Ночью, когда северный ветер шатал мою хижину… мне казалось, что жизнь удваивается в глубине моего сердца, что я обладаю властью творить миры.
Guy Debord by Andy Merrifield was first published y Reaktion Books, London, 2005, in the Critical Lives series
© Andy Merrifield, 2005
© Соколинская А., перевод, 2015
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015
© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2015
Глава 1
Взгляд, взрывающий мосты
Эрве, можно ли создать рай на груде развалин и не оказаться под ними погребенным?
Бельвю-ла-Монтань – сонная полузаброшенная деревня к северу от Верхней Луары – примостилась на вершине тысячеметрового холма. Сверху открывается живописный вид на горы Центрального массива, возвышающиеся на юго-востоке. Эта местность, почти полностью покрытая вулканами, относится к провинции Овернь. Вулканы простираются до самого горизонта и теряются далеко вдали. Между ними, в долинах, во всех направлениях от Бельвю, разместились бессчетные крошечные деревушки, многие состоят всего из двух-трех домиков. Во дворах бегают куры, громко лают собаки. Если проехать по дороге D 906 еще около километра на север, то можно заметить указатель с названием одной из них – Шампо.
Резко поверните направо и следуйте по узкому шоссе. Оно приведет вас к еще одному указателю и еще одному крутому повороту направо, после чего вы окажетесь на еще более узкой дорожке. Минута, и она начнет резко спускаться под гору, впереди вырастут ряды деревьев и покажутся бескрайние луга – лоскутное одеяло всевозможных оттенков зеленого, освещенное ярким солнцем. Вы словно перенесетесь в другую эпоху, очутитесь в средневековой Франции, стране, более ассоциирующейся с Франсуа Вийоном, чем с Густавом Флобером. Первое же, что вы увидите за лугом, будет деревня Высокое Шампо – пять неброских домов, стоящих на небольшом расстоянии друг от друга. Крайний участок слева обнесен высокой стеной из светло-коричневых камней, почти полностью скрывающей таинственную обитель – видна лишь ее верхушка. Раскрывает секрет почтовый ящик, на котором сохранилась табличками с именами покойного жильца и его вдовы – «Дебор/Беккер-Хо».
Бывший хозяин дома сам слыл человеком загадочным. За этими стенами он прожил со своей женой Элис Беккер-Хо без малого двадцать лет. Вернее, здесь он проводил лето и время от времени зиму. 30 ноября 1994 года на исходе пасмурного дня Дебор свел счеты с жизнью. По позднее подтвердившимся слухам, он приставил пистолет к груди и выстрелил прямо в сердце. Дебор был смертельно болен, он страдал периферическим невритом, заболеванием, нажитым из-за чрезмерного потребления алкоголя. Болезнь постепенно сжигала нервные окончания и сопровождалась мучительными, порой невыносимыми болями.
Местная газета «Трибуна – Прогресс» посвятила происшествию короткий столбец: «Писатель и режиссер Ги Дебор, отец ситуационизма и мастер обличений, покончил с собой в среду вечером в возрасте 62 лет в собственном доме в деревне Шампо, коммуна Бельвю-ла-Монтань». Куда менее сдержанно откликнулись на самоубийство парижские интеллектуальные круги. На следующий день на первой странице газеты «Монд» появился заголовок: «Умер Ги Дебор, “эстетствующий обличитель” и “теоретик общества спектакля”». Панегирик занимал целую полосу; он отдавал дань уважения покойному и освещал творческий путь писателя и режиссера, который сбежал в 1970 году из Парижа ради того, чтобы стать еще большим затворником.
Кем был человек, в поисках которого я совершил путешествие в прошлое? Кем на самом деле являлся этот журналист и критик, которого в разное время именовали «выдающимся умом, нигилистом, демагогом, непререкаемым авторитетом, нелюдимом, наставником, гипнотизером, одержимым фанатиком, дьяволом, серым кардиналом, пропащей душой, отцом радикализма, гуру, безумным садистом, циником, низкопробным Мефистофелем, чародеем, подрывным элементом»?[2] Как мог автор культового труда «Общество спектакля» (1967), участник волнений мая 1968 года, прославившийся в 1950–1960-х годах бурными попойками и ночными эскападами по Парижу, скандальными акциями и марксистскими притязаниями, – как он мог исчезнуть из города, из эпицентра жизни и заточить себя в деревенской крепости? Для Дебора это было странное путешествие, нечто в духе Рембо, только вместо того, чтобы сбежать в Африку и забросить творчество, Дебор сбежал во французскую дыру и стал писать от случая к случаю. По его собственным словам, в Верхней Луаре он вкусил «прелесть изгнания, пока прочие капитулянты терзались нравственными муками».[3] Ключ к пониманию Дебора следует искать не в грязных парижских закоулках и не в прокуренных барах, где зарождался ситуационистский радикализм. Подлинный Дебор обитает в Шампо, по ту сторону стены – именно там стареющий затворник вынашивал теорию мирового переустройства.
По дороге к деревне Шампо
Почтовый ящик с надписью «Дебор/Беккер-Хо»
Высокая стена, обступающая дом Дебора в Шампо, выбрана не случайно. Она подчеркивала неприступность жилища, бастиона, сооружения, блестяще описанного великим философом и военным тактиком Карлом фон Клаузевицем, чье сочинение «О войне» (1832–1837) изучил вдоль и поперек стареющий революционер. (Не меньшее впечатление упомянутый труд произвел на Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого и Мао.) «Рыцарь, теснимый со всех сторон, – писал Клаузевиц, – укрывался в свой замок, дабы выиграть время и выждать более благоприятный момент. При помощи укреплений… [они] пытались отвратить от себя проходящую мимо них грозовую тучу войны».[4] Дебор видел себя рыцарем, а Шампо рассматривал как средство защиты от нападений.
Ги Дебор никогда не терял из вида своих врагов. Его революционная деятельность была сродни военным маневрам, вторжению в зону опасности и обманутых ожиданий. Она требовала выработки тактики и стратегического планирования. В Шампо Дебор размышлял о войне, о ее теории и практике; безмятежными одинокими летними днями он изучал битвы и усваивал военную логику. Он читал не только Макиавелли, но и Клаузевица, Сунь Цзы и Фукидида. Все эти книги – прекрасное подспорье в добровольной ссылке, когда жизнь полна хитросплетений и неизвестности. Дебор изобрел даже собственную настольную военно-тактическую игру Kriegspiel.
«Мне удалось, довольно давно, – писал он, – с помощью относительно простой настольной игры показать основные военные действия: операции каждой из сторон и воздействующие на них разногласия и противоречия. Я играл в эту игру в трудных жизненных ситуациях, а они повторялись с изрядной частотой, и этот опыт мне очень пригождался – помимо того, я положил правила игры в основу своей жизни и неукоснительно следовал им… На вопрос же о пользе подобных уроков пусть ответят другие».[5]
Книга, которую вы держите в руках, – это попытка проникнуть за высокую стену Шампо, заглянуть в жилище Дебора сквозь приоткрытые ставни, выпить вина и послушать, как хозяин рассуждает на разные темы. Перед вами рассказ о независимой личности, о маргинале, который не желал жить, как все, но при всем том любил множество вещей в этой жизни и полагал, что за них стоит бороться. Выражаясь языком Гомера, это повествование «о том многоопытном муже, который долго скитался»,[6] о человеке, чья жизнь была насыщена яркими событиями, любившем хорошее вино, интеллектуальную беседу, приятную компанию и несколько книг, дающих пищу для ума, – вещи, казалось бы, очевидные и банальные и в то же время труднодостижимые. На самом деле, сегодня, писал Дебор, «самые тривиальные материи близки к критике общества».[7]
В краткой автобиографии «Панегирик» – книга увидела свет в 1989 году и стала шедевром беллетристики – Ги Дебор сдержан, элегантен и зачастую излишне скромен. Среди прочего он рассказывает, «что я любил».[8] Естественно, Дебор много читал и у него было множество любимых книг и любимых писателей: Стерн, Клаузевиц, Ли По, Данте, Кардинал де Рец, Омар Хайям, Макиавелли, Краван, Лотреамон, Фукидид, Сунь Цзы, Маркс, Кастильоне, Вийон, Токвиль, Грасиан, Оруэлл, Де Квинси, Бренан, Мак-Орлан, Сен-Симон, Свифт, Борроу, Манрике, Гегель, Фейербах, Лукач и т. д. и т. п. Помимо того, он говорит нам о любви к «подлинной Испании», Италии и Парижу, которого уже нет. Он любил многих женщин, в частности – Элис, любил своего погибшего друга Жерара Лебовичи, но больше всего на свете любил выпить. «Притом что я много читал, пил я куда больше. Я написал много меньше, чем обычная пишущая братия, а выпил намного больше, чем обычная пьющая публика».[9]
В зрелые лета Дебор стал заметно похож на Джефри Фермина, британского консула, антигероя романа Малькольма Лаури «У подножия вулкана» (1947), которым Дебор восхищался в юности.[10] Обладая трагическим складом ума, Дебор охотно предавался бы думам у подножия вулканов Оверни. Подобно консулу, он любил состояние опьянения, дарующее ощущение умиротворенности, приятное и жуткое одновременно. «В мире нет зрелища ужасней пустой бутылки! – восклицал консул. – За исключением разве пустого стакана».[11] «Возможно ли, если не напиться, подобно мне, – рассуждал он в другом эпизоде, – постичь, как прекрасна эта старуха из Тараско, что играет в домино в семь утра?»[12] «Я бы почти не болел, – писал Дебор, – если бы не алкоголь, из-за которого я подхватил подагру и нажил кучу недугов – от бессонницы до головокружений… Временами по утрам я испытываю прилив вдохновения, но мне трудно взяться за перо».[13] Сама жизнь, уверял Дебор, должна пьянить, быть подобием величественной полноводной реки, которую страстно хочется испить до дна.
В «Панегирике» Дебор так же с любовью пишет о своем пребывании в Шампо. Он проникся «очарованием и гармонией» здешних мест. Это было «величественное уединение», «приятное и волнующее одиночество».
«Я провел здесь несколько зим. Снег падал дни напролет. Ветер намел большие сугробы… Несмотря на стены, весь двор утопал в снегу. В камине горел огонь. Казалось, будто окна дома открываются прямо на Млечный Путь. Ближние звезды ослепительно сияли в ночи, а в следующий миг угасали, задернутые легким туманом. То же самое происходило и с нашими беседами, празднествами, встречами и привязанностями. Это был грозовой край. Грозы приближались бесшумно – сначала набегал легкий ветерок, сквозивший по траве, и горизонт озаряли вспышки. Затем сверкала молния и громыхал гром, его раскаты напоминали долгую канонаду и доносились со всех сторон – точно мы находились в осажденной крепости. Однажды ночью молния сверкнула совсем рядом, непонятно было, куда она ударила. Внезапно на короткий миг пейзаж озарился ровным светом. Ни одно произведение искусства не поражало меня таким неотвратимым блеском, за исключением прозы Лотреамона[14] – ею написано его программное сочинение, получившее название ‘‘Стихотворения”».[15]
Дебор и сам чем-то напоминал заклинателя грозовых бурь и шквальных ветров: жизнь его была полна катаклизмов, но шторма еще сильнее бередили его воображение. «Мне довелось жить в смутные времена, – начинает он книгу “Панегирик”, – в период колоссального социального раскола и распада. Я и сам был участником смуты». Ему пришлось жить в «эпоху, когда многое менялось с поразительной быстротой, катастрофа разразилась внезапно, и в одночасье оказались сметены все реперные точки, все мерила. Они рухнули вместе с подпиравшим их фундаментом». В этом нет ничего удивительного.
Дом Дебора в Шампо
Изобретение Дебора – настольная военно-тактическая игра (кадр из фильма Дебора «Im Girum Imus Nocte Et Consumimur Igni»[16])
«Многие из моего окружения умерли молодыми, причем не обязательно покончили с собой, чаще их смерть была вызвана иными причинами. По поводу насильственной смерти замечу, что, хотя я и не способен как-то рационально объяснить этот феномен, непропорционально большое число моих знакомых погибло от пули».[17]
Жителям Шампо и Бельвю Дебор казался человеком скрытным и замкнутым, он почти не выходил из дома, а когда появлялся в общественных местах – по преимуществу молчал. Иногда он прогуливался по Бельвю под руку с Элис, весь в черном, трость в руке, на голове – неизменная морская фуражка – casquette de marine. Госпожа Сулье из мясной лавки Бельвю вспоминает, как в 1980-х Дебор, низкорослый толстяк в очках и с большим животом, обедал по соседству с ее магазинчиком в ныне уже не существующем ресторане «Midi». Он часто покупал у нее мясо на ужин. Приходил с женой, «мадам Беккер», «евразийкой», очень вежливой и предупредительной дамой, – она по-прежнему приезжает в Шампо каждое лето, в июле и августе.
Элис Беккер-Хо была второй женой Дебора. Они поженились в 1972 году после развода Дебора с Мишель Бернштейн, предыдущей любовью и соосновательницей Ситуационистского интернационала. Мать Элис, уроженка Шанхая, вышла замуж за Вольфа Беккера, немца, дезертировавшего из армии Рейха. Семья Беккер-Хо обосновалась в Париже, на улице Монтань-Сент-Женевьев, неподалеку от музея Клюни,[18] и даже открыла китайский ресторан.
Брат Элис, Эжен Беккер-Хо, парижский торговец антиквариатом, владел большим загородным особняком в Нормандии, в городке Сен-Пьер-дю-Мон, и держал конюшню. Он-то и был хозяином дома в Верхнем Шампо, где жил Дебор.
Время от времени к Ги и Элис наведывались гости из Парижа. Тогда под стеной выстраивались спортивные автомобили, и дом по вечерам оживал. Деборы устраивали роскошный прием с деликатесами и превосходным вином. В такие дни в Шампо появлялись и незваные посетители: журналисты и папарацци. Они старались застать Дебора врасплох и сделать снимки, чтобы продать их глянцевому hebdomadaire,[19] а также французской контрразведке, которая следила за легендарным диссидентом с 1968 года, подозревая его в связях с итальянскими Красными бригадами и немецкой «Фракцией Красной армии».[20] В Шампо была его штаб-квартира, его цитадель: здесь он вынашивал планы свержения европейских правительств, замышлял теракты и похищения политиков – во всяком случае, такое бытовало мнение. Дебор потешался над бездарностью и скудоумием папарацци. Журналисты и полицейские были для него все равно что назойливые летние мухи.[21] Он захлопывал ставни, чтобы отгородиться от них.
Французская контрразведка также установила наблюдение за китайским рестораном, принадлежащим матери Эллис, под предлогом того, что там кормятся агенты Китайской коммунистической партии и собираются заговорщики типа Фу Манчу.[22] Дебор прямо заявил, что никогда не имел дела ни с одной коммунистической организацией – ни с левыми политическими фигурами, ни с тогдашними интеллектуалами. На самом деле, добавил он, «я избегал соприкасаться с так называемыми интеллектуальными и творческими кругами и предпочитал держаться от них в стороне».[23]
«Я отлично уживался с низами общества, парижскими кабилами[24] и цыганами – словом, у меня всегда была отличная компания. Иначе говоря, я находил общий язык со всеми, за исключением нынешних интеллектуалов. И это вполне естественно, поскольку они вызывают презрение; впрочем, кто бы тут удивился, зная их послужной список».[25]
Пренебрежение Дебора общепринятыми нормами было сродни философии героя «Записок из подполья» Достоевского: он доводил в жизни до крайности то, что другие не осмеливались доводить и до половины. «Я испытывал радости, – признавался он, – малодоступные людям, жизнь которых подчинена злополучным законам этой эпохи».[26]
Самопровозглашенный «доктор никаких наук», Ги Луи Мари Винсен Эрнст Дебор появился на свет в 1931 году на окраине Парижа, в 20-м округе, в квартале Мозайя. По его словам, его семья принадлежала к мелкой буржуазии, разорившейся в 1930-х годах, когда до востока докатился экономический кризис, сотрясший Америку. В юности «я не придавал значения абстрактным вопросам, связанным с будущим. Я медленно, но верно двигался, – говорил он, – к жизни, полной приключений, причем с открытыми глазами. Я даже помыслить не мог о том, чтобы пойти учиться и приобрести одну из тех профессий, которые позволяют заработать на кусок хлеба, – все эти занятия представлялись мне абсолютно чужеродными и противоречили моим убеждениям».[27]
Дебор редко приоткрывает свое прошлое. Его родственники по материнской линии, возможно, были богаче, чем он говорит. Доподлинно известно лишь то, что детство у него было отнюдь не безоблачным. Возможно, он чем-то походил на Стивена Дедала,[28] которого с юных лет преследовали неудачи. Отец Дебора скончался от туберкулеза, когда мальчику было всего четыре года. У Ги обнаружилась астма, и его мать Полет вместе с бабушкой Лиди «Ману» перед самым началом войны перебрались на юг, в Ниццу, тем самым в дальнейшем оказавшись за пределами оккупационной зоны. Полет прилагала все усилия для того, чтобы семья не распалась. Обе женщины души не чаяли в Ги, и он рос избалованным и испорченным ребенком. Вскоре Полет завела роман с итальянцем – инструктором по плаванию, и в 1942 году у Ги появилась единоутробная сестра Мишель Доминик. В том же году разросшееся семейство переехало в По, на роскошный курорт в предгорьях Пиренеев к западу от Ниццы, и обосновалось в самом центре города. Ги поступил в местный лицей (сейчас он называется лицей Луи-Барту). Он был довольно замкнутым и не по летам развитым ребенком, закомплексованным и заносчивым, читающим запоем приключенческие романы и стихи.
По странному стечению обстоятельств в той же школе в 1863 году учился любимый поэт Ги – Изидор Дюкасс, известный под псевдонимом граф Лотреамон. Через несколько лет Лотреамон опубликовал «Песни Мальдорора» (1869) и «Стихотворения» (1870), два сборника стихов, переносящих читателя в безумный галлюцинаторный мир. Они стали классикой прото сюрреализма, одновременно прекрасной и гротескной. Лотреамон скончался в возрасте 24 лет, менее чем через год после выхода «Стихотворений». Дебор полюбил Лотреамона за вызывающую дерзость; разочарованный юноша нашел в нем родственную душу. «Поэтические хныканья нашего века – всего лишь софизмы» – с этой строки начинаются «Стихотворения». Дебор никогда не переставал восхищаться Лотреамоном и давал самые высокие оценки подлинному изобретателю détournement, в будущем – любимого времяпровождения ситуационистов.[29] В части II «Стихотворений» «переворачиваются» знаменитые стихи и максимы Паскаля, Гюго, Канта и т. д. Чем рациональнее подмена понятий, отмечает Дебор в эссе «Методы высвобождения» (1959), тем менее эффективно высвобождение. Лотреамон писал только по вечерам, сидя возле пианино, перед ним неизменно стояла бутылка абсента. Поэт-молчальник сочинял слова, барабаня по клавишам, – к вящему неудовольствию соседей. Творчество его нельзя отнести ни к одному жанру.
Дебор в 19 лет. Кадр из его фильма «Мы кружим в ночи, и нас пожирает пламя»
«Песни Мальдорора» были не романом и не поэмой в прозе: они не подчинялись линейной траектории, автор часто играл временами, перескакивал с единственного лица на множественное и сознательно пренебрегал пунктуацией. Это был полет фантазии, мечта, галлюцинация, повреждение ума, эпическая одиссея – Мальдорор, «князь тьмы», хулил Бога и приветствовал «древний океан». Мальдорор, по словам Лотреамона, был злодеем, который, «быть может, за сотни миль от вас, а быть может, всего лишь в двух шагах».[30] Мальдорор воспринимался как богохульник, и издатели отказывались печатать это произведение, опасаясь судебных исков. Некоторое время «Песни» находились под запретом. В наше время, однако, творчество Лотреамона сделалось классикой. Некоторые строки приобрели печальную известность своей сюрреалистичностью: «соседство на анатомическом столе швейной машины с зонтиком».[31] В «Песнях Мальдорора» мы также находим целую россыпь намеренно затемненных для понимания сравнений: «прекрасный, как закон затухающего с годами роста грудной клетки при диспропорции между тенденцией к увеличению и количеством усваиваемых организмом молекул»; «прекрасным, как аномалия в строении детородного органа». И сравнение, которое Дебор любил цитировать: «прекрасный, как трясущиеся руки алкоголика».[32]
Рассудительные «Стихотворения» были антиподом бессвязных «Песен Мальдорора», моральным противоядием, отрицанием и ниспровержением – процессом высвобождения. Сам Лотреамон, по всей видимости, болел шизофренией, и его творчество выдает личность, съедаемую темным началом, подобие доктора Джекила. «Стихотворения» пересыпаны афоризмами, ставшими священными коровами для Дебора и ситуационистов, которые довольно скоро присвоят себе и зло высмеют многие «великие» труды и идеи. «Плагиат необходим, – настаивал Лотреамон. – Прогресс требует плагиата. Он неотступно следует за фразой автора, пользуется его выражением, стирает ложную мысль и заменяет ее верной».[33]
Дебор также надолго попал под влияние Артура Кравана,[34] с творчеством которого познакомился незадолго до встречи с почти натуральным Изидором Дюкассом[35] – эксцентричным румынским цыганом Исидором Ису, поэтом и гуру леттристского движения. Они познакомились на Каннском кинофестивале в 1951 году. После освобождения Франции от фашистов семья Дебор покинула По и перебралась на Лазурный берег, в роскошные Канны. Здесь Дебор попал в лицей Карно. Учеба его мало привлекала. Хотя однажды он отличился на викторине, посвященной радиовещанию, и даже получил приз, ему явно не хватало усердия. Ги читал книги, не входившие в программу, а вместо домашних заданий писал школьному приятелю Эрве Фалку, бывшему младше его на два года, длинные, тщательно выстроенные письма, бурлившие поэзией и революционным идеализмом. «Мы были enfants terrible,[36] – признавался в приступе откровенности один из духовных отпрысков Рембо. – Если мы повзрослеем, то станем опасными». «Человек обязан иметь страстную натуру, иначе он ничтожество», – утверждал другой. «У маркиза де Сада глаза, как у юной девы. Прекрасные глаза, взрывающие мосты…»[37]
В юности Ги томился по иной реальности, иному мирозданию. Он узрел его отблеск на четвертом Каннском кинофестивале – это случилось вскоре после получения степени бакалавра. Дебор загорелся идеями Изу, настолько его заворожил сотворенный им безумный бунтовщический мир. Прибывшие из Парижа леттристы щеголяли в свитерах под горло и в джинсах и слушали джаз. Сам Изу красовался в шелковом галстуке и являл собой курьезную смесь буржуазной элегантности и затрапезного упадничества. Он смахивал на низкопробную реинкарнацию Лотреамона или Рембо. Изу и его последователи привезли в Канны фильм «Трактат о дряни и о вечности», которым собирались эпатировать публику. Леттристы намеревались затмить мир традиционного киноискусства. Дебор примкнул к их компании и стал непременным участником пьяных застолий. Нельзя сказать, чтобы фильм Изу наделал много шума. Зрителям демонстрировался темный экран, а из динамиков периодически доносились причудливые гортанные звуки с претензией на поэзию. Зрелище длилось дольше четырех часов…
После фестиваля Изу помог Дебору отыскать маленькую меблированную комнату в Париже в гостинице «Факульте», на улице Расин. Дебор сказал матери, что хочет поступить в Сорбонну на юридический факультет и под этим предлогом стал ежемесячно получать от нее скромную денежную помощь. Он действительно поступил, хотя и готовился спустя рукава. Сделавшись студентом, он получил доступ в библиотеку Сорбонны и скидку на обеды в ближайших ресторанах и столовых. Итак, он много читал, курил, пил, флиртовал с женщинами, прикидываясь бедным студентом с Левого берега. Основой его духовного рациона стали дадаистские и сюрреалистические опусы, а страсть к авантюрам и кутежу он возбуждал творениями Артура Кравана, поэта, боксера, распутника и семнадцатикратного дезертира.
Артур Краван отличался еще меньшей плодовитостью, чем Лотреамон, творческое наследие которого легко пересчитать по пальцам руки. Фабиан Авенариус Ллойд, а именно так звучало его настоящее имя, появился на свет в 1887 году в аристократическом швейцарском городе Лозанна. Невзирая на британский паспорт, он изъяснялся исключительно по-французски. Человек-хамелеон, он не отождествлял себя ни с одним народом и часто прикрывался фальшивыми документами, выдавая себя за племянника Оскара Уайльда. (Замужем за знаменитым писателем была сестра его отца, это единственная претенциозная деталь, которая соответствовала истине.) Краван был двухметрового роста, весил под 120 килограмм, и по своему телосложению напоминал Эйфелеву башню. Недолгое время он даже значился чемпионом Европы среди боксеров-тяжеловесов.
В 1916 году в Барселоне он проиграл подставной бой бывшему чемпиону мира Джеку Джонсону. Эффектный спектакль принес безденежному Кравану достаточно средств, чтобы третьим классом доплыть до Нью-Йорка, где поэт-боксер и убежденный отказник мог не бояться призыва на военную службу.
Во время шестого раунда Краван рухнул на ковер под настороженный клёкот зала. Когда он сделал вид, что не может подняться на ноги, зрители запели и одновременно зашикали. Назревал бунт. Краван ускользнул через черный ход и уже вскоре на пароходе «Монсерра» бороздил бурный океан – вместе с разношерстной компанией дезертиров, авантюристов и диссидентов, среди которых находился и некий Лев Троцкий.
Краван был счастливейшим из бродяг: «Моя память хранит впечатления о двадцати странах, а душа – краски сотен городов».[38] Он чувствовал себя самим собой, по его собственным словам, только «путешествуя по белу свету; когда я долгое время засиживался на одном месте, меня одолевала тупость». Краван был беззастенчивым эксгибиционистом и саморекламщиком. Он имел обыкновение танцевать на столах, спустив штаны. Ему удалось основать пакостную газетенку «Maintenant», печатавшую объявления о поэтических вечерах и уроках бокса; вышло всего шесть номеров. Краван исполнял функции главного редактора и единственного сотрудника и часто сочинял резкие обличительные речи под псевдонимом В. Купер и Роббер Мирадик. «Любой великий артист, – провозглашал Краван – и Дебор с этим не мог не согласиться, – по сути своей провокатор». «Пасквиль – это особый литературный жанр, который в наш век приобретает немаловажное значение, – писал Дебор в “Considérations sur l’assasinat de Gérard Lebovici”,[39] – и это отнюдь не случайность… На сей счет я многое почерпнул у сюрреалистов, в первую очередь у Артура Кравана».[40] «В эти годы под влиянием “дадаизма” вокруг Кравана сложилась, – заявлял лидер сюрреалистов Андре Бретон, – абсолютно невыносимая атмосфера, пропитанная непочтением, провокациями и скандалом». Бретон понимал, что Краван самым бескомпромиссным образом исполнил пожелание Рембо: «Надо быть современным до кончика ногтей».[41]
Нью-Йорк ослепил Кравана: «Нью-Йорк! Нью-Йорк! Как бы мне хотелось тут жить!» В Нью-Йорке он на скорую руку пишет несколько стихотворений и публикует их во второразрядном литературном журнале «The Soil»; однако на земле, где «наука слилась с промышленностью» в «модернистском порыве», поэзией было не заработать на кусок хлеба с маслом. Без гроша в кармане, он бродил по притонам Бронкса и ночевал в Центральном парке, пока не познакомился с английской поэтессой и художницей Миной Лой, ставшей впоследствии его женой (она оставила о нем трогательные воспоминания «Колосс»). В 1918 году супруги переехали в Мехико, где Краван устроился тренером по боксу в школу физкультуры. Чета планировала перебраться в Буэнос-Айрес, однако средств хватило только на билет для Лой. Краван решил отправиться вместе с другом морем, на рыбацкой лодке; он условился встретиться с Лой в городе Вальпараисо. Однажды утром Лой помахала 31-летнему мужу на прощание с небольшого пирса, а затем долго смотрела вдаль на судно, которое ветер нес в открытое море, пока оно не скрылось за горизонтом. С тех пор Кравана никто не видел. В апреле 1919 года Лой родила дочь Фабьен.
В отличие от Кравана, Дебор никогда не бывал в Нью-Йорке. Один раз, а именно в 1959 году, Александр Трокки, с которым он состоял в приятельских отношениях, предложил ему посетить знаменитый город. Трокки одно время обитал на барже, пришвартованной на Гудзоне в районе 33-й улицы. (Шотландец и наркоман, к тому времени он только что закончил роман «Книга Каина», исследование мира героинозависимости и экзистенциальных страхов, обреченный стать бестселлером. С ситуационистами он разойдется в Париже в 1950-е годы.) Однако Дебор отказался от приглашения. Сказал, что американская поездка невозможна, поскольку в Европе у него есть постоянная работа.[42] На самом деле, Дебор ни разу не выезжал за пределы Европы и ни разу не летал на самолетах. Он предпочитал приключения ближе к дому и не столь экзотичные: полеты духа и воображения, интеллектуальные игры в области политики и географии, прибегая в большей степени к перу и бутылке, чем черпая вдохновение в морских стихиях.
В «Панегирике» Дебор признавался: «Мне не было нужды совершать длительные путешествия». «Большую часть времени я прожил в Париже, точнее в треугольнике, образованном пересечениями улицы Сен-Жак с улицей Роайе-Коллан, улицы Сен-Мартен с улицей Гренета, улицы дю Бак с улицей Коммай».[43] Район лежал на обоих берегах Сены между кварталом Ле-Аль и Пантеоном и входил в 3-й и 5-й округа. В этой зоне, по его словам, он дневал и ночевал и никогда бы оттуда не уехал, если бы не угроза расстаться с привычным образом жизни, чего ему делать категорически не хотелось. «Скоро, – годами позднее сетовал Дебор, беря в свидетели Артура Кравана, – на улицах нам будут встречаться исключительно художники и артисты, и придется немало постараться, чтобы отыскать в толпе простого человека».[44]
В 1950-х этот клочок земли стал для Дебора «зоной погибели», «университетами, где протекала его молодость».[45] Не получив формального образования, Дебор был самоучкой во всех смыслах этого слова – он не только жил в книгах, но и претворял прочитанное в жизнь. «Я тоже рос на улице», – замечает Дебор, цитируя «Всадников» Аристофана. На улице, в барах и библиотеках он узнавал, что надо прочесть, как действовать и как соединить книжные знания с жизнью. Он формировался в среде бедных и недовольных, тех, кого он именует «спецами по разрушению» и «опасными классами». Все они чувствовали себя гонимыми. Это были несостоявшиеся пророки, наивные и невинные в силу возраста, исповедующие безумные, бредовые идеи. То была эпоха, в которой чувствовалась примесь буффонады. Символом ее стал лозунг «Никогда не работай!» – в 1953 году Дебор вывел его мелом на стене, тянущейся вдоль Сены.
Эта же эпоха выплеснулась на страницы весьма необычной книги «Мемуары». «В моих ранних работах было мало самостоятельного, – писал Дебор в предисловии к “Мемуарам”, вспоминая прошлое. – Надо признать, что общим для них был привкус нигилизма. Этот настрой идеально отвечал нашему тогдашнему образу жизни».[46] «Мемуары», изданные в 1958 году Дебором и датским художником Асгером Йорном, состояли из structures portantes.[47] Это было классическое произведение, созданное по принципу «высвобождения» и «сконструированное из готовых деталей», пестрый коллаж из фотографий, рисунков, набросков, цитат из духовных книг и вырезок из газет. Некоторые изображения были заимствованы у Джексона Поллока. Разбросанные по страницам хаотичные чернильные пятна красного, синего и черного цветов составляли как бы второй слой, который налагался на обрывки текстов: «Это деяние личности, полностью одурманенной алкоголем»; «все двадцатилетние мира были гениями»; «тогда мы всласть ели и встречались с кучей людей: писателями и художниками, в той или иной степени бедными и полными иллюзий».
Дебор, Мишель Бернштейн и Асгер Йорн
В этот тесный кружок входили наиболее маргинальные из маргинальных диссидентов; их политическая активность практически не выходила за пределы треугольника – Париж, Амстердам, Брюссель. В программе новых бунтовщиков отсутствовала какая-либо систематичность; она отличалась афористичностью, соединяя в себе куцые и незрелые идеи, расплывчатые гипотезы и туманные изыски. Из нее не вылепливалось никакой связной и завершенной концепции. Но, так или иначе, ситуационизм, марксизм, урбанистическая политика, радикальное искусство и дизайн нарушат status quo. История ситуационистов полна акронимов и вероломств, бурных романов и тесной дружбы, изгнаний подлецов и инакомыслящих. Как и многие левые движения, ситуационисты проявляли больше непримиримости к единомышленникам и сочувствующим, чем к антагонистическому правящему классу. Эти претензии в значительной степени относятся к самому Дебору. Он был незаурядным человеком, выдающимся теоретиком и главным реализатором собственных доктрин, умел очаровывать и располагать к себе, но при этом обладал беспощадным характером и был склонен к манипуляциям.
Предтечами ситуационистов были несколько мелких авангардистских движений, противопоставляющих себя официальной культуре. Первым появился Леттристский интернационал – подпольная минималистская организация, основанная Исидором Изу в 1946 году, – в начале 1950-х ядром ее стали Дебор, Мишель Бернштейн (его первая жена) и Жиль Волман. Следующим образовалось объединение сюрреалистов и дизайнеров-экспериментаторов из Копенгагена, Брюсселя и Амстердама под названием «Кобра» во главе с голландским архитектором-утопистом, бывшим членом контркультурного молодежного движения «Прово» и анархистом Констаном Ньювенхейсом – позднее его имя сократилось до лаконичного Констан. Затем в потасовку вступили имажинистский Баухаус, детище Асгера Йорна, с уклоном в абстрактный экспрессионизм, и Лондонская психогеографическая ассоциация вместе со своим создателем – художником Ральфом Рамни, единственным британцем в этой компании.
Все перечисленные группы были сильно политизированы и революционно настроены. В их намерение входило создать искусство нового толка – точнее, «упразднить» традиционное искусство (таким же образом Карл Маркс стремился упразднить философию) и придать искусству в жизни (и жизни в искусстве) новое измерение, превратив и то и другое в процесс. Авангардистам приелись привычные формы искусства, приелись политики, приелись города и городская жизнь. Город для них стал таким же банальным, как искусство и политика. Банализация превратилась в болезнь, затрагивающую как материальные сферы, так и сферу духа и воздействующую на человеческую жизнь. В переменах нуждалось всё – жизнь, время, пространство, города. Людей загипнотизировали производство и комфорт, канализация, ванные комнаты и стиральные машины. По едкому замечанию Дебора, если молодым людям предоставить выбор между любовью и мусоропроводом, они выберут мусоропровод. Париж барона Османа, Париж Больших бульваров и проспектов, по которым несутся потоки машин, «город, построенный идиотом, шумный, бешеный, ничего не выражающий. Главная задача современного убранизма – обеспечить беспрепятственное движение автомобилям, число которых стремительно увеличивается изо дня в день».[48]
Леттристский интернационал выступал за новые формы коллективного выражения, в том числе за самовыражение и особенно за фривольности. Эта группа заражала ситуационистов своей живостью и азартом и не давала увять их деятельности. Первое время Леттристский интернационал находил поддержку у сюрреалистов и Бретона, но в 1950-е было решено, что сюрреализм пришел в упадок и себя исчерпал. Поворот был сделан в сторону дадаизма, более радикального течения, возникшего после Первой мировой войны. (Ситуационисты переймут у дадаистов такие приемы, как вышучивание, выворачивание наизнанку образов, произведений искусств и жизненных ситуаций, перефразирование и формулирование новых понятий на базе старых, отживших свое, а также составление коллажей, несущих ярко выраженный протестный заряд.)
Меж тем Леттристский интернационал наскреб немного денег и основал собственный журнал «Потлач», названный так в честь праздника индейцев американского северо-запада. Во время потлача богатые члены племени раздавали свое имущество, еду и питье соплеменникам; все избытки уничтожались. Празднества запрещали торг, провозглашали раздачу подарков и дарообмен и полностью отрицали частную собственность и капиталистические ценности. Дебору понравилась эта идея, изначально изложенная в «Очерке о даре» (1925) видного французского этнографа и социолога Марселя Мосса. Дебор сочинил для «Потлача» многочисленные полемические статьи. Как раз в это время складывается его неповторимый авторский стиль, бесстрастный и невозмутимый, который в следующие десятилетия превратится в легенду. «Мы явно страдаем манией величия, – пишет он в 29-м выпуске, – возможно, наши замыслы не соответствуют стандартному определению успеха. Но, я полагаю, моих друзей удовлетворит анонимная служба в качестве платных работников в Министерстве досуга, правительстве, которое в конце концов займется преобразованием жизни».[49]
Еще будучи леттристом, Дебор снял свой первый экспериментальный фильм «Завывания в честь де Сада» («Hurlements en faveur de Sade», 1952). Этот кинодебют, появившийся вскоре после картины Исидора Изу, стал для Дебора своего рода пробой пера. В фильме почти ничего не происходит, на экране чередуются черные и белые кадры. Звуковая дорожка состоит их кратких текстов – их периодически монотонными голосами зачитывают Дебор и другие представители леттристской группы. «Это не фильм. Кинематограф мертв, – произносит некто за кадром. – Фильмов больше не будет. Спорим?».[50] Кинематограф – или антикинематограф – был первой любовью Дебора. Он часто именовал себя режиссером особого жанра. Осуждал буржуазное кино, в том числе и авангард, в частности, респектабельные кинопроизведения Жана-Люка Годара. По словам Дебора, у Годара «возводится в правило повтор одних и тех же топорных глупостей». «Критика Годара, – добавляет он, – никогда не поднималась выше самого примитивного балаганного юмора».[51] «Завывания…» вызвали большой резонанс. «Леттристская ударная группа из тридцати субъектов, – изрекает один из голосов, – облаченных в грязную одежду, их единственный знак отличия, выгрузились на набережной Круазет исключительно ради того, чтобы учинить скандал и привлечь к себе внимание».[52] «Счастье – новая идея Европы», – произносит второй. Затем, в конце фильма, подводится итог:
«Мне больше нечего вам сказать. / Все ответы несвоевременны, молодежь стареет, а земля вновь погружается в ночной мрак. / ЭКРАН ЧЕРНЕЕТ, ТРЕХМИНУТНАЯ ПАУЗА / Мы живем, как брошенные дети, наши приключения еще не завершились. / ТИШИНА, ДЛЯЩАЯСЯ ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ МИНУТЫ, ЧЕРНЫЙ ЭКРАН».[53]
Дебор и его соратники по Ситуационистскому интернационалу в Мюнхене, 1959 год (слева направо: Хар Аудеянс, Констан, Ги Дебор и Армандо)
Одним из самых популярных высказываний, прозвучавших в «Завываниях…», стал рефрен-каламбур: «Искусство будущего станет либо ничем, либо разрушением ситуаций». Именно для внесения ясности в понятие «ситуация» в июле 1957 года в баре, в глухой итальянской деревушке Козио-д’Арроша «в состоянии полуподпития» встретились Дебор и делегаты периферийных организаций. Со стороны Леттристского интернационала присутствовали Дебор и Бернштейн, Асгер Йорн, Джузеппе Пино-Галлицио и Уолтер Олмо. Елена Вероне и Пьеро Симондо представляли движение имажинистов за Баухаус, Ральф Рамни и его подруга Педжин Гуггенхайм курировали «Лондонскую психогеографическую ассоциацию». Тут же на месте состоялось голосование, по итогам которого Ситуационистский интернационал стал фактом истории – решение было принято пятью голосами против одного при двух воздержавшихся. Все бразды правления в новоиспеченной организации получил 25-летний Дебор. Он мигом разделался с оппозицией, как противниками, так и соратниками – и те и другие в полной мере испытали на себе его взрывной характер. «Старая гвардия» в лице Изу, обвиненного в «недостаточной амбициозности» и «ретроградстве», отправилась «за дверь».[54] Позднее к нему присоединился Рамни, который якобы не смог прислать к установленному сроку психогеографическое исследование о Венеции. (Полвека спустя материал объявится в виде романа в фотоснимках «Падающая Венецианская башня».)
Ситуационистский интернационал, с одной стороны, противостоял буржуазной культуре и политике, а с другой – «высокому модернизму», опирающемуся на строгий функционализм. Таким образом, ситуационисты вели борьбу сразу на двух фронтах. Буржуазная культура, равно как и культура «высокого модернизма», выхолащивала город. И то и другое подтачивало искусственную среду и социальное пространство, оставляя на них свой след. И то и другое противоречило человеческому духу и подлинной свободе. В современном городе Логос торжествовал над Эросом, порядок – над беспорядком, организация – над бунтарями. И старинные города Восточного блока подвергались таким же надругательствам, как и их капиталистические собратья.
Ситуационисты отвергали машинную эстетику Корбюзье[55] и его утопическую мечту построить «лучезарный город, где удобно жить», так же как и твердолобый брутализм[56] Конгресса современной архитектуры. Аналогичные чувства вызывали у них знаменитые жилые массивы из безликих домов-коробок и проект «Бразилиа» латиноамериканского архитектора Оскара Нимейера, превозносимый как одна из вершин модернизма. Все эти течения так или иначе вписывались в картезианскую модель городского устройства: четкое районирование и дробление пространства вело к появлению самых настоящих глобальных городов. Ситуационисты защищали городское разнообразие, им претила идея города, спланированного по рациональному принципу, и они стремились вернуть в социальную жизнь и городскую культуру дерзость, фантазию и игру. Как следствие, понятие «конструирование ситуаций» становилось для них ключевым.
В основе любой «ситуации» лежала игра, равно как и политика. Игра подпитывала политику, а политик многими своими качествами напоминал Homo ludens.[57] Эту идею блестящим образом сформулировал голландский историк и специалист по Средневековью Йохан Хёйзинга, чьи научные догадки Дебор изучал в начале 1950-х. «Скрытый идеализм автора, – писал Дебор о Хёйзинге в 20-м номере журнала “Потлач” (30 мая 1955 года), – не умаляет значимости его трудов». «Вопрос в том, – добавлял он, – как превратить правила игры из условности в этическую основу».[58] В труде «Homo ludens», впервые опубликованном в 1938 году, Хёйзинга высказал мнение, что «человек играющий» имеет все основания занять в нашей научной классификации должное место – наряду с Homo sapiens и Homo faber («человек делающий»).
Основная черта игры, по словам Хёйзинги, это ее свобода. Игра, так или иначе, связана со свободой, с отходом от реальности в сферу деятельности с ее собственными устремлениями. В этом-то и состоит ее притягательная сила. «Игра украшает жизнь, – писал Хёйзинга, – заполняет ее и как таковая делается необходимой. Она необходима индивиду как биологическая функция, и она необходима обществу в силу заключенного в ней смысла, в силу своего значения, своей выразительной ценности».[59]
Как правило, придуманные ситуационистами «ситуации» казались каверзными и носили шутейный характер. Они были столь же метафоричны, сколь и материальны, строились по правилам «военной игры» и апеллировали к особому мировоззрению. До известной степени именно в этом и заключалась их сила. Под ситуациями подразумевались хеппенинги, трогательные представления и «максимум импровизаций». Они отталкивались от жизни, а также «выходили за ее пределы», открывая новые возможности. Задача Дебора и ситуационистов заключалась в «конструировании» новых ситуаций, создании новой жизни, «сконструированной монолитной организацией с единым настроем, а также чередой событий». «Новая красота может быть только красотой ситуации». Ситуации должны состоять из активных действий, нацеленных на преобразование контекста путем добавления к нему чего-то нового, его критики и пародирования, особенно того, где преобладает status quo. В итоге возникает «единая стратегия поведения во времени».
Таким образом, время приобретает эфемерность: каждая ситуация становится «переходом» в неотвратимое настоящее, не имеющее будущего. На самом деле, как следует из фильма Дебора 1959 года, ситуации были «проживанием некоторыми людьми краткого периода времени». «Городские районы, – произносит мужской голос за кадром, – были созданы для мелкой буржуазии с ее грошовым достоинством, для респектабельных занятий и интеллектуального туризма. Малоподвижные жители верхних этажей оказались отгороженными от влияния улицы».[60] На экране возникает старинный снимок с изображением квартала Сен-Жермен-де-Пре и панорамные виды квартала Ле-Аль. Днем рыночная площадь кишит людьми: туда и сюда снуют торговцы, толкая перед собой маленькие тележки. Вечером же и на рассвете все вокруг дышит невыразимой печалью. Монологи Дебора сопровождают кадры, чередующиеся с белым экраном.
«Все взаимосвязано, – произносит голос, – нам требовалось сплотиться в борьбе ради того, чтобы изменить окружающий мир, – мы хотели всего либо ничего. Нам требовалось объединиться с массами, однако общество словно пребывало в спячке… наша жизнь сродни путешествию – зимой и ночью – мы ищем собственный путь… Мы блуждаем по лабиринту жизни в поисках выхода, как будто тщимся разгадать загадку, уставшие и озябшие от утреннего холода. Нас окружала иллюзорная реальность, и через нее мы постигали реальность во всем ее потенциальном богатстве».[61]
Путем конструирования ситуаций ситуационисты, адепты свободной и спонтанной игры, пытались преодолеть отчужденность среды, разрозненность и разобщенность, переменить городскую атмосферу и текстуру. Для достижения этой цели члены Ситуационистского интернационала придумали несколько хитроумных практик. Одна из них – derive, или дрейф, – «тип экспериментального поведения, связанный с прохождением через различные среды». Дрейф представлял собой длительное движение или фланирование; главные действующие лица отправлялись – непременно пешком – в сюрреалистическое странствие, поход по парижским закоулкам. Они бродили часами, обычно по ночам, оценивая свою реакцию на архитектуру и отмечая малейшие колебания настроения. Затем составлялась специальная карта городского ландшафта с учетом его влияния на эмоции и поведение человека. Держась в нескольких километрах друг от друга, они поддерживали связь при помощи примитивных переносных раций. Благодаря подобным прогулкам, как реальным, так и воображаемым, ситуационисты превращались в современных фланеров, городских гуляк, которые слонялись по улицам – нельзя сказать чтобы совсем бесцельно.
По ходу таких вылазок собирался богатый материал для «психогеографических» исследований – ситуационисты фиксировали запахи и цветовые оттенки ландшафта, скрытые ритмы города и различимые ухом мелодии: разрушающиеся фасады; тонущие в тумане узенькие кривые улочки, словно сошедшие со старых фотографий; брусчатку с сорной травой, пробившейся между булыжниками; пустынные ночные аллеи; угрозу и хаос, разлуку и неразлучность.[62] В 1983 году, давая по этому поводу свой комментарий, Анри Лефевр, социолог и старейший теоретик марксизма, заметил, что термин «дрейф» «скорее относится к области практики, чем теории. Он отражает увеличивающуюся фрагментацию города. В историческом плане город прошлого представлял собой мощное органическое целое; однако с некоторых пор это целое стало рассыпаться на куски, фрагменты, и ситуационисты собирали примеры того, о чем без конца говорилось… Нам виделся город, раскалывающийся на все большее число фрагментов, при этом его органическое единство не было окончательно повреждено».[63]
Анри Лефевр проявлял живейший интерес к деятельности Дебора и ситуационистов. «Я всегда был к ним неравнодушен, – признавался он. – Дело в том, что когда-то мы были хорошо знакомы. Считались близкими друзьями. Наша дружба длилась с 1957-го по 1961-й или 1962-й год, иначе говоря, около пяти лет… Конец этой любовной истории оказался весьма и весьма печальным».[64] Лефевр был на 30 лет старше Дебора. Плодовитый ученый и весельчак, он достиг известности как популяризатор трудов Маркса и Гегеля, а также автор книги «Мистифицированное сознание и диалектический материализм» и новаторского исследования «Критика повседневной жизни». Марксизм Лефевра представал до бесстыдства праздничным и буйным, отдавая приоритет «живым моментам», спонтанным полемическим актам: захвату зданий и уличным шествиям, бесплатному экспрессионистскому искусству и театру, летучим пикетчикам,[65] забастовкам и всеобщим стачкам. Как и ситуационистам – некоторые из них в начале 1960-х учились в Страсбургском университете, – Лефевру нравилась идея политического противостояния в форме фестиваля. «Традиции городских фестивалей, – писал он в “Критике повседневной жизни”, – укрепляют социальные связи и в то же время дают выход страстям, обычно подавляемым коллективной дисциплиной и нуждами повседневного труда». Фестивали представляют собой «дионисии… отличающиеся от обыденной жизни лишь тем, что в них находят выход силы, медленно накапливающиеся в повседневности».[66]
Двое мужчин свели знакомство благодаря женщинам. Как и Дебор, Лефевр являл собой своеобразный симбиоз монаха-раблезианца и обольстителя из романа Кьеркегора.[67] В то время его подругой, несмотря на существенную разницу в возрасте, была Эвелин Шастель, которую Мишель Бернштейн знала еще с юности. Однажды парочки столкнулись на парижской улице, это случилось вскоре после выхода Левефра из Французской коммунистической партии. (Тридцать лет подряд он сражался со сталинистами.) Дебор был счастлив воочию увидеть теоретика, работами которого восхищался. «Мы провели с Ги множество чудесных минут, – вспоминал Лефевр во “Времени недоразумений”, – нас связывала теплая дружба, без какого-либо недоверия или амбиций».
Зачастую Лефевр с Дебором просиживали за разговорами и бутылкой всю ночь. Это было «куда больше, чем просто общение». По воспоминаниям Лефевра, «у них оказалось много общего, и ночные посиделки оставили в его памяти глубочайший след». В те годы Лефевр был единственным из современных философов, который оказал на Дебора влияние, хотя Дебор никогда не был его студентом. Тем не менее юноша в очках и с ситуационистскими убеждениями очаровал пожилого ученого. Они разделяли многие идеи, и их взгляды на марксизм, практическую деятельность и городское пространство дополняли друг друга. «Я помню жаркие споры до хрипоты, – говорит Лефевр. – Ги утверждал, что урбанизм превращается в идеологию. И это действительно так с момента появления официальной доктрины урбанизма».
Они вместе читали книгу Мальколма Лаури «У подножия вулкана», параллельно опорожняя рюмки с мексиканской водкой мескаль, а также изучали революционные теорию и практику – Дебор даже помогал Лефевру составлять расписания лекций. Дебор и Бернштейн жили в просторном летнем доме Дебора в предгорьях Пиренеев в Наварренксе. (Известно, что Бернштейн терпеть не могла унылую сельскую атмосферу.) Через Лефевра Дебор познакомился с молодым бельгийским поэтом Раулем Ванейгемом, еще одним почитателем Лефевра, который вскоре примкнул к ситуационистской компании, выступив с блестящими сочинениями «Революция повседневности» и «Книга удовольствий».[68] Примерно в то же время Лефевр подружился с Констаном и другими амстердамскими анархистами – позднее все они приедут в Париж, где сблизятся с Дебором и его группой. «Я отправился в Амстердам поглядеть, что там происходит, – вспоминал Лефевр. – Анархистов избрали в городской совет Амстердама… А потом все полетело в тартарары. Одно повлекло за собой другое. После 1960 года возник довольно сильный крен в сторону урбанизации. Ситуационисты отказались от теории унитарного урбанизма, поскольку она годилась только для исторических городов наподобие Амстердама – нуждающихся в преобразовании и обновлении. Однако исторический город того времени стремительно развивался вширь, включая в себя все новые пригороды. Именно такие изменения среди прочего произошли и с Парижем… И я подумал, что постепенно придется отказаться даже от дрейфа, экспериментов с дрейфом. Что было дальше, не знаю, поскольку в какой-то момент я с ними порвал».[69]