.

Не случайно в прологе поэмы возникли строки:

«Эта тема придёт, / вовек не износится,

только скажет: / – Отныне гляди на меня! –

И глядишь на неё, / и идёшь знаменосцем,

красношёлкий огонь над землёй знаменя».

Слово «красношёлкий» означает, что «огонь» возникает «из красного шёлка». Те, кто был в курсе любовного инцидента Лили Юрьевны и Владимира Владимировича, прекрасно понимали, что речь идёт о «краснощёком» огне, который, как знамя, предстояло нести по земле Маяковскому.

Да, семейный разлад, вроде бы, был улажен. Александр Михайлов пишет:

«Внешне для Маяковского ничего не переменилось, «семья» по-прежнему оставалась «семьёй», основным работником, обеспечивавшим её материально, оставался Маяковский».

Но даже сегодня, когда о времени, в котором жил поэт, появилось очень много откровенной информации, читая поэму «Про это» очень трудно понять её суть, а пересказать её содержание ещё труднее. О чём же она? Об «омещанивании», которое у многих вытесняло (или даже успело вытеснить) «служение» высоким идеалам революции? Или о ГПУ, то есть о чрезвычайном «управлении»? Ведь это слово тоже среднего рода.

Прав был Борис Ефимов, признавшись, что у поэмы был «сложный смысл», который при прослушивании «ускользал» от него.

В памяти всплывает поэма «Человек» и изображённый в ней молодой Маяковский. Будучи уже тогда смертельно обижен Лили Юрьевной, он так и остался стоять над Невой:

«Семь лет я стою. / Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж, / когда ж избавления срок

В поэме «Про это» Маяковский вновь заговорил об «избавлении» от мучений. Мстить он не собирался, но если «пуле» суждено отправить его «в жизнь загробную», поэт, обращаясь к Лили Брик, требовал воскресить его:

«Воскреси / хотя б за то, / что я / поэтом

ждал тебя, / откинул будничную чушь!

Воскреси меня / хотя б за это!

Воскреси – своё дожить хочу

Поэму проиллюстрировал художник Александр Михайлович Родченко. Руководствуясь принципами футуризма, в основу оформления он положил не рисунки, а фотоснимки. Чтобы ярче отобразить тему неразделённой любви поэта, были использованы многочисленные фотографии Маяковского, с печальным видом изображавшего охватившую его тоску. А обложку украсила фотография, о которой Александр Михайлов написал:

«…подчёркивая автобиографичность поэмы, Родченко поместил на обложку фотопортрет Л. Ю. Брик».

Над головой Лили Юрьевны разместилось название поэмы, а под ней – слово «Маяковский».

Казалось бы, всё логично! Вот только почему Родченко взял именно эту фотографию Лили Брик и именно так расположил слова названия? Ведь на снимке у Лили Юрьевны выпученные (просто вытаращенные) глаза, а буквы в названии поэмы («О» и «Э») напоминают рога. Что хотел сказать этим фотохудожник? Что Лили Брик – дьявол в юбке?

В конце марта 1923 года в центральных газетах появился первый правительственный бюллетень, оповещавший о третьем инсульте Ленина. Маяковский тотчас откликнулся на это событие стихотворением «Мы не верим!» – 1 апреля оно появилось в журнале «Огонёк»:

«Тенью истемня весенний день,

выклеен правительственный бюллетень.

Нет! / Не надо! / Разве молнии велишь / не литься?

Нет! / не оковать язык грозы!

Вечно будет / тысячестраницый

грохотать / набатный / ленинский язык…

Нет! / Нет! / Не-е-ет…

Не хотим, / не верим в белый бюллетень.

С глаз весенних / сгинь, навязчивая тень

А. М. Родченко. Обложка книги «Про это». 1923 год


Возможно, именно тогда у Маяковского появилась мысль написать поэму о вожде. В «Я сам» (в главке «23-й ГОД») сказано:

«Начал обдумывать поэму «Ленин»».

А власть в стране Советов окончательно перешла в руки партийной «тройки»: Зиновьев, Каменев, Сталин.

Борис Бажанов потом напишет:

«С января 1923 года тройка начинает осуществлять власть. Первые два месяца, ещё опасаясь блока Троцкого с умирающим Лениным, но после мартовского удара Ленина больше не было, и тройка могла начать подготовку борьбы за удаление Троцкого. Но до лета тройка старалась только укрепить свои позиции».

В тот момент, когда страна узнала о третьем инсульте Ленина, а Маяковский всюду читал свою новую поэму, произошло событие, которое никакого отношения ни к политике, ни к искусству не имело. Но о нём нельзя не упомянуть.

Глава вторая. Король и реклама

Выборы короля

В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» сказано:

«1 апреля – выступление в Большой аудитории Политехнического музея на вечере «Первая литературная олимпиада»».

Там же приведён отрывок из дневниковой записи ученицы 7 класса Т. Лещенко:

«Сам Брюсов открыл вечер. Маяковский – какой могучий, красивый, огромный! – читал, разговаривал с публикой. Один заорал: «Не желаю вас слушать!» – а он усмехнулся и говорит: «А билет вы покупали? Тогда слушайте!» Публика орала, так хлопали, что стоял грохот.

Он читал много, и как читал! Голос его, и эта его искренность! Такая, что вот самые его непонятные выражения – становятся ясными: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?» И это был мощный, страшно наш Революционный Ноктюрн.

Я про Революцию – как Революцию – последнее время не думаю… И вот я Революцию снова полюбила и поняла что-то, чего раньше не понимала. И это сделал Маяковский и его стихи…

Каменскому очень хлопали – он читал: «Мы в сорок лет ещё совсем мальчишки». Но он и есть мальчишка рядом с Маяковским. Ещё новый поэт Илья Сельвинский читал стихи.

Господи, пусть Маяковский будет счастливый, пусть живёт дольше всех! Пусть все поэты будут счастливы! А не так, как Пушкин и Лермонтов

Кроме этих восторженных фраз семиклассницы в «Хронике» о том мероприятии больше нет ни единого слова. А ведь это была не просто «Литературная олимпиада», это были очередные выборы «короля поэтов». Если судить по строкам, написанным «ученицей 7 класса» и приведённым в «Хронике», то победителем должен был стать только один участник вечера – «могучий, красивый, огромный» Владимир Маяковский. Однако он, как и в 1918 году, вновь оказался только вторым.

А кто же завоевал королевскую корону?

Зрители присудили её тому, кто, судя по записи семиклассницы Т. Лещенко, просто «читал стихи» – почти никому тогда не известному молодому человеку, уроженцу Крыма, недавно приехавшему оттуда, чтобы продолжить учёбу на факультете общественных наук (юридическом) Московского университета. Звали его Илья Сельвинский. И выступал он от имени недавно созданного литературного объединения конструктивистов, с которым и познакомил публику, зачитав деклацию «Знаем»:

«Конструктивизм есть небывалое утверждение искусства… Конструктивизм есть центростремительное, иерархическое распределение материала, акцентированного (сведённого в фокус) в предустановленном месте конструкции…


Илья Сельвинский, 1921 г.


Мы знаем, что цель человечества – творчество! Мы знаем, что творчество это должно быть конструктивным, то есть кратким и сжатым. Мы знаем, что в малом – многое, в точке – всё

Эту выспренную фразеологию публика встретила с пониманием – в ту пору практически все литературные группы стремились перещеголять друг друга вызывающими словесными эскападами. Но вслед за декларацией Илья Сельвинский принялся читать стихотворения, которые тоже были необычными. Первое называлось «Вор»:

«Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу – золотой бампер.

«Мусью, скольки время?» – Легко подхожу…

Дзззызь промеж роги… – и амба.

Только хотел было снять часы –

Чья-то шмара шипит: «Шестая».

Я, понятно, хода. За тюк. За весы.

А мильтонов – чёртова стая!

Подняли хай: «Лови!», «Держи!»..»

Этот вор даже вынул «пятизарядный шпайер», чтобы отстреляться, так как очень надеялся, что у него есть ещё «шанец жить». Но тут неожиданно набежала многолюдная толпа.

«И я себе пошёл, как какой-нибудь ферть.

Скинул джонку и подмигнул с глазом:

«Вам сегодня не везло, мадамочка смерть?

Адью до следующего раза!»»

Конечно, такой неожиданный жаргон и воровская тематика произвели фурор. А Сельвинский прочёл (на этот раз с цыганским акцентом) ещё одно стихотворение:

«Нночь-чи? Сон-ы. Прох?ладыда

Здесь в аллейеях загалохше? – го сады

И доносится толико стоны? гиттаоры:

Таратинна – таратинна – tan».

Вполне возможно (точных сведений об этом нет), что Сельвинский читал и стихи о своём поколении, написанные в 1921 году («Двадцатилетние»):«Мы, когда монархии ухабы бахали,

«Мы, когда монархии ухабы бахали,

Только-только подрастали, но средь всяких «но»,

И нервы наши без жиров и без сахара

Лущились сухоткой, обнажены, как нож.

Это мы в контрразведках за дело – не дело

Слушали икотку и шейный хруст.

Это мы в Чека и в Особых отделах

Чёрной кровью смолили Русь…

Жгли, засекали, но слыли героями,

А теперь средь этих макинтошей и панам

Мы только уголовники, криминалоиды,

Рецидивисты, бандиты, шпана!

Товарищ! Довольно нам портняжить на верфях!

Бросьте вдувать в паровозы вой!

Подобру, по-здорову почините-ка нам нервы

И наладьте нас, как любой завод.

Чтоб мы научились смеяться и плакать

И хоть как-нибудь сжаться в гражданский круг.

Пускай обывателями, но не цепной собакой,

Которую науськивают на всякую икру!»

На фоне стихов, которые читали другие участники поэтического состязания (а многое из того, что тогда читалось, было публике хорошо знакомо), то, что прочёл Сельвинский, прозвучало неожиданно и очень по-новому.

Всю свою жизнь Илья Львович Сельвинский гордился той нелёгкой своей победой в поэтическом соревновании. Победой над самим Маяковским!

Но если вспомнить, как и для чего был организован первый подобный конкурс в феврале 1918 года, когда «королём поэтов» стал Игорь Северянин, можно предположить, что и на этот раз известные поэты просто решили немного подзаработать. Всю славу и «королевские» почести отдать безвестному стихотворцу, а деньги разделить между остальными участниками поэтического состязания.

К сожалению, документальных свидетельств, которые подтвердили бы или опровергли подобное предположение, нет. Но это не означает, что его вообще следует сбрасывать со счетов.

Таланты других

3 апреля в Пролеткульте состоялся диспут на тему «Футуризм сегодня», на котором Маяковский вновь зачитал фрагменты из поэмы «Про это». Когда вновь раздались реплики тех, кто не понял прочитанных строк, поэт сказал:

«Первое, на что я обращаю внимание товарищей, это на их своеобразный лозунг «не понимаю». Попробовали бы товарищи сунуться с этим лозунгом в какую-нибудь другую область. Единственный ответ, который можно дать: «Учитесь»».

И эти слова произносил поэт, который сам не желал не только учиться чему-нибудь, но даже книги читать.

А находившийся за рубежом страны Советов Сергей Есенин написал письмо одному из своих друзей. В нём речь шла об Айседоре Дункан (он называл её Изадорой). Ванька, которого упоминул поэт, это Иван Старцев:

«Изадора прекраснейшая женщина, но врёт не хуже Ваньки. Все её банки и зáмки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждём, когда соберём на дорогу и обратно в Россию».

Илья Шнейдер:

«Для выезда в Москву нужны были деньги.

Айседора… отправилась к владельцу художественного магазина, большому поклоннику её искусства, и рассказала ему о заложенных картинах Каррьера. Тот купил их у Дункан по настоящей стоимости. Продана была также вся мебель из дома Айседоры на Rue de la Pompe, 103…

– Что мы будем сегодня есть? – весело спрашивала Айседора. – Эту софу или этот книжный шкаф

А в стране Советов 6 апреля 1923 года отмечали 20-летие режиссёрской и 25-летие актёрской деятельности Всеволода Мейерхольда. Ему было присвоено звание народного артиста республики.

В эти же дни произошло знакомство Маяковского с одним из учеников Всеволода Эмильевича, молодым режиссёром Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, который впоследствии написал:

«– Ах, вот вы какой! – говорит громадный детина, широко расставив ноги. Рука тонет в его ручище. – А знаете, я вчера был весь вечер очень любезен с режиссёром Ф., приняв его за вас

«Режиссёр Ф.» – это, скорее всего, Николай Михайлович Фореггер (Фореггер фон Грейфентурн). С ним мы уже встречались, когда говорили о созданной им в Москве экспериментальной мастерской «Мастфор» («Мастерская Фореггера»). Это он ставил в театре Сатиры сатирические пьесы Маяковского. А Сергей Эйзенштейн в тот момент ещё только начинал становиться на ноги:

«Я уже не хожу по чужим театрам, а сам репетирую в собственном – пролеткультовском. Передо мной – редактор «Лефа» В. В. Маяковский, а я вступаю в это только что создающееся боевое содружество. Мой собственный спектакль ещё не вышел в свет, но дитя это настолько шумливо уже в самом производстве и столь резко очерчено в колыбели, что принято в Леф без экзамена…

Так или иначе, премьеру «Мудреца» – мою первую премьеру – первый поздравляет бутылкой шампанского именно Маяковский…

До сих пор неизгладимо в памяти: Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озарённость Октябрём во всём».

«Мудрец», о котором говорил Эйзенштейн, это спектакль по пьесе Островского. О нём оставил воспоминания Борис Бажанов:

«Эйзенштейн в то время руководил Театром Пролеткульта.

Взяв пьесу Островского «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн превратил её в разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти никакого отношения, актёры паясничали, ходили по канату, вели политическую и антирелигшиозную агитацию. Не только постановка, но и текст были Эйзенштейна. К сожалению, ничем, кроме большевистской благонадёжности, текст не блистал. Повергая антисоветских эмигрантов, актёры распевали:

Мы были люди,

А стали швали,

Когда нам зубы

Повыбивали.

А для антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актёра, одетого муллой, который пел на мотив «Аллы Верды»:

Иуда коммерсант хороший:

Продал Христа, купил калоши.

У меня уже тогда сложилось впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не столько уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна как-то не было заметно».

Маяковский эти «таланты» Эйзенштейна сумел разглядеть и оценил их бутылкой шампанского.

Смерть Воровского

10 мая 1923 года в швейцарском городе Лозанне бывшим белогвардейским офицером Морисом Морисовичем Конради (Георгиевским кавалером, участником Первой мировой и Гражданской войн) был убит советский дипломат Вацлав Вацлавович Воровский.

12 мая в Москве состоялись многолюднейшие митинги и грандиозная демонстрация протеста против этого убийства и против ультиматума Советскому Союзу британского министра иностранных дел Джорджа Кёрзона. Британия требовала прекратить подстрекательскую деятельность большевиков в Афганистане, Индии и Персии, требовала убрать из Кабула советского полпреда Фёдора Раскольникова, требовала перестать преследовать и казнить священнослужителей, угрожая разорвать отношения между странами в случае «неудовлетворения всех требований и претензий в течение 10 дней со дня получения ноты».

В ответ власти Москвы вывели на улицы людей. Газета «Правда» 13 мая сообщила:

«С песнями подошли манифестанты к балкону Коминтерна; впитали сердца расплавленную медь задушевных речей, и на митинг к Большому театру, там стальной голос Маяковского:

Эй, разворачивайтесь в марше…

Коммуне не быть под Антантой!..»

Газета «Рабочая Москва» того же дня:

«Половина третьего… Со Столешникова потянулись обратно колонны… На балконе памятника Свободы выступают ораторы. Митинг. Вот Владимир Маяковский. Резко, чеканно бросает на головы толпы стихи… И толпа дружно повторяет его призыв:

– Левой, левой, левой

Памятник в самом центре Москвы (его называли обелиском Свободы) был установлен 7 ноября 1918 года – на том самом месте, где до этого стоял монумент генералу Скобелеву (его торжественно открыли 24 июня 1912 года на Тверской площади – напротив дома московского генерал-губернатора, и саму площадь переименовали в Скобелевскую). В день открытия обелиска Свободы все здания на площади были выкрашены в жёлтый цвет с белыми вставками, а бывший дом генерал-губернатора, в котором разместился Моссовет, был окрашен в красный и белый. Площадь стала называться Советской. 6 июня 1954 года вместо снесённого обелиска Свободы на том же месте был воздвигнут памятник Юрию Долгорукому. Площадь вновь стали именовать Тверской.

«Рабочая газета» 13 мая 1923 года:

«Силу гнева русского пролетариата против мировой буржуазии и фашизма сумел впитать в себя поэт Маяковский. Сильным, мощным голосом, раздававшимся во всю площадь, он прочёл своё стихотвторение «Коммуне не быть под Антантой».

Вся площадь вторила ему: «Коммуне не быть под Антантой! Левой, левой, левой!»»

«Правда» 13 мая:

«Большой, бесконечный Маяковский, выкрикивающий с балкончика статуи Свободы на медном языке своего голоса:

– Разворачивайтесь в марше!..

– Левой! –

и внизу ревущее тысячеголосное – «Левой!»»

Михаил Булгаков, печатавшийся в берлинской газете «Накануне», в номере от 19 мая тоже поделился своими впечатлениями:

«А напротив, на балкончике под обелиском Свободы, Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:

– Ле-вой! Ле-вой!

– Ле-вой! Ле-вой! – отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая толпа, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

– Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

И стал объяснять:

– Из-под маски вежливого лорда

глядит клыкастая морда!!

Когда убивали бакинских комиссаров…

Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:

Вставай, проклятьем заклеймённый!..

Маяковский всё выбрасывал тяжёлые, как булыжники, слова, у подножья памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:

– В отставку Керзона!!»

20 мая – в день прибытия в Москву тела погибшего дипломата – «Известия» напечатали стихотворение Маяковского «Воровский»:

«Сегодня, / пролетариат, / гром голосов раскуй,

забудь / о всепрощенье-воске.

Приконченный / фашистской шайкой воровскáй,

в последний раз / Москвой / пройдёт Воровский…

Ответ / в мильон шагов / пошли / на наглость нот.

Мильонную толпу / у стен кремлёвских вызмей.

Пусть / смерть товарища / сегодня / подчеркнёт

бессмертье / дела коммунизма».

Поэт не только сверхоперативно откликнулся на событие, он ещё и выступил на Театральной площади, где 20 мая тоже проходил митинг. Об этом – воспоминания поэта Ильи Львовича Френкеля, учившегося тогда во Вхутемасе:

«Громоподобную паузу нарушил голос невероятной силы и тембра. Говорил Маяковский с крыши броневой машины. Это были стихи, но они звучали, как команда:

Разворачивайтесь в марше!..

«Левый марш», но какой-то другой, первоначальный, будто сейчас создаваемый стенами зданий, мерцанием штыков, безмолвием участников этого удивительного парада.

Взор ли меркнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепни у Керзона на горле

пролетариата пальцы».

Напомним, что в хрестоматийном варианте строки эти звучат так:

«Глаз ли померкнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепни у мира на горле

пролетариата пальцы».

Ультиматум британского правительства бурно обсуждался на заседании политбюро, что совпало с намерением «тройки» (Зиновьев, Каменев, Сталин) прибрать к своим рукам всё то, что оформлялось на этих заседаниях. Оформляли же всё секретари, поставленные на свои посты ещё Лениным.

Борис Бажанов:

«…из двух секретарш Ленина главная и основная – Мария Игнатьевна Гляссер. Она секретарша Ленина по Политбюро, Лидия Фотиева – секретарша по Совнаркому. Вся Россия знает имя Фотиевой – она много лет подписывает с Лениным все декреты правительства. Никто не знает имени Гляссер – работа Политбюро совершенно секретна. Между тем всё основное и самое важное происходит на Политбюро, и все важнейшие решения и постановления записывает на заседаниях Политбюро Гляссер…»

Получив согласие Зиновьева и Каменева, Сталин снял с поста секретаря политбюро Марию Гляссер, заменив её своими людьми. Но из этого ничего не получилось – новые назначенцы с работой не справились.

А требования Джорджа Кёрзона страна Советов всё же удовлетворила. Михаил Булгаков записал потом в дневнике:

«Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские газеты упорно называют шпионами».

Друзья и недруги

Во все времена с событиями глобального масштаба соседствуют происшествия незначительные, мелкие, забывающиеся, как правило, уже на следующий день. Таким вот будничным, неприметным для окружающих событием стало окончание молодым поэтом Ильёй Сельвинским правового отделения ФОНа 1-го Московского университета (ФОН – факультет общественных наук, бывший юридический). Илья стал работать в Центросоюзе специалистом по пушнине, а в свободное от работы время создавать из своих сторонников и последователей некое объединение с весьма громким названием – Литературный центр конструктивистов (ЛЦК).

Конструктивисты очень походили на литераторов, объединившихся вокруг Маяковского: так же, как и лефовцы, «констры» заявляли, что искусство должно быть «конструктивным», то есть строиться (конструироваться) и жить по тем же принципам, по которым создавалось первое в мире социалистическое общество. И поначалу казалось, что в искусстве лефовцам и конструктивистам шагать по одной дороге.

А Маяковский шагать (вышагивать) очень любил. Об этом – Николай Асеев:

«Однажды ехали к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил сойти на предыдущем разъезде и – вперегонки, от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящем на рысь, на бег. Пари на червонец.

Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учёл массивность фигуры Маяковского и то, что я лёгок на ногу.

Договорились.

Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и – раз-два-три – приняли старт. Маяковский ушёл метров на двадцать, я растягивал шаги, как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошёл вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошёл его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось.

Кто же выиграл?

Решили разыграть в орёл-решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы – ремешок, что ли, расстегнулся.

Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках – за часами. Вернулись, но часов не нашли.

Тогда Владимир Владимирович предложил ещё раз шагать на спор.

– Вам теперь легче, ведь вы теперь без часов!

Я рассердился и отказался от дурацкого, на мой взгляд, повтора.

Мы сели в подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною:

– Почему вы не пошли ещё раз? Ведь время потеряно всё равно!

Или, вынимая свои часы и невинно поднося их к уху, напевал:

– Часы идут, часы летят, часы бегут, часы лежат.

Я старался придать себе беззаботный вид, хотя мне было жаль часов.

Когда мы вернулись в город, дня через два, Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне:

– Вот, Колядка, я ведь нашёл ваши часы!

Я не поверил, что это те же самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил форму и фасон

Поэт Пётр Незнамов, работавший в это время в издательстве «Круг», оставил воспоминания об этом издательстве, в которое, по его словам, со всей страны съезжались литераторы всех мастей:

«Из Петрограда наезжали «Серапионовы братья». Приходили какие-то волжане с вещевыми мешками за спиной. Маяковский называл их «пайконосы».

Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безаппеляционности его принципиальных заявлений. Он с Асеевым отстаивал «непривычные» обложки Родченко».

«Непривычность» обложки, сделанной для книжки «Маяковский издевается», заключалась в том, что она в корне отличалась от тех, что делал признанный мэтр оформительского дела Юрий Анненков. Пётр Незнамов писал, что…

«…обложка была остроумная и яркая, простотой конструкции побившая всю тогдашнюю юриеанненковскую практику в этой области».

А вот воспоминания художника-карикатуриста Бориса Ефимова. Его брат, журналист Михаил Кольцов, был тогда редактором журнала «Огонёк». В крохотное помещение редакции, помещавшейся в Козицком переулке, как-то пришёл Маяковский:

«Поэт по-хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берёт один из моих рисунков.

– Ваш?

– Мой, Владим Владимыч.

– Плохо.

Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убеждён в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное.

Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.

– Плохо! – отчеканивает поэт и берёт третий, последний рисунок.

– Очень плохо! – заявляет он тоном, каким обычно сообщают чрезвычайно приятные новости, и, видимо, считая обсуждение исчерпанным, заговаривает с кем-то другим.

Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.

Плохо – значит, плохо, и – «никаких гвоздей»!

Вероятно, немало недоброжелателей и даже врагов приобрёл он себе таким путём».

Пётр Незнамов обратил внимание и на привычку Маяковского подтрунивать над кем-то. Обычно те, над кем подшучивал поэт, относились к этому спокойно и весело. Но…

«…было немало мелких самолюбий, которых одно-два слова Маяковского надолго выбивали из седла. Иные из них делались врагами на всю жизнь. Это они, преватно перетолковывая его бравады, шипели вслед ему: рекламист; это они гнусно клеветали (когда вышли в свет два тома «13 лет работы»), что на полученные (небольшие) Маяковским деньги можно прожить тринадцать лет тринадцати семьям.

Он противостоял им всей своей практикой, всей цельностью своей натуры, всей твёрдостью своих революционных взглядов, не был похож на них, не пил с ними водки, не ходил по пивным, не вёл специфических разговоров о женщинах. Как же им было не говорить ему: «Ну, скажите, Маяковский, кто превзойдёт вас в аппетитах?»

А он в это время заботился не об аппетитах, а об интересах своей страны, которую любил больше всего на свете, и притом любил каждой строчкой своего стиха, следовательно, самим существом своим».

Лев Никулин вспомнил ещё об одном журнале, куда частенько заглядывал поэт:

«На Большой Дмитровке в «Рабочей Москве», вернее в подвале здания редакции, устроился сатирический журнал «Красный перец». Сотрудниками журнала были остроумные, тогда ещё молодые люди – поэты, фельетонисты, художники…

Владимир Владимирович был ближайшим сотрудником «Красного перца»; перелистывая комплекты журнала, чувствуешь, что, кроме стихов, подписанных поэтом, по всем страницам рассыпаны шутки, остроты, так называемые мелочи, не подписанные им или сочинённые коллективно с его участием.

Он был неутомим, когда нужен был материал для очередного номера. И когда один из сотрудников поленился написать фельетон на заданную тему, шутя сказал, что он, Маяковский, один заполнит стихами и фельетонами три номера журнала и к тому же нарисует все рисунки.

– И пущу вас всех по миру! – пригрозил он».

Именно в это время в четвёртом номере журнала «Красная новь» была напечатана «Маяковская галерея», которая состояла из стихотворных портретов премьер-министра Франции Раймонда Пуанкаре, премьер-министра Италии Бенито Муссолини, министра иностранных дел Великобритании Джорджа Кёрзона и бывшего временного Начальника Польского государства, а тогда главы генерального штаба польской армии Юзефа Пилсудского. Газета «Трудовая копейка» (в номере от 5 сентября) написала:

«Реакционная английская газета «Морнинг стар» выражает протест против Маяковского за его стихотворение о Керзоне, напечатанное в журнале «Красная новь». Газета считает, что в своих стихах Маяковский клевещет на Керзона, и требует, чтобы английское правительство привлекло Маяковского и «Красную новь» к ответственности».

А в Кабул в это время (как сообщала в письме родным Лариса Рейснер) шли…

«…телеграммы, письма, сенсационные поздравления со скорым возвращением – что бы это значило? Неужели опять Адмиралтейство? Нет, уж лучше наша пустыня».

В конце весны 1923 года советские газеты начали печатать высказывания о том, каким должен быть Дворец Советов, возвести который предложил на съезде Советов Сергей Миронович Киров. Высказался об этом и конструктивист Корнелий Зелинский – его статью «Стиль и Сталь (к посторойке Дворца СССР в Москве)» 1 июня опубликовали «Известия». Там говорилось:

«И было бы стыдно строить в центре Красной Москвы, может быть, будущей столицы Всемирного союза Советов Республик, дворец, который целиком своим фасадом, телом, строительным материалом, статикой, всей своей физиономией обращён к прошлому или к обслуживанию близорукой корысти сегодняшнего переходного быта.

Мы не должны, строя будущее, строить его на гнилых подпорках.

Почему не построить на гигантском стальном каркасе и на поворачивающихся осях домáно с разборными стеклянными и алюминиевыми стенками?»

Маяковский статью прочёл и тут же позвонил её автору по телефону:

«– Слушайте, оказывается, Вы написали «Стиль и Сталь»! Так какого чёрта вы от меня скрывали, что являетесь настоящим лефовцем? Вы же наш человек! Извольте ко мне придти, я вас приглашаю на Водопьяный переулок к Брику

Эти слова привёл в своих воспоминаниях Корнелий Зелинский, для которого они означали, что в его творческой жизни должны произойти перемены.

И ещё Зелинский недоумевал:

«Странное дело, но с Маяковским мы знакомились трижды. В первый раз – в 1918 году на вечере в гвардейском экипаже в Петрограде. Во второй раз нас познакомил О. С. Литовский в 1921 году. Мы оба получали корреспондентские билеты на 11 съезд Советов. В 3-ий раз Маяковский сам захотел познакомиться, прочитав одну мою статью в «Известиях»…

В глазах Маяковского я был лишь пылким журналистом, которого посылали записывать выступления Ленина, которого можно было встретить на всех вновь открывающихся выставках, премьерах Мейерхольда и диспутах о поэзии, на которых требовалось больше темперамента, чем логики».

В тот момент и в творчестве Владимира Маяковского тоже начался новый этап.

Маяковская реклама

В начале июня 1923 года в Москву из Афганистана (оставив там своего мужа) приехала Лариса Рейснер. В статье «Старое и новое» она написала об ощущениях, которые возникли у неё во время расставания с военно-морским флотом:

«Кончилась романтика, авантюра, опасность, но кончилась и радость жизни. Иногда после вольного воздуха походов очень тесной и облезлой казалась жизнь».

Маяковский, который ни в каких походах не участвовал, смотрел вокруг себя более оптимистично и сочинял практически непрерывно, тут же записывая придуманное. На это с немалым удивлением обратил внимание Пётр Незнамов:

«…это был круглосуточный писатель, который даже в полудремотном состояниии, уже засыпая, мог… писать. Это невероятно, но факт. Во всяком случае, это его устраивало. Однажды, играя в городки в Пушкино, он успел сделать запись даже между двумя ударами палкой. Пиджак его остался в комнате, блокнота с ним не было, и он нацарапал эту заготовку углём на папиросной коробке».

Что же на этот раз так интенсивно придумывал поэт? Для каких стихотворений или поэм понадобились ему эти внезапные «заготовки»?

Работа над ними началась ещё в 1922 году, а в 23-ем она уже шла полным ходом. Художник Александр Родченко рассказывал:

«Работали мы так. Утром Маяковский обходил учреждения и принимал заказы. Возвращался он домой с портфелем, туго набитым всякими справочниками, ведомственными отчётами и прочим. Весь материал он добросовестно изучал, выписывал на бумажку интересные факты, цифры и после этого обдумывал темы. Вечером, часов в семь-восемь, я приходил к Володе за темами и текстом.

Иногда текст был уже готов, иногда дописывался при мне. Было интересно наблюдать за Маяковским в эти минуты. Обдумывая строку, он ходил по комнате, бубня про себя фразы и отбивая такт рукой. Потом быстро записывал на клочках бумаги сложившийся текст. Иногда он передавал мне вместе со стихами рисунок, но каждый раз при этом деликатно говорил: «Вот это я нарисовал, но тебе, конечно, не нужно, это я так, для ясности».

Рисование было для него отдыхом, и он делался в эти минуты особенно ласковым и нежным».

Как довольно легко догадаться, Маяковский обратился к рекламе. Вот некоторые стихотворения тех лет – тексты для плакатов, которые рекламировали Государственное издательство (сокращённо – Госиздат или ГИЗ):

«Путь к коммунизму – книга и знание.

Учебник в Госиздате купи заранее!»

«Дети требуют: учебники дайте!

Сообщаем: учебники все в Госиздате».

Реклама продукции Резинотреста:

«Лучших сосок / не было и нет –

готов сосать до старости лет».

Реклама товаров Чаеуправления:

«Где взять / чаю хорошего?

В Чаеуправлении – / доброкачественно и дёшево.

Спешите покупать, / не томитесь жаждой –

чай на любую цену, / чай на вкус каждый».

Реклама продукции треста «Моссукно»:

«Выбери представителя (расторопного, не из разинь)

и со списком желающих пришли в магазин.

Четверть платишь наличными, а на остальные – векселя.

И иди к прилавку, сердце веселя».

Художник Самуил Яковлевич Адливанкин написал о том, как Маяковский общался с теми организациями, для которых сочинял рекламу. В частности, в Чаеуправлении его как-то попросили придумать стихи для обёрток, в которых продавался чай, кофе, цикорий и так далее:

«Он ужасно ругался, когда от него требовали, чтобы новые упаковки обязательно были похожи на старые, дореволюционные образцы. Однажды он вернулся с непринятой работой и говорит:

– Чёрт их знает, говорят, что «не цикорно». Ну, вот, поймите, что значит «не цикорно». А впрочем, это слово мне нравится. Обязательно запишу его.

В дальнейшем, если в работе что-нибудь не получалось, он говорил:

– Что-то у нас сегодня «не цикорно» получается».

1 июля 1923 года строки Маяковского, рекламирующие Государственный универсальный магазин (ГУМ), появились в отделе объявлений газеты «Известия»:

«Всё, что требуют сердце, тело и ум, –

всё человеку предоставляет ГУМ».

В тот же день на обложке журнала «Красная нива» (№ 26) разместился рисунок Маяковского с его же текстом (реклама московских типографий):

«Глаза разбегаются! С чего начать?

Во-первых, в Мосполиграфе – вся печать…»

Вернувшаяся в Москву Лариса Рейснер, когда писала о том, какой она увидела столицу страны Советов, надо полагать, имела в виду и рекламные плакаты, тексты для которых сочинял Владимир Маяковский:

«Изумительная американская новая Москва. Жёсткая, быстрая, жадная, аккуратная в извёстке ремонтов, в вонючих облаках бензиновой гари… Москва гениальных плакатов, советской рулетки, нелепого НЭПа и таких пролетарских шествий, таких демонстраций гнева и силы…»

Видимо, в этот момент с Ларисой Рейснер встретился Александр Краснощёков и увлёкся ею. Галина Пржиборовская в книге «Лариса Рейснер» пишет:

«В Рейснер был влюблён Краснощёков… Он окружил её вниманием, лестным для женщины, но Лариса Михайловна не допускала денежных расходов на себя».

В самый разгар работы Маяковского над рекламой в доме на Водопьяном переулке появился Корнелий Зелинский. Он пришёл не один (впоследствии написав):

«Мы были у Маяковского с Сельвинским…

Мы хотели разговора на равных, что возмутило Маяковского: для такого разговора надо было иметь хотя бы книги на столе».

Илья Сельвинский потом вспоминал, что глава лефовцев сказал ему:

«– Я поэт текущей политики, в этом моё новаторство. А вы кто такой? Чего вы хотите от стиха? Чего добиваетесь от поэзии?

– Я призван эпохой связать Маяковского с Пушкиным.

– Как это понять? – удивлённо спросил Маяковский.

– Вы своим новаторством подорвали связи с классикой. Вот я и хочу исправить это дело. Математически это можно выразить так: если вы с Пушкиным – катеты, то я буду гипотенузой».

Такой поворот беседы Маяковскому явно понравился, и он, по словам Сельвинского, сказал:

«– Почему вы меня интересуете? Потому что – то, что умею делать я, не умеете вы, а то, что умеете вы – не умею я».

И Маяковский предложил молодым конструктивистам заглядывать в Водопьяный переулок почаще.

Тучи над Промбанком

Начнём с воспоминаний Софьи Шамардиной о её встречах с Маяковским:

«В 1922–1923 годах в Москве – я училась в 1-м МГУ – встречались несколько раз. Помню, вечер один бродили по Тверскому бульвару. Руку мою держал в своём кармане. Были вместе в Доме писателя. Был он в те дни невесёлый».

Зашёл разговор и о Бриках. Точнее, о Лили Юрьевне:

«Потом долго говорил мне о Лиле, о своей любви к ней. «Ты никому не верь – она хорошая». Показал мне фотографии. Так насторожённо смотрел на меня, пока я вглядывалась в её лицо. «Нравится?» – «Нравится». – «Люблю, не разлюблю»».

Поведал Маяковский и о сплетне, пущенной про него Чуковским, сказав:

«И после этого, ты бы видела, как меня, распластываясь, встречал Чуковский в Пушкинском доме в Петрограде. Ходил за мной по пятам, чуть ли не полотенце за мной носил – Владимир Владимирович, Владимир Владимирович

Маяковский вряд ли знал тогда, что Чуковский, носивший за ним «чуть ли не полотенце», именно о нём написал «Тараканище».

А у главы Промбанка Александра Краснощёкова в тот момент стали возникать серьёзные проблемы. Аркадий Ваксберг употребил даже более тревожный оборот:

«…над Краснощёковым стали сгущаться тучи. Посты, которые он занимал, неизбежно обрекали его на участие в таких операциях, которые при желании легко могли быть использованы для любых, компрометирующих его, обвинений. Он ворочал огромными деньгами – рано или поздно это всегда даёт повод для более и менее правдоподобных подозрений в махинациях и злоупотреблениях».

А тут пошли толки ещё об одном Краснощёкове, Якове, младшем брате Александра Михайловича. Яков Краснощёков возглавлял процветавшую компанию – «Американско-русский конструктор». На деньги, выданные братом Александром, он готовился начать грандиозное строительство в Москве. Но молва, разносившаяся об обоих братьях, была совсем иного рода.

Аркадий Ваксберг:

«Слухи, один другого сенсационнее, ползли по Москве и Петрограду. О том, например, что при своих поездках в Петроград Александр Краснощёков, его брат и их «помощники» занимали несколько апартаментов в лучшей гостинице города – «Европейская», где вечерами шла пьяная гульба с участием цыган. Ночью кутилы перемещались в квартиры своих развлекателей, куда уже заранее доставлялись вина и всякая гастрономия – за счёт, разумеется, банка. За усладу гостей песнями и плясками темпераментные цыганки получали золотые украшения и огромные пачки червонцев».

Стоит ли удивляться, что следствие по делу Промбанка и компании «Американско-русский конструктор» стремительно набирало обороты. Александра Краснощёкова постоянно вызывали на допросы. Пока в качестве свидетеля.

Лили Брик в этом «деле» была уже не нужна, и ей предложили съездить за рубеж.

А в Париже в этот момент Айседора Дункан говорила журналистам:

«Я увезла Есенина из России, где условия жизни пока ещё трудные. Я хотела сохранить его для мира. Теперь он возвращается в Россию, чтобы спасти свой разум, так как без России он жить не может. Я знаю, что очень много сердец будут молиться, чтобы этот великий поэт был спасён для того, чтобы и дальше творить Красоту».

Эти строки попали на глаза Дмитрию Мережковскому, и он поместил в газете «Эклер» статью, в которой высказался о Дункан и Есенине. Айседору он корил за то, что она «продалась большевикам», а Есенин был и вовсе назван «пьяным мужиком».

Дункан тотчас откликнулась, написав статью, в которой, в частности, заметила:

«Есенин – самый великий из живущих русских поэтов. Эдгар По, Верлен, Бодлер, Мусоргский, Достоевский, Гоголь – все они оставили творения бессмертного гения. Я хорошо понимаю, что господин Мережковский не мог бы жить с этими людьми, так как таланты всегда в страхе перед гениями».

В это время Фёдор Раскольников, ждавший в Афганистане приказа о возвращении в Россию, получил письмо от жены, в котором она совершенно неожиданно предложила ему с нею развестись. Всё дело в том, что у Ларисы Рейснер начался роман с членом ЦК РКП(б) и членом исполкома Коминтерна Каролем Собельсоном (Карлом Радеком). Был в неё тогда влюблён и Николай Бухарин, говоривший:

«Радеку-чёрту незаслуженно повезло».

А Корнелий Зелинский и Илья Сельвинский зачастили в дом, что в Водопьяном переулке. Корнелий Люцианович вспоминал:

«Маяковский басил:

– Ну, бросьте этот конструктивизм! Все мы тут конструктивисты. Если вам нужно, возьмите моё и скажите, что вот, я – конструктивист. Это всё Зелинский придумывает. Печатал бы у нас Сельвинский свои стихи. Только хорошие. А вы бы свои статьи. Вот вам и конструктивизм».

Во время другого посещения Водопьяного переулка Маяковский вновь стал завлекать конструктивистов в Леф:

«– Послушайте, Зелинский, – сказал Маяковский. – Я вам объясню, что значит литературная группа. В каждой литературной группе должна существовать дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик, у вас разливает чай Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они это могут делать по очереди. Важно, кому разливать чай. А во всём остальном мы с вами договоримся».

Рассказывая об этом, Зелинский (по вполне понятным причинам) не добавлял, что «разливальщица чая» Вера Инбер была не только поэтессой, но и являлась близкой родственницей самого Льва Троцкого.

Как бы там ни было, а отношения между лефовцами и конструктивистами стали налаживаться, о чём свидетельствует эпизод, описанный Зелинским:

«Однажды Маяковский схватился с Сельвинским бороться. Сельвинский сжал Маяковского в талии, поднял в воздух и положил.

Выходит, он говорил ему зря: «Я с удовольствием справлюсь с двумя, а если разозлюсь, то с тремя»».

Под словом «он» имелся в виду Маяковский, который в стихотворении «Юбилейное» хвастливо заявлял:

«Ту́шу / вперёд стремя,

я / с удовольствием / справлюсь с двоими,

а разозлюсь – / и с тремя».

Сельвинский тогда тоже хвастался своей спортивной формой:

«Пузырясь, цирк шары фонарьи мечит,

Сочат афиши сукровичный сок.

Приехал в цирк боксёрский полубог –

Чугунный торс и кованные плечи…

Чугунный торс и кованные плечи,

Губа, как мяса кровяной бифштекс,

Колоссы мышц, рубцов китайский текст,

Борца великолепные увечья».

И тут вдруг Маяковский принялся готовиться к очередной поездке за рубеж, собираясь отправиться туда вместе с Бриками. Об этом даже Эльзу предупредили.

Луначарский ещё 10 мая 1923 года отправил письмо наркому по иностранным делам:

«Наркомпрос даёт командировку известному поэту-коммунисту Маяковскому. Цели, которые он преследует своей поездкой в Германию, находят полное оправдание со стороны Наркомпроса. Они целесообразны с точки зрения вообще поднятия культурного престижа нашего за границей. Но так как лица, приезжающие из России, да притом ещё с репутацией, подобной репутации Маяковского, натыкаются иногда за границей на разные неприятности, то я, ввиду всего вышеизложенного, прошу Вас снабдить Маяковского служебным паспортом».

А что Владимир Маяковский привозил из своих зарубежных поездок?

1 июля 1923 года в одном из журналов Екатеринбурга он напечатал небольшую статью, которая называлась «О мелочах». В ней шла речь о том, о чём поэт говорил чуть ли не в каждом своём выступлении:

«Например, маленький вопрос – о нумерации домов. У нас стоишь перед № 10 и думаешь с тоской: справа – длинный забор, слева – огромный пустырь, где же, чёрт бы его побери, № 12? Идёшь наугад налево, тратишь минут пять и натыкаешься на № 8 – обратно идёшь ещё минут десять!

А в Берлине под каждым номером – ещё стрелка, указывающая направление нумерации. Тут зря не пойдёшь – каждая минута на счету.

Ввести б это у нас – сколько времени отчислится городу в год

Мелочь? Да. Но, по мнению Маяковского, весьма существенная. Поэтому на неё и стоило обратить внимание.

Из таких вот мелких «штучек», в основном, и складывались рассказы вернувшегося на родину поэта о его зарубежных поездках. У слушателей невольно возникал вопрос: а стоило ли ради этих «мелочей» ездить за границу? И из зала на сцену сыпались записки с вопросами:

– Зачем вы ездите за границу?

– Что вы привезли из Франции?

– Для чего поехали в Германию?

Как бы отвечая на эти вопросы, Маяковский опубликовал в московских «Известиях» стихотворные «Авиачастушки» (3 июля 1923 года). Вот эти:

«Крылья сделаны гусю.

Гусь – / взлетит до крыши.

Я не гусь, / а мчусь вовсю

всякой крыши выше…

Плачут горько клоп да вошь, –

человека не найдёшь.

На воздушном на пути

их и тифу не найти».

Многие читатели, прочтя подобные вирши, наверняка задавались вопросами: это смешно? это актуально? это злободневно? Ведь в тот момент столько проблем было в стране и в мире! А поэта волновали не они, а какие-то «гусь», «клоп да вошь».

Но ответить Владимир Владимирович уже не мог, так как в тот же день (3 июля) он покинул страну Советов – вместе с Осипом Максимовичем и Лили Юрьевной вылетел из Москвы в Кёнигсберг.

Новый загранвояж

Бенгт Янгфельдт об этом перелёте написал:

«…спустя всего лишь полгода после первой поездки в Германию они снова направились туда, на сей раз самолётом из Москвы в Кёнигсберг».

Сам Маяковский в стихотворении «Москва-Кёнигсберг» отчитался так:

«Eins! / zwei! / drei! – / Мотора гром.

В небо дверью – / аэродром.

Брик. / Механик. / Ньюбáльд. / Пилот.

Вещи. / Всем по пять кило.

Влезли пятеро.

Земля попятилась.

Разбежались дорожки-/ящеры,

Ходынка / накрылась скатертцей…»

Судя по этим строкам, пассажиров на самолёте было пятеро: Маяковский, Осип и Лили Брик, механик и Д. И. Ньюбольд, английский коммунист, депутат парламента, он же – делегат IV конгресса Коминтерна. Самолёт поднялся над Ходынским полем и взял курс на запад.

Пока он набирает высоту, заглянем в протоколы заседаний политбюро ЦК РКП(б) начала 1923 года.

1 февраля на заседании присутствовали Зиновьев, Каменев, Рыков, Сталин, Троцкий, Томский, Бухарин, Молотов и Калинин. В самом конце был рассмотрен вопрос:

«28. Просьба тов. Зиновьева о разрешении тов. Бухарину двухнедельной поездки за границу».

О необходимости поездки видного большевика за рубеж мы поговорим чуть позднее. А пока – решение, которое приняли члены политбюро:

«28. Отклонить».

Через два месяца, 29 марта, на заседании политбюро, где присутствовали Зиновьев, Сталин, Каменев, Томский, Троцкий и Рыков, среди прочих других рассматривался вопрос о жене председателя Президиума Верховного Совета СССР, возжелавшей съездить за океан:

«7. О поездке в Америку т. Калининой».

Скупые строки протокольной записи не дают возможности представить, каким было обсуждение этого вопроса. До нас дошла лишь единственная фраза окончательного вердикта вождей:

«7. Признать неудобной поездку т. Калининой в Америку, ввиду официального места, занимаемого т. М. И. Калининым».

Вопрос о поездке за рубеж Маяковского и Бриков на заседании политбюро не обсуждался. И этот факт ни у кого из биографов удивления не вызвал – видимо, из-за слишком незначительного статуса лиц, захотевших прокатиться за кордон. И всё-таки очень странно, почему нигде не сообщается о том, кто на этот раз отправлял за рубеж нашу троицу, какие организации хлопотали о визах для них, кто оплачивал командировочные расходы и так далее.

А ведь расходы эти были немалые.

В книге Василия Васильевича Катаняна «Лиля Брик. Жизнь» про полёт из Москвы в Кёнигсберг простодушно сказано:

«Это был один из первых полётов «Люфтганзы», и Лиля захотела узнать, каково летать».

Ничего себе – «захотела узнать»!

Откуда у нигде официально не работавших Маяковского, Лили Брик и у рядового гепеушника Осипа Брика взялись поистине бешеные деньги для приобретения супердорогих авиабилетов? Ведь даже послы Советского Союза добирались до стран пребывания поездами и пароходами! Даже в начале 70-х годов прошлого столетия услуги Аэрофлота считались (для рядовых советских граждан) непозволительной роскошью. И от каждого, кто отправлялся в командировку, требовались убедительные обоснования необходимости лететь самолётом, а не ехать поездом (не за рубеж, а в какой-либо пункт Советского Союза). И начальство решало, разрешить такой полёт или не разрешить.

А Брики и Маяковский летели за рубеж вовсе не по служебным делам, а на отдых (так, во всяком случае, считается официально). К тому же одного самолёта им не хватило, пришлось фрахтовать две машины. В предисловии к сборнику «Вещи этого года» Маяковский писал:

«Аэроплан, летевший за нами с нашими вещами, был снижен мелкой неисправностью над каким-то городом. Чемоданы были вскрыты, и мои рукописи взяты какими-то крупными жандармами какого-то мелкого народа».

Маршрут тех перелётов известен: посадки самолёты делали в Смоленске (или в Великих Луках) и в литовском Ковно (Каунас). Таким образом, поэт походя подковырнул эту страну, назвав её жителей «мелким народом». Зачем?

В книге Александра Михайлова сказано, что нашей троице предстоял…

«…трёхнедельный отдых во Фленцбурге, а после пребывания в Берлине – ещё отдых, целый август в Нордернее».

Подобную роскошную поездку могли себе позволить лишь императорские особы, магнаты-миллионеры или сотрудники каких-то невероятно могучих спецслужб. К последней когорте как раз и принадлежали наши спешившие на отдых путешественники.

Странно, что никто из биографов Маяковского не придал этому полёту из Москвы в Кёнигсберг особого внимания. Словно речь шла о посещении подмосковной дачи.

Впрочем, Бенгт Янгфельдт сообщил читателям:

«Луначарский обратился в советский МИД с просьбой выдать Маяковскому служебный паспорт. Такие же документы были, вероятно, выданы и Лили с Осипом».

Так ли это? Нужно ли было Осипу Брику содействие Луначарского, когда за спиной Осипа Максимовича находилось несравненно более могущественное ведомство – ОГПУ? Разве что для прикрытия?

Да и какие, собственно, «документы» имеет в виду Янгфельдт? Дипломатические паспорта? Ответа Бенгт Янгфельдт, к сожалению, не даёт.

В том же стихотворении «Москва-Кёнигсберг» Маяковский сам поставил вопрос:

«Что же – / для того / конец крылам Икариным, человечество / затем / трудом заводов никло, – чтобы этакий / Владимир Маяковский, / барином, Кёнигсбергами / распархивался / на каникулы?!»

«Однако какими были истинные цели его поездки? Более семи из десяти недель, проведённых в Германии, он находился на курортах и пляжах. Всего один раз выступал с чтением стихов (в Берлине) и написал только два стихотворения – «Нордерней» и «Москва-Кёнигсберг», которые к тому же не имели никакой пропагандистской ценности на Западе, поскольку печатались только по-русски».

И Янгфельдт с недоумением вопрошал:

«Действительно ли Маяковский поехал в Берлин для пропаганды советской литературы? Или поездки за границу уже стали для него необходимостью, своего рода передышкой

Передышкой от чего? Какие такие неимоверные труды требовали непременного нахождения поэта «на курортах и пляжах»? Притом не отечественных, а зарубежных!

Чтобы получить ответы на эти вопросы, вернёмся в самое начало этого увлекательного вояжа.

Третья «ездка»

Аркадий Ваксберг:

«3 июля 1923 года они отбыли из Москвы, воспользовавшись редчайшим тогда видом транспорта: рейсовый самолёт компании «Дерулюфт» доставил их с Ходынского поля в Москве прямиком в Кёнигсберг, откуда они проследовали в Берлин и, не задерживаясь, отбыли на курорт Бад-Флинсберг, вблизи Гёттингена. В безмятежную и размеренную курортную жизнь на водах приятное разнообразие внёс приезд из Праги Романа Якобсона, который зримо убедился в том, что никакой надобности бежать от большевиков по фиктивному брачному свидетельству у Лили действительно не было».

Рассмотрим фотографию, сделанную в июле 1923 года на немецком курорте Бад-Флинсберг. На снимке – Лили Брик (в длинной юбке и в какой-то мешковатого вида кофте) внимательно смотрит в объектив. Рядом с ней – заложивший руки за спину и коротко стриженый Осип Брик, как-то отстранённо смотрит сквозь стёкла очков на фотографа. Возле Осипа – элегантно одетый Роман Якобсон с копной шевелюры, тоже смотрящий сквозь очки на фотографа. Справа от этой троицы (к фотографу в профиль) в кепке и в плаще стоит Маяковский, зажав в левой руке папиросу со спичечным коробком, и в глубоком раздумье смотрит на своих друзей.

Этот оценивающий взгляд делает его похожим на командира разведывательно-диверсионной группы, заброшенной на территорию врага и фотографирующейся перед отправкой на очередную операцию. Диверсанты ещё не знают, какое задание даст им их командир. А командир внимательно осматривает уходящих на сверхопасное дело товарищей, пытаясь угадать, кто из них вернётся, а кому суждено пасть за дело всемирной социалистической революции.


Л.Ю. и О. М. Брики, Р. О. Якобсон, В. В. Маяковский. Бад-Флинсберг, Германия, 1923.


То, что Якобсон вполне мог быть чекистским агентом, засланным в Чехословакию, чтобы основательно там закрепиться, мы уже говорили. Его встречи с Бриками напоминают контакты со связными, которые привезли новые распоряжения центра.

А между тем Роман Осипович сильно тосковал тогда в чужой стране. Янгфельдт свидетельствует:

«Якобсону было двадцать шесть лет, два года он прожил в Праге. Но он был несчастным и пил, что, однако, не влияло на его интеллект и работоспособность».

Этот запой вполне мог быть следствием того, что Якобсону безумно надоело его подпольное положение, но он ничего не мог поделать – ГПУ своих агентов умело держать в повиновении крепко.

Янгфельдт, правда, выдвинул ещё одно объяснение пристрастия к алкоголю:

«Одной из причин, заставлявших Якобсона пить, была его неугасимая любовь к Эльзе…

К своему разочарованию, он смог убедиться, что в Эльзу влюблён не он один. Ухаживавший за Эльзой ещё в России Виктор Шкловский в Берлине страстно влюбился в неё. Он был беден, носил единственную манишку, которую стирал каждый вечер и «гладил», закрепляя мокрой на гостиничном зеркале, – чтобы сэкономить деньги на цветы Эльзе. Каждое утро, когда она выходила из комнаты в пансионе, на её туфлях, выставленных для чистильщика, лежал новый букет».

Как видим, в этой компании путешествующих по зарубежным странам появилась и Эльза Триоле, которая наверняка тоже была агентессой ВЧК-ГПУ.

В самом деле, ведь Эльза жила в Париже одна, нигде не работала. Возникает вопрос: на что же она существовала? Не на такие же точно средства, какие позволили ей и её матери безбедно прожить четыре месяца в Стокгольме в 1918 году? Практически всякий раз, когда за границу отправлялась Лили Брик, к ней приезжала и Эльза (то в Берлин, то в Лондон). Откуда брала на это деньги Эльза Юрьевна?

Да и Виктор Шкловский с его подозрительно странным бегством из России, тоже даёт основания предположить, что этот «побег» был организован (или подсказан ему) чекистами.

Как бы там ни было, но, находясь за рубежом, Шкловский написал книгу «Zoo или Письма не о любви», которая заканчивалась обращением во ВЦИК с просьбой разрешить ему вернуться на родину. Осип Брик прокомментировал это обращение так:

«Витя странный человек. Он не научился грамматике – не знает, что есть слова неодушевлённого рода, и что ВЦИК – имя неодушевлённое. У неодушевлённых предметов чувства юмора нет, так что с ВЦИКом шутить нельзя».

Но вернёмся на курорт Бад-Флинсберг. Роман Якобсон впоследствии вспоминал, чем занимался там Владимир Маяковский:

«…обыгрывал в карты какого-то богача-эмигранта, который вывез из Сибири колоссальное количество платины».

Закончив поправлять здоровье на этом курорте, Брики и Маяковский отправились в другое место отдыха.

Островная жизнь

Бенгт Янгфельдт охарактеризовал место отдыха Маяковского и Бриков как…

«…курорт Нордерней, расположенный на одном из Фарерских островов у немецкого побережья Северного моря. Там к ним присоединился Виктор Шкловский и Эльза из Берлина, а также приехавшая из Лондона Елена Юльевна».

У Аркадия Ваксберга толкование немного другое:

«Три недели полуотдыха, полулежания имели ещё более счастливое продолжение в течение всего августа, который Брики и Маяковский провели на острове Нордернее – популярном балтийском курорте на границе Германии и Голландии».

Об отдыхе на этом чудном острове Янгфельдт написал:

«Днём они купались, ловили крабов и загорали. ‹…› По вечерам они ходили в рестораны. Лили и Эльза, как всегда, танцевали до поздней ночи, но с другими кавалерами, поскольку ни Шкловский, ни Маяковский не любили и не умели танцевать».

Василий Васильевич Катанян это описание продолжил:

«Они часами лежали на пляже, покупали у рыбаков свежекопчёную рыбу, совершали морские прогулки на небольших пароходиках, и Маяковский был совсем послушный – никаких карт и застолий».

Ваксберг добавил:

«Погода была превосходной, море тёплым, песчаный пляж идеальным, дюны исключительно живописны. Давно уже все, кто собрался тогда на острове, не испытывали такой безмятежности и такого блаженства».

На что это похоже? На времяпровождение хорошо обеспеченных, а потому беспечно-беззаботных людей.

О том, выступал ли где-либо Маяковский с чтением стихов, поднимая престиж своей рабоче-крестьянской державы, Александр Михайлов пишет, что у него было…

«Одно, кажется, выступление в здании торгпредства и всё».

Получается, что поэт (с дипломатическим паспортом!) поехал на два с половиной месяца за рубеж только для того, чтобы всего один раз прочесть стихи нашим же торговым работникам?

Впрочем, к большевикам можно предъявлять много претензий, обвиняя их в разных грехах. Но считать их близорукими простофилями, позволявшими кому бы то ни было ездить за рубеж ради развлечений, нет никаких оснований. Поднимать культурный престиж страны на заграничных пляжах и в ресторанах с ночными танцами они не позволяли никому!

Но для чего же приехали туда Брики и Маяковский?

Чтобы найти ответ на этот вопрос, следует внимательно приглядеться к тому, что происходило тогда в Германии.

Ожидание революции

Но сначала – об одной кадровой перестановке в стране Советов. 9 августа 1923 года Оргбюро ЦК РКП(б) постановило:

«Назначить помощником секретаря ЦК т. Сталина т. Бажанова с освобождением его от обязанностей секретаря Оргбюро».

Через какое-то время Сталин назначил своего нового помощника секретарём политбюро. Бажанов потом напишет:

«Политбюро – центральный орган власти. Оно решает все важнейшие вопросы управления страной (да и мировой революцией). Оно заседает 2–3 раза в неделю».

Проект повестки дня каждого такого заседания предстояло готовить Бажанову:

«Тут я неожиданно раскрываю подлинный механизм власти тройки.

Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются… Официально – для утверждения повестки Политбюро… На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решён на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании».

В этот момент (когда разбитый третьим инсультом Ленин уже совсем не мог говорить) состоялось очередное заседание политбюро. И было оно не совсем обычным.

Борис Бажанов:

«Недели через две после начала моей работы в Политбюро, 23 августа 1923 года, я секретарствую на особом, чрезвычайно секретном заседании Политбюро, посвящённом только одному вопросу – о революции в Германии. На заседании присутствуют члены и кандидаты Политбюро, и кроме того Радек, Пятаков и Цюрупа. Радек, член исполкома Коминтерна, делает доклад о быстро растущей революционной волне в Германии. Первым после него берёт слово Троцкий. «Хронически воспалённый Лев Давидович», как называют его злые языки, чувствует себя в своей стихии и произносит сильную речь, полную энтузиазма».

Здесь Бажанов не совсем точен – «хронически воспалённым» Троцкого начнут называть чуть позднее (через два с половиной месяца), когда он неожиданно заболеет совершенно непонятной, если не сказать, загадочной болезнью. А в августе он был ещё полон сил и энергии, потому и произнёс «сильную» речь, в которой прозвучала поддержка тем положениям, что прозвучали в докладе Карла Бернгардовича Радека (Кароля Собельсона):

«– Вот, товарищи, наконец, эта буря, которую мы столько лет ждали с нетерпением и которая призвана изменить лицо мира… Германская революция – это крушение капиталистического мира… Германская революция идёт. Не слышите ли вы её железную поступь? Не чувствуете ли вы, как высоко поднялась волна? Надо спешить, чтобы катаклизм не застал нас врасплох. Не чувствуете ли вы, что это уже вопрос недель

Энтузиазм Троцкого «тройка» встретила весьма скептически, дескать, «в таких важных вещах надо быть осторожным и действовать обдуманно». Но всё же был создан комитет во главе с Радеком – боевая «четвёрка» для достойной подготовки германской социалистической революции. В неё (кроме Радека) вошли полномочный представитель страны Советов в Германии Николай Николаевич Крестинский, заместитель председателя ВСНХ СССР Георгий Леонидович Пятаков и нарком труда Василий Владимирович Шмидт. Было также дано указание привлечь к этому делу лучшие силы ИНО ОГПУ, РУ РККА и МСО ИККИ.

Вновь обратимся к книге Вальтера Кривицкого «Я был агентом Сталина»:

«В Политбюро пошли бесконечные дискуссии, на которых руководители большевистской партии дебатировали вопрос о назначении точного часа начала революции в Германии. Лидеры Германской компартии провели в Москве многие беспокойные часы, пока мозговой трест большевистской партии вырабатывал окончательный план действий.

Москва решила в этот раз продумать всё до мелочей. Она тайно направила в Германию своих лучших людей – Бухарина, Макса Левина, одного из лидеров Баварской советской диктатуры, просуществовавшей 4 недели, Пятакова, венгерских и болгарских агентов Коминтерна и самого Радека».

Вот, оказывается, для чего на заседании политбюро 1 февраля 1923 года Зиновьев предлагал отправить в Германию Бухарина – он уже тогда должен был начать вдохновлять немецких коммунистов на вооружённый мятеж. Но Троцкий, видимо, засомневался в том, что зима – подходящее время для начала революции, и поездка Бухарина была ненадолго отложена.

Вместе с Карлом Радеком в Германию поехала и Лариса Рейснер, ставшая его гражданской женой. Ей выдали заграничный паспорт на имя Магдалины Михайловны Краевской, сотрудницы полномочного представительства СССР в Германии, которая отправлялась за рубеж вместе с двухлетней дочерью Алисой. Кроме этого, у Рейснер были корреспондентские удостоверения «Правды», «Известий» и «Красной газеты».

Лариса Михайловна энергично окунулась в напряжённую атмосферу готовившегося вооружённого выступления, вдохновляя на подвиги немецких коммунистов. Своим родным она писала:

«Начнётся буря, я её смогу встретить во всеоружии, зная Германию сверху донизу… Нация на дыбе. Ваша одиночка, которая хочет быть сильной».

Коминтерн направил в Берлин ещё одного «вдохновителя», который считал себя «сильным» – Якова Блюмкина как специалиста по конспиративной работе в тылу противника. Он должен был инструктировать боевые отряды повстанцев по части террористической деятельности.

Среди других «лучших людей», отправленных на организацию революции в самом центре Европы, был и Иосиф (Юзеф) Станиславович Уншлихт, о котором Борис Бажанов написал:

«На Уншлихта была возложена организация отрядов вооружённого восстания для переворота, их рекрутирование и снабжение оружием. На него же была возложена организация германской чека для истребления буржуазии и противников революции после переворота».

Германия в тот момент была наводнена советскими агентами, среди которых преобладали кадровые военные – в том числе и Вальтер Кривицкий, к свидетельству которого мы обращаемся вновь:

«Мы, командиры Красной Армии, продолжали в Германии обучение войск. Проводили секретные ночные манёвры близ Золингена в Рейнской области, в которых порой принимали участие по нескольку тысяч рабочих».

Вдохновители бунта

В Москве о событиях в Германии ходило много слухов. 18 сентября 1923 года Михаил Булгаков записал в дневнике:

«А происходит там вот что: германская марка катастрофически падает. Сегодня, например, сообщение в советских газетах, что доллар стоит 125 миллионов марок! Во главе правительства стоит некий Штреземан, которого советские газеты называют германским Керенским. Компартия из кожи вон лезет, чтобы поднять в Германии революцию и вызвать кашу. Радек на больших партийных собраниях заявляет, что революция в Германии уже началась.

Действительно, в Берлине уже нечего жрать, в различных городах происходят столкновения».

Участницей многих таких столкновений, во время которых нередко начинались перестрелки, оказывалась и Лариса Рейснер. Зато Карл Радек получал от неё самую достоверную информацию о том, как обстоят дела у немецких рабочих. Когда Ларисе говорили, что это очень опасно – быть в самой гуще вооружённых столкновений, она улыбалась и начинала читать стихотворение, сочинённое ею ещё в царское время:

«Я прошу Тебя, Всевышний, об одном:

Дай мне умереть с открытыми глазами,

Плакать дай кровавыми слезами

И сгореть таинственным огнём.

Пусть умру я, Боже, улыбаясь,

И глаза пусть будут полны слёз,

Да услышу музыку миров, прощаясь

С царством терние и роз».

Впрочем, известный острослов Радек, посланный поднять немецкий народ на революцию, всё же пророчески заявлял, что любые восстания на территории Германии будут неудачными, так как вместо того, чтобы сразу же брать вокзалы, приученные к порядку немцы будут сначала покупать перронные билеты.

В той тревожной обстановке, когда чуть ли не со дня на день ожидалось начало вооружённого восстания, ГПУ не могло, конечно же, допустить, чтобы его сотрудники безмятежно прохлаждались на немецких пляжах. У Бриков и Маяковского наверняка было чёткое и вполне определённое задание, к выполнению которого необходимо было приступить, как только прозвучит условный сигнал. Вот поэтому их так торопливо и отправили в Германию специальным авиарейсом.

Прибыв на место, наши путешественники встретились с другими агентами ГПУ (Якобсоном, Шкловским и, вероятно, с кем-то ещё, чьи имена пока нам недоступны). Им давались инструкции, как вести себя и что делать во время революции, которая (по расчётам Москвы) вот-вот должна была вспыхнуть, а по словам Радека, «уже началась».

Вновь обратимся к свидетельствам, оставленным Вальтером Кривицким:

«Наконец, пришла новость: «Зиновьев установил дату восстания».

Отряды Компартии по всей стране стали ждать последних указаний. В адрес ЦК Германской компартии поступила телеграмма от Зиновьева с указанием точной даты. Курьеры Компартии поспешили разъехаться по партийным организациям в разных частях страны с приказом из Москвы. Из тайников доставали оружие. С нарастающим нетерпением ожидали мы условленного часа. И тогда…

– Новая телеграмма от «Гриши», – сообщило нам руководство. – Восстание откладывается…

Снова коминтерновские курьеры засновали по Германии с новыми приказами и новой датой начала революции».

Ждали её начала и Брики с Маяковским. О том, сколько таких групп, замаскированных под «отдыхающих» находилось тогда в Германии, данных в открытой печати нет. Но группы эти были. И все они ждали сигнала, по которому им предстояло сыграть свои заранее определённые и, надо полагать, хорошо отрепетированные роли.

Борис Бажанов:

«План переворота был таков. По случаю годовщины русской октябрьской революции рабочие массы должны были выйти на улицу на массовые манифестации. Красные сотни Уншлихта должны были провоцировать вооружённые конфликты с полицией, чтобы вызвать кровавые столкновения и репрессии, раздуть негодование рабочих масс и произвести общее рабочее восстание».

Германская компартия ждала окончательного сигнала из Москвы. Ждал его и Вальтер Кривицкий со своими людьми:

«Несколько недель мы жили по тревоге. Почти каждый день приходили телеграммы от «Гриши» (Зиновьева), означающие новые приказы, новые планы, прибытие новых агентов из Москвы с новыми инструкциями и новыми революционными прожектами».

Но, готовясь начать мировую социалистическую революцию, гепеушники не забывали и о деле, совершить которое поручил им Феликс Дзержинский: дискредитировать Александра Краснощёкова.

И тут из-за рубежа в советскую Россию вернулся ещё один посланный туда тайный агент ГПУ.

Возвращение поэта

3 августа 1923 года в Москву из полуторагодичного турне по заграницам вернулись Сергей Есенин и Айседора Дункан.

На железнодорожном вокзале их встречал и Илья Шнейдер:

«…поезд подходил к перрону.

Мы сразу увидели их. Есенин и Дункан, весёлые, улыбающиеся, стояли в тамбуре вагона. Спустившись со ступенек на платформу, Айседора, мягко взяв Есенина за запястье, привлекла к себе и, наклонившись ко мне, серьёзно сказала по-немецки: «Вот я привезла этого ребёнка на его родину, но у меня нет более ничего общего с ним…»»

В воспоминаниях Матвея Ройзмана говорится о том, что живший за рубежом и «не скрывавший своей хорошо оплачиваемой тайной работы» Александр Кусиков заявил Есенину, что ему-де запретят въезд в СССР из-за того, что он возвращается сам по себе (без разрешения ГПУ). Сергей Есенин потом с горечью написал:

«Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить, что меня не впустят в Россию».

Однако никаких запретов не возникло, и супруги благополучно приехали в Москву. Какое-то время они прожили в подмосковном Литвинове, где на лето расположилась школа Айседоры Дункан.

Илья Шнейдер:

«Есенин и Дункан рассказывали о своей поездке. Иногда, вспоминая что-то, взглянув друг на друга, начинали безудержно хохотать.

Когда рассказывали о первом посещении берлинского Дома искусств в «Кафе Леон», Айседора вдруг, восторженно глядя на Есенина, воскликнула:

– Он коммунист!

Есенин усмехнулся:

– Даже больше…

– Что? – переспросил я.

– В Берлине, в автобиографии, написал, что я «гораздо левее» коммунистов… Эк, хватил! А вступлю обязательно

Потом все переехали в Москву – на Пречистенку.

21 августа состоялась «Встреча Есенина в Политехническом музее», имевшая шумный успех. Что читалось на том вечере, установить трудно. Но вполне возможно, что Есенин знакомил публику с отрывками из своей новой пьесы «Страна негодяев». Одно её название звучало как некий вызов, а некоторые строки, как бы впрямую обращённые к большевикам, у многих могли вызвать оторопь:

«Пустая забава, / Одни разговоры.

Ну что же, / Ну что же вы дали взамен?

Пришли те же жулики, / Те же воры

И законом революции / Всех взяли в плен».

Не случайно это четверостишие советские цензоры в печать не пропускали категорически.

На вечере в Политехническом музее поэта познакомили с актрисой Камерного театра Августой Леонидовной Миклашевской. И Есенин сразу в неё влюбился.

Миклашевская потом вспоминала:

«Долго бродили по Москве, он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему, как ребёнок. Трогал руками дома, деревья. Уверял, что всё, даже небо и луна другие, чем там. Рассказывал, как ему трудно было за границей».

На Пречистенке Есенин не появлялся. И стал писать стихи, посвящая их Августе:

«Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали.

В первый раз я запел про любовь,

В первый раз отрекаюсь скандалить…

Мне бы только смотреть на тебя,

Видеть глаз злато-карий омут,

И чтоб, прошлое не любя,

Ты уйти не смогла к другому».

Через какое-то время поэт организовал помолвку.

Анатолий Мариенгоф о новой влюблённости своего друга написал:

«У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа – «приходящий», как говорили тогда. Она любила его – этого лысеющего профессионального танцора…

Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так».

В самом деле, до свадьбы дело так и не дошло – Есенин вновь на какое-то время вернулся к Айседоре Дункан. А та, обиженная, собралась поехать в Минеральные Воды, подлечиться. Есенин проводил её и обещал через несколько дней поехать вслед за ней.

Матвей Ройзман написал об отношениях Сергея и Айседоры той поры:

«По приезде в Москву он уходил от неё в Богословский переулок и снова возвращался».

В Богословском переулке жила Галина Бениславская, с которой у Есенина был роман ещё до Айседоры. Почему он то «уходил», то «возвращался»?

Всё встанет на свои места, если вспомнить об угрозах, которыми осыпал поэта Александр Кусиков. Разрыв Есенина с Дункан ставил крест на захватывающей операции гепеушников, придумавших внедрение поэта-агента в самую гущу европейской художественной элиты. На стихотворца, разочаровавшегося в той роли, которую навязало ему ГПУ, видимо, очень сильно «надавили», потребовав выполнять так прекрасно начавшуюся «акцию». Надо полагать, гепеушиники «давили» на Есенина не один раз, требуя вернуться к Айседоре. Вот поэт то «уходил от неё», то «снова возвращался».

Не будем отвергать с порога это предположение. Посмотрим, как события развивались дальше.

Есенинское творчество

Осенью 1923 года Феликс Дзержинский пригласил вернувшегося из Германии Якова Блюмкина на работу в ОГПУ. Тот согласился и стал сотрудником Иностранного отдела, которым руководил Меер Трилиссер. Блюмкину предложили возглавить резидентуру Ближнего Востока и дали ему чекистские клички «Джек» и «Живой».

Старых друзей, Сергея Есенина и Якова Блюмкина, тогда очень часто видели вместе. Как-то Есенин читал в «Стойле Пегаса» свою новую поэму «Москва кабацкая». Иван Старцев вспоминал:

«Присутствовавший при чтении Яков Григорьевич Блюмкин (сотрудник ВЧК-ОГПУ) начал протестовать, обвиняя Есенина в упадочности. Есенин стал ожесточённо говорить, что он внутренне пережил «Москву кабацкую» и не может отказаться от этих стихов. К этому его обязывает звание поэта».

О том, как относился Есенин к замечаниям своего друга-чекиста, запомнилось и Матвею Ройзману:

«Сергей, иногда молча, иногда, посмеиваясь, выслушивал, как Блюмкин критиковал его произведения за упадочные настроения».

Что же за «упадочность» находил в «Москве кабацкой» Яков Блюмкин? Наверняка он находил в ней что-то такое, чего не находят в этих стихах нынешние исследователи есенинского творчества. Ведь писал же Сергей Александрович в феврале 1923 года, возвращаясь из Америки в Европу, своему другу-имажинисту Александру Кусикову (он называл его Сандро):

«Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне законному сыну российскому в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это б… снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож и становись на большую дорогу.

Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка ‹…›, стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать ‹…›.

А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому. В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»

Обратим внимание, что себя и Кусикова Есенин назвал «сволочами», на которых «можно всех собак вешать». Почему? Видимо, потому же, почему российские эмигранты называли Кусикова чекистом, а Есенина, надо полагать, именовали гепеушником.

Вернувшись на родину, Сергей Есенин, как мы предположили, служить в ОГПУ решительно отказался. И ближайшему его другу Якову Блюмкину это было хорошо известно. Да и «Москва кабацкая» не являлась собранием стихотворений, в которое (как пишут многие исследователи есенинского творчества) поэт вложил своё «стремление забыться в угаре «сладкой жизни»». Да, речь о питейных заведениях в них шла. Вот стихотворение, написанное ещё в 1922-ом:

«Снова пьют тут, дерутся и плачут,

Под гармоники жёлтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином».

Но среди этих безответственно-хмельных строк были и такие:

«Ах, сегодня так весело россам,

Самогонного спирта – река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поёт и про Чека».

Было там и четверостишие, мгновенно коробившее цензоров:

«Жалко им, что Октябрь суровый

Обманул их в своей пурге.

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге».

А уж строки из другого стихотворения, совершенно ничего особенно в наши дни не говорящие, несли Якову Блюмкину вполне определённую и откровенную информацию:

«Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам…

Средь людей я дружбы не имею,

Я иному покорился царству.

Каждому здесь кобелю на шею

Я готов отдать мой лучший галстук».

Какое «царство» имел в виду поэт? Царство животных? Вряд ли. Собакам галстуки не нужны. А вот в ведомстве, в котором служил Блюмкин и другие «кобели», и в котором расстреливали «несчастных», было, надо полагать, немало тех, кто с завистью смотрел на заграничные галстуки Сергея Есенина. И Яков Блюмкин знал об этом. И понимал, про какое именно «царство» написал его друг Серёжа.

Как это напоминает поэму «Пятый Интернационал», в которой только что поступивший на службу в ОГПУ Маяковский говорил о том, что стал людогусем, то есть человеком, получившим возможность видеть недоступное другим. Разница лишь в том, что Владимир Владимирович с гордостью заявлял, что стал «социалистическим поэтом», а Сергей Александрович с печалью признавался:

«Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа».

Не удивительно, что Блюмкин не только критиковал Есенина, он и рвался ему помочь.

Помощь поэту

Сергей Есенин в тот момент был увлечён идеей создания «крестьянского» журнала и поэтому часто встречался со «святой троицей»: поэтами Клычковым, Орешиным и Ганиным. Вот этот-то журнал и вызвался помочь организовать Яков Блюмкин. Ни о какой поездке Есенина в Кисловодск речи быть уже не могло – об этом написал Илья Шнейдер (тоже собиравшийся поехать на Кавказ):

«…прибежал в возбуждённом состоянии и объявил:

– Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызвали в Кремль, дают деньги на издание журнала!

Он суматошно метался от ящиков стола к чемоданам:

– Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу всё, приеду туда к вам

На следующий день (один из последних дней августа 1923 года) Есенина встретил Матвей Ройзман:

«Он был в светло-сером коверкотовом пальто, шляпу держал в руках.

– Куда, Серёжа?

– Бегу в парикмахерскую мыть голову! – и объяснил, что идёт на приём к наркомвоенмору.

Я знал, что в важных случаях Есенин прибегал к этому своеобразному обычаю. Разумеется, эту встречу организовал Блюмкин».

В есенинской пьесе «Страна негодяев» одним из действующих лиц был некий Чекистов (он же – Лейбман), который заявлял:

«Я гражданин из Веймара

И приехал сюда не как еврей,

А как обладающий даром

Укрощать дураков и зверей».

В те времена практически каждый, кто слышал эти строки, сразу понимал, что поэт намекает на Льва Троцкого (Лейбу Бронштейна). Знал ли тогда об этой пьесе сам Троцкий, неизвестно.

Встреча поэта с наркомвоенмором состоялась.

Матвей Ройзман:

«Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала.

Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович, по своему усмотрению, наметит список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчётная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, политическая и финансовая ответственность за журнал целиком ляжет на Сергея».

Сохранилось письмо Есенина, написанное 29 августа и отправленное Дункан. В нём говорится о посещении наркомвоенмора:

«Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу.

Был у Троцкого. Он отнёсся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство…

Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе.

С Пречистенки я съехал, сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаю вместе с Мариенгофом…

Желаю успеха и здоровья и поменьше пить…

Любящий С. Есенин».

К сожалению, не удалось отыскать свидетельств того, что именно потребовал от Есенина Троцкий (в обмен на предоставление ему журнала). А такое требование наверняка было. Вот только какое?

В книге Матвея Ройзмана говорится только об ответной реакции поэта:

«Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался. Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой? Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в «Трудовой артели художников слова»: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что это же не произойдёт и с журналом? Он же, Есенин, не так силён в финансовых вопросах. А заработать себе на спину бубнового туза не собирается

Что же всё-таки заставило Есенина отказаться от предложенного ему журнала? Что потребовал Троцкий в обмен?

Ответ напрашивается один: поэту предложили продолжить его служение ОГПУ. На это автор «Пугачёва», «Москвы кабацкой» и «Страны негодяев» согласиться, конечно же, не мог.

Матвей Ройзман:

«В общем, дело с новой крестьянской группой разладилось. Но по-прежнему «святая троица» восседала вместе с Есениным. Очень многие перестали ходить в «Стойло Пегаса»».

Владельцев кафе сокращение посетителей их заведения несомненно очень расстроило. И тогда (по предложению режиссёра Александра Таирова) было принято решение: «святую троицу» в «Стойло Пегаса» не пускать. Изготовили даже специальное объявление, под которым первым подписался Есенин, и вывесили у входа в кафе.

Средства на жизнь Сергею Есенину давало не только кафе. Деньги шли и от публикации стихов. Но для их печатания необходима была виза ГПУ, а получить её тому, кто отказывался играть навязываемую чекистами роль, стало невероятно трудно. Не потому ли тогда и появилось стихотворение «Русь советская», в котором есть такие строки:

«Я никому здесь не знаком.

А те, что помнили, давно забыли.

И там, где был когда-то отчий дом,

Теперь лежит зола да слой дорожной пыли…

Ах, родина! Какой я стал смешной.

На щёки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец…

Вот так страна! Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен».

Некоторыми согражданами Есенин был забыт, но любовь к родине осталась у него прежней. Это видно хотя бы по тому, как завершается «Русь советская»:

«Но и тогда, / Когда во всей планете

Пройдёт вражда племён, / Исчезнет ложь и грусть, –

Я буду воспевать / Всем существом поэта

Шестую часть земли / С названьем кратким «Русь»».

Что тогда творилось на «шестой части земли» по имени Русь, можно судить по письму, которое написал 12 сентября 1923 года советский полпред в Кабуле Фёдор Раскольников своей жене:

«Я прекрасно знаю, что партия мне безгранично доверяет. А между тем почти все письма от матери приходят ко мне с явными следами грубого, неумелого вскрытия. По советским законам письма на имя полпреда перлюстрации, конечно, не подлежат. Значит, находятся негодяи, которые вопреки закону проявляют своё любопытство».

Раскольникову, конечно же, даже в голову не приходило, что «негодяи», вскрывавшие все письма, шедшие к нему и от него, были работниками ОГПУ. Да и вся страна уже, по словам Сергея Есенина, стала «страной негодяев».

Краснощёковская история

ГПУ тем временем продолжало раскручивать дело Краснощёкова.

Что знали об этом те, для кого судьба «раскручиваемого» была далеко не безразлична? Прежде всего, что знала о любимом человеке Лили Брик, отдыхавшая на немецком курорте?

Аркадий Ваксберг:

«Кроме обрывочных газетных сообщений, доходивших до курортников из Москвы крайне нерегулярно, никаких известий о ходе следствия, начатого против Краснощёкова, Лиля не имела. Даже оказавшись в Берлине уже в начале сентября и имея возможность читать как советские, так и эмигрантские газеты, уделявшие скандалу «в большевистском логове» немало места, Лиля в Москву не поспешила».

Почему?

Скорее всего, Брики получили приказ задержаться в Германии. Их присутствие в Москве, как посчитал кто-то из гепеушных начальников, было нежелательным.

И Маяковский выступил в Берлине всего только один раз (в первых числах сентября). Об этом выступлении оставил воспоминания поэт и писатель Вадим Андреев, сын знаменитого писателя Леонида Андреева:

«На сцене Маяковский был один и весь вечер – не помню даже, был ли перерыв – заполнил чтением своих стихов и разговорами с аудиторией, стараясь сломить неприязнь, что ему не всегда удавалось. Он начал своё выступление словами:

– Прежде чем напасть на Советский Союз, надо вам послушать, как у нас пишут. Так вот – «слушайте», – и он превосходно прочёл замечательный рассказ Бабеля «Соль».

Впечатление от этого рассказа было огромное.

После сравнительно недолгого чтения своих произведений – я помню только, что он читал отрывок из «Флейты-позвоночника», «Прозаседавшиеся» и опять «В сто сорок солнц» – начались разговоры с аудиторией. Кто-то крикнул:

– Почему вы больше не надеваете жёлтой кофты?

Маяковский ответил сразу, не задумываясь:

– Вы хотите сказать, что я на революции заработал пиджак?

В зале засмеялись. Маяковский улыбнулся и, переменив тон, очень серьёзно начал объяснять, что всему своё время – было время кофтам, а теперь вот пиджакам, так как советская литература занята теперь гораздо более серьёзным делом, чем дразнение буржуев. Помню, что, обращаясь к сотруднику «Накануне», он сказал несколько слов в защиту небольшой книжки Брика «Не попутчица», незадолго перед тем неодобрительно этой газетой прорецензированной».

Упомянутые строки «В сто сорок солнц» – это самое начало стихотворения «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче», в котором провозглашалось:

«Светить всегда, / светить везде…

Вот лозунг мой – / и солнца

После этого выступления Маяковский, видимо, получил приказ поскорее вернуться на родину. И 15 сентября он сел в поезд, направлявшийся в Ригу.

Перед тем как покинуть Берлин, поэт отправил письмо за океан – Давиду Бурлюку:

«Дорогой Додичка!

Пользуюсь случаем приветствовать тебя. Шлю книги. Если мне пришлёте визу, буду через месяца два-три в Нью-Йорке…

Твой В. Маяковский.
Сегодня еду на 3 месяца в Москву».

Как естественно и просто! Пожил месяц-другой в Германии, дела потребовали – вернулся в Москву. Пришлют визу – отправится в Америку!

При этом заметим, что, согласно тону, в котором написано это письмо, Маяковский не просто возвращался домой, на родину, а как бы «заезжал» туда на время («на 3 месяца»), чтобы вновь отправиться в очередной вояж.

В тот же самый день, когда поезд увёз Маяковского из Берлина, в Москве состоялось заседание президиума Центральной Контрольной Комиссии, на котором было принято решение:

«а) Войти в политбюро с предложением об отстранении т. Краснощёкова и других лиц, причастных к злоупотреблениям в Промбанке.

б) Торгово-промышленной инспекции возбудить совместно с ГПУ формальное следствие в отношении лиц, злоупотребления которых доказаны».

Маяковский прибыл в Москву 18 сентября.

Чуть больше года работал он в ОГПУ, и эта работа доставляла ему пока сплошные удовольствия. Самой большой неприятностью был роман Лили Брик и Краснощёкова, но и тут всё потихоньку утрясалось. Уколы критиков, продолжавших публиковать свои впечатления о творчестве поэта-футуриста, были намного больнее. Вот почему, узнав, что Лев Троцкий только что выпустил новую книгу, посвящённую литературе и литераторам, поэт сразу же приобрёл её.

Глава третья. На пороге нововластия

Мнение наркомвоенмора

В связи с тем, что в конце 20-х годов прошлого века Лев Троцкий был объявлен злейшим врагом советской власти и выслан из страны, память о нём основательно вытравляли. Его произведения изъяли из книжных магазинов и библиотек и безжалостно уничтожили. Поэтому в советских книгах, посвящённых Маяковскому, Троцкого не цитируют, словно наркомвоенмор никогда не высказывался о творчестве поэта-футуриста, поэта-комфута, поэта-лефовца.

А между тем Лев Давидович Троцкий не только говорил о Маяковском, но и посвятил ему целый раздел своей книги, вышедшей в конце лета 1923 года.

Заглянем в неё.

Книга, можно сказать, программная, так как посвящена самой злободневной в тот момент теме – это видно не только по названию («Литература и революция»), но и по фразе, которая являлась посвящением:


«Христиану Георгиевичу Раковскому, борцу, человеку, другу, посвящаю эту книгу.

14 августа 1923 года».

Биографический энциклопедический словарь:

«РАКОВСКИЙ Христиан Георгиевич (настоящие имя и фамилия Крыстю Стан чев) (1873–1941), политический деятель, дипломат. С 1889 – в европейском социал-демократическом движении. В 1918 – председатель Временного революционного правитель ства Украины. Один из основателей Коминтерна, член ИККИ. С 1923 – полпред СССР в Великобритании…»

Своим посвящением Троцкий как бы сразу заявлял читателям, что его другом может быть только борец, который является ещё и человеком.

После этих слов наркомвоенмор сразу же переводил взгляд на поэзию, ища в ней «борца» и «человека», которого можно было бы зачислить в свои «друзья». Но, увы:

«Годы революции стали годами почти полного поэтического безмолвия. ‹…› Мы получили, правда, «Двенадцать» Блока и несколько произведений Маяковского. Это кое-что, намёк, скромный задаток, но не уплата по счетам истории, даже не начало уплаты».

Как видим, «Мистерию-буфф», которой Маяковский так гордился, Троцкий даже не упомянул. А ведь поэт, выступая 30 января 1921 года на диспуте «Надо ли ставить «Мистерию-буфф?»», напомнил:

«…вывел её на свет божий Анатолий Васильевич Луначарский в своей книжке «Речь об искусстве», где он писал: «Впервые в истории мировой революции дана пьеса, идентичная всему ходу мировой революции»».

Народный комиссар по военным и морским делам как бы слегка «подправил» народного комиссара по просвещению, написав, что в первые годы революции на литературном фронте не было ничего выдающегося:

«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло, и что это вообще её не касается. Но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе, сортировать и тасовать её».

И тут Троцкий сразу же дал понять, что ему очень хорошо знакомы не только те стихотворцы, которые провозглашали себя революционным авангардом российской поэзии, но также и их популяризаторы (толкователи):

«В своей книге о футуристах Чуковский, у которого на языке то, что у более осторожных на уме, назвал по имени основной порок Октябрьской революции: «По внешности буйная, катастрофическая, а по-существу – расчётливая, мозговая, себе на уме»».

Этот же «порок» Троцкий разглядел и у многих литераторов страны Советов, которые внешне буйствовали, клялись в верности Октябрю, а в душе были очень расчётливы.

И ещё Лев Давидович, пожалуй, одним из первых заявил, что судить об Октябрьской революции, об эпохе советской власти потомки будут по тому, как это время отразилось в стихах живших в ту пору поэтов. Лучшим стихотворцем начала правления большевиков в России Троцкий назвал Блока, сказав о нём:

«Конечно, Блок не наш. Но он рванулся к нам. Рванувшись, надорвался. Но плодом его порыва явилось самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма «Двенадцать» останется навсегда».

От Блока Троцкий перешёл к молодому поколению стихотворцев, сказав, что это – «молодёжь призывного возраста гениев». Среди этой «молодёжи» на первом месте стоял, конечно же, Маяковский, который прославлял себя чуть ли не в каждом своём стихотворении. В книге «Литература и революция» он охарактеризован так:

«Маяковский по сути своей Маяковоморфист, заселяет самим собой площади, улицы и поля революции…

Маяковский атлетствует на арене слова и иногда делает поистине чудеса, но сплошь и рядом с героическим напряжением поднимает заведомо пустые гири. Он всегда стреляет на пределе – а, как известно артиллеристу, такая стрельба даёт наименьше попаданий и тяжелее всего отражается на орудии».

Сатирические произведения Маяковского Троцкий тоже не посчитал образцами истинно революционной поэзии. И с Лениным, певшим поэту дифирамбы за его «Прозаседавшихся», не согласился, заявив:

«Сатира Маяковского приблизительна: беглые наблюдения со стороны, иногда на палец, а иногда на ладонь от цели. ‹…› Сатира Маяковского бегла и поверхностна».

Тем, кто окружал Маяковского («Шкловский, Жирмунский, Якобсон и другие»), объявляя «сущностью поэзии форму», Троцкий напомнил крылатое выражение мудрецов древности о том, что форма без содержания – ничто, и с нескрываемой усмешкой порекомендовал лефовцам (и особенно их лидеру) пореже переходить на крик:

«Маяковский слишком часто кричит там, где следовало бы говорить: поэтому крик его там, где следует кричать, кажется недостаточным. Пафос поэта подсекается надрывом и хрипотой. ‹…› Перекричать войну и революцию нельзя. А надорваться можно».

Анатолий Луначарский в статье «Владимир Маяковский – новатор» привёл и такие слова наркомвоенмора:

«Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шёл к ней, – да революция-то у него не настоящая, и поэтому любовь не настоящая, и путь не настоящий».

Явно имея в виду поэму «Про это», где Маяковский призывал к борьбе с бытом, который, по словам поэта, «является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас мещан», Троцкий насмешливо спрашивал:

«…как же перестроить себя, свой быт, не глядясь в зеркало

Иными словами, Троцкий призвал Маяковского внимательно посмотреть в зеркало на самого себя.

Зеркало наркомвоенмора

В зеркале, в которое Троцкий предложил заглянуть Маяковскому, поэт не мог увидеть себя «нашим» (пролетарским) поэтом, поскольку наркомвоенмор зачислил его в компанию «попутчиков», пояснив:

«Кто такой «попутчик»? «Попутчиком» мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идёт до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идём гораздо дальше. Кто идёт против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции – для нас высший закон».

Выводы Льва Давидовича очень точны, мудры и справедливы. И не только о Маяковском и лефовцах. Вот что в «Литературе и революции» сказано об имажинистах и о «Пугачёве» Есенина:

«Сам Пугачёв с ног до головы Сергей Есенин: хочет быть страшным, но не может… Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачёв изъясняется как отягощённый образами романтик, то это хуже. Имажинистский Пугачёв немножко смехотворен.

Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин ещё впереди. Заграничным журналистам он объявляет себя левее большевиков.

Это в порядке вещей и никого не пугает…

Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскрёбы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке…

Сейчас от Есенина, поэта, от которого – хоть он и левее нас, грешных, – всё-таки попахивает средневековьем, начались «годы странствия». Воротился он не тем, что уехал. Не будем загадывать, сам расскажет».

Высказывания Троцкого Маяковский оставил без ответа. А вот Есенину отваги и смелости было не занимать, и он тотчас же ответил наркомвоенмору – в статье «Железный Миргород», опубликованной в «Известиях» 22 августа и 16 сентября:

«Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочёл о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но, видите ли?.. Видите ли?.. Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернулся не тем, чем был».

Есенин имел в виду статью Троцкого «Литературные попутчики революции», опубликованную 5 октября 1922 года в «Правде». В ней наркомвоенмор тоже говорил о есенинском творчестве.

Сергей Есенин:

«Да, я вернулся не тем. Многое дано мне, но и многое отнято. Перевешивает то, что дано… Зрение моё переломилось особенно после Америки… Пусть я не близок коммунистам, как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, может быть, близок в своём творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба…

…моим взглядам предстал Нью-Йорк. Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке!..

У нашей российской реальности пока ещё, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут стихи по картинкам плохих самых журналов».

Сохранились воспоминания о том, как отреагировал на статью Есенина Маяковский:

«– Где эта газета? – спросил Маяковский. – Дайте её скорее сюда!

Он отбросил все остальные газеты и стал внимательно читать статью Есенина. Потом недовольно отбросил газету и сказал:

– Чёрт знает что нагородил! – затем раздражённо встал и вышел».

В сентябре 1923 года добился разрешения на своё возвращение в страну Советов и приехал в Москву Виктор Шкловский.

Решительные меры

18 сентября 1923 года состоялось заседание политбюро, на котором присутствовали Зиновьев, Рыков, Томский, Бухарин, Калинин, Молотов и Рудзутак. Ознакомившись с документом, представленным Центральной Контрольной Комиссией, вожди приняли решение:

«8. О Промбанке. Предложение ЦКК принять».

Тем самым расправа над лицами, «злоупотребления которых доказаны», была санкционирована официально.

Но кем эти злоупотребления были доказаны? Работниками ЦКК?

Но ведь суда-то ещё не было! Центральная Контрольная Комиссия всего лишь предлагала «возбудить совместно с ГПУ формальное следствие» – дескать, нами уже всё установлено, надо лишь изобразить расследование, то есть «формально» пробежаться по страницам дела и… действовать.

А что вообще представляла собой эта ЦКК?

Секретарь политбюро ЦК РКП(б) Борис Бажанов, входя в курс партийных дел, написал:

«Быстро просвещаюсь я и насчёт работы органа «партийной совести» – Партколлегии ЦКК.

В стране существует порядок – всё население бесправно и целиком находится в лапах ГПУ. Беспартийный гражданин в любой момент может быть арестован, сослан, приговорён ко многим годам заключения или расстрелян просто по приговору какой-то анонимной «тройки» ГПУ. Но члена партии в 1923 году ГПУ арестовать ещё не может (это придёт только через лет восемь-десять). Если член партии проворовался, совершил убийство или совершил какое-то нарушение партийных законов, его сначала должна судить местная КК (Контрольная Комиссия), а для более видных членов партии – ЦКК, вернее партийная коллегия ЦКК, то есть несколько членов ЦКК, выделенных для этой задачи. В руки суда или в лапы ГПУ попадает только коммунист, исключённый из партии Партколлегией. Перед Партколлегией коммунисты трепещут. Одна из наибольших угроз: «передать о вас дело в ЦКК»».

На следующий день после заседания политбюро (19 сентября) ГПУ начало проводить аресты. Был арестован и Александр Краснощёков.

Об этом сразу заговорила вся Москва. С каждым днём слухи обрастали новыми подробностями. Михаил Булгаков записал в дневнике:

«Вчера узнал, что в Москве раскрыт заговор. Взяты: в числе прочих Богданов, предс[едатель] ВСНХ! И Краснощёков, пред[седатель] Промбанка! И коммунисты. Заговором руководил некий Мясников, исключённый из партии и сидящий в Гамбурге. ‹…› Чего хочет вся эта братия – не известно, но, как мне сообщила одна к[оммунистка], заговор «левый» (!) – против НЭПа

Что касается председателя ВСНХ Петра Алексеевича Богданова, то каких-либо сведений о его аресте в 1923 году обнаружить не удалось. Видимо, это были всего лишь слухи, так как Богданов не со всеми решениями кремлёвских вождей был согласен. А Гавриил Ильич Мясников, названный Булгаковым руководителем «левого» заговора, действительно являлся активнейшим оппозиционером, исключённым (20 февраля 1922 года) из партии за создание антипартийного Манифеста Рабочей группы РКП(б). В мае 1923 года его тайно выдворили на аэроплане в Германию. Фракционные группы, в которые входили Пётр Богданов и Гавриил Мясников, «обвиняли партийный аппарат в бюрократическом перерождении и в полном равнодушии к интересам рабочих». К этим-то фракционерам молва и присоединяла Краснощёкова.

Бенгт Янгфельдт:

«Арест Краснощёкова стал настоящей сенсацией. Впервые обвинение в коррупции были предъявлено коммунисту, занимавшему столь высокое положение, и это бросало тень на весь партийный аппарат».

Валериан Владимирович Куйбышев, глава ЦКК и нарком РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции), произнёс речь, которую тотчас же опубликовали две главные советские газеты – «Правда» и «Известия». Куйбышев сказал:

«Установлены бесспорные факты преступного использования Краснощёковым средств хозяйственного отдела в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников и так далее».

Подводя итог, Куйбышев не скрывал, что судьба Краснощёкова предрешена, поскольку он…

«…преступно нарушил доверие, выраженное ему, и должен понести суровую кару по суду.

Советская власть и коммунистическая партия будут больше, чем когда-либо, суровой рукой уничтожать уродливое проявление НЭПа и сумеют напомнить успокоившимся на прелестях капиталистического бытия господам, что они живут в рабочем государстве, возглавляемом коммунистической партией».

Иными словами, глава ЦКК и РКИ громогласно заявил, что предстоящий суд будет всего лишь формальностью, и что «суровая кара» Краснощёкова и его подельщиков уже поджидает.

То, что случилось с Краснощёковым, было, пожалуй, одной из первых репетиций того, что произойдёт в стране в 30-х годах, когда начнутся массовые процессы «врагов народа» («врагов», выявленных среди «своих»). Именно в 1923 году большевики создали Соловецкий лагерь особого назначения (сокращённо – СЛОН), который предстояло заполнить заклятыми врагами советской власти и приступить там к перековке их в её пламенных друзей.

20 сентября 1923 года на заседании политбюро (в присутствии Сталина, Рыкова, Зиновьева, Томского, Троцкого, Бухарина, Калинина, Рудзутака и Молотова) было принято ещё одно решение:

«6. О Промбанке. Отложить решение вопроса на ближайшее заседание политбюро (21/IX)».

Вероятно, члены политбюро получили какую-то дополнительную информацию.

Тем временем статьи о проштрафившихся коммунистах заполнили первые страницы всех советских газет.

«Рядовые» революции

Арест Краснощёкова и осуждение «краснощёковщины» явились победой гепеушной акции, организованной Дзержинским по приказу Троцкого. Поэтому осенью 1923 года Зиновьев, Каменев (и помогавший им Сталин) решили нанести первый решительный удар по наркомвоенмору. 23 сентября на пленуме ЦК «тройка» неожиданно выдвинула предложение расширить состав Реввоенсовета, введя туда противников Троцкого. Разгневанный наркомвоенмор, по словам Бориса Бажанова, произнёс «громовую речь»:

«Не имея никакого желания вести борьбу с этими интриганами и желая только одного – служить революции, он предлагает Центральному Комитету освободить его от всех его чинов и званий и позволить пойти простым солдатом в назревающую германскую революцию. Он надеется, что хоть в этом ему не будет отказано…

Слово берёт Зиновьев с явным намерением придать всему оттенок фарса и предлагает его также освободить от всех должностей и почестей и отправить вместе с Троцким солдатами германской революции. Сталин, окончательно превращая всё это в комедию, торжественно заявляет, что ни в коем случае Центральный Комитет не может согласиться рисковать двумя такими драгоценными жизнями и просит Центральный Комитет не отпускать в Германию своих «любимых вождей». Сейчас же это предложение было самым серьёзным образом проголосовано…

Троцкий вскочил и заявил: «Прошу вычеркнуть меня из числа актёров этой унизительной комедии». И бросился к выходу.

Это был разрыв. В зале царила тишина исторического момента. Но полный негодования Троцкий решил для вящего эффекта, уходя, хлопнуть дверью…

С этого решения пленума о Реввоенсовете борьба между тройкой и Троцким вступает в открытую фазу».

А Лариса Рейснер писала родным из Германии:

«Пишите мне через т. Уншлихта – для Изы. Ни имени, ни адреса не надо. Помните, никому ничего не рассказывайте, погубите меня».

Конец ознакомительного фрагмента.