Глава 3
В ту эпоху Афины, неправильно расположенные у подножья своих знаменитых холмов, опоясывались высокими кирпичными стенами, почти везде покрытыми неразрушимой штукатуркой из толченого мрамора. Эти стены, настолько широкие наверху, что по ним свободно можно было разъезжать в колеснице, защищались зубчатыми башнями, сообщавшимися через подземные галереи. Окружность стен, включая сюда и Длинные стены, соединявшие город с гаванью, достигала двухсот стадий. Низкие дома без окон наружу, прижатые один к другому, лепились вдоль узких переулков, вымощенных мелким булыжником. Более широкие дороги, вымощенные большими камнями, тщательно пригнанными один к другому, вели к воротам, выходившим на равнину. Беспрестанно проезжавшие колесницы проложили в них глубокие колеи, в которых во время дождей стояла вода. По бокам этих широких улиц стояли богатые дома, большая часть которых принадлежала метекам, нажившим богатство торговлей, которую презирали настоящие афиняне. Выращенные в кадках лимонные деревья, обрезанные в виде шара, заглушали своим сильным запахом более нежный аромат лавров, жасмина и роз. Кирказоны и виноградные лозы смешивали на портиках свою разнообразную листву. Масса тимьяна, лаванды и желтофиоля росла по склонам. Там и тут виднелись прекрасные статуи бесчисленного множества богов и богинь – все они имели своих жрецов, свой культ и свои храмы; затем легкие колонны, поддерживавшие треножники, или те бронзовые урны, в которых ночная стража в безлунные ночи зажигала смесь горного масла и горной смолы; наконец, памятники победителям на ристалищах, небольшие колонны с бюстами, увенчанными золотыми лавровыми венками, и многочисленные фонтаны, полные свежей и прозрачной воды, у которых стояли запоздавшие жены ремесленников и моряков, окруженные шумной, пестрой толпой рабынь.
Афины уже почти целые двадцать пять лет вели войну с Лакедемонией, и эта борьба обагряла кровью всю известную тогда часть света. Все афиняне жили под защитой своих городских стен, которые уже три раза тщетно пытались взять спартанцы. Но зато вся окружающая город местность представляла только одну большую пустыню. Поселяне оставляли свои поля невозделанными и бежали в город. Оливковые рощи были вырублены, фиговые деревья уничтожены. Кефис и Иллис печально текли между лишенными зелени берегами. Затем одно очень жаркое лето окончательно сожгло землю. Пчелы не могли собирать мед за неимением цветов. Громадные белоголовые коршуны, сидя неподвижно на мраморных колоннах, некогда служивших украшением могил, высматривали падаль. И только в пожелтевшей траве, пробивавшейся там и тут из высохшей и растрескавшейся земли, весело стрекотали кузнечики.
Афины, побежденные на суше, сохраняли свое владычество на море. Разорение и разграбление из окрестностей почти нисколько не ослабило их престижа и не уменьшило их богатства. Незадолго перед тем победоносный флот Алкивиада вошел в гавань. Привезенная им громадная добыча покрывала еще Агору, а трофеи, привезенные из Византии, загромождали портики храмов. Целая толпа ликующего народа провожала до пропилеев молодого и гордого полководца. Эфебы выпрягли лошадей из его колесницы, а молодые девушки, покинув свои гинекеи, осыпали его с террас розами. Народ возвратил ему его имущество, недавно проданное с торгов, и бросил в море свитки, на которых был написан давно уже всеми забытый приговор. Наконец, эвмольпидес сняли проклятия, произнесенные против осквернителя святыни, некогда изгнанного за это преступление… Едва прошел месяц, и тот же самый народ снова обвинил триумфатора в желании восстановить для себя царскую власть… Алкивиад снова укрылся на свою триеру и бежал на ней из своей своенравной родины, направившись к Андросу.
В тот день в городе было необычайное движение. Граждане поспешно выходили из своих жилищ и, приподняв тунику, бежали к Агоре. Дурные вести, привезенные беглецами с Самоса, вызвали в нервно настроенной толпе тревогу и гнев. Местами началась уже драка, и трое опасно раненых были перенесены стражей пританов в лавку одного цирюльника.
Конон и Гиппарх, возвращаясь из Керамики, проникли под портики. При их появлении стала водворяться тишина в группах, и простые граждане удалялись от них, потому что и тот и другой были уже знамениты.
У подножия статуи Артемиды, Аристомен и Формион, агитаторы такие же крикливые, как и неспособные, с ожесточением надрывали свои глотки.
– Да, – говорил Формион, – лошади, выигравшие на бегах несомненно принадлежат Диомеду: они были только перекрашены. Человек, совершивший эту гнусность, недостоин командовать армией.
– О ком это ты говоришь, Формион? – спросил Гиппарх, останавливаясь.
Формион поколебался с минуту но, не видя среди присутствовавших никого из друзей Алкивиада, отвечал громко и с притворной смелостью:
– Я говорю об афинском стратеге Алкивиаде, который начальствует над флотом; вчера еще побежденный, он сегодня стал победителем на ристалищах, воспользовавшись лошадьми, принадлежащими другому.
– Это, действительно, важно, – отвечал Гиппарх. – Ты, может быть, простил бы ему поражение за одержанную победу, если бы эта победа наполнила твой кошелек, вместо того, чтобы опустошить его.
– Не смейся, – гневно возразил Формион. – Если архонт не карает за такое преступление, если всякому желающему можно обманывать честных игроков, то это уже дело государственной важности.
– Я понимаю причину твоего дурного расположения, – сказал скульптор, беря Конона за руку и продолжая свой путь.
Оба друга миновали через Пецилес, прошли, несколько минут по аллее Треножников, потом по дороге Дромос и подошли к дому Леуциппы.
Это был один из красивейших домов в этой части Афин, считавшейся самой богатой и самой элегантной. Широкий портик дома, построенный из пентелийского мрамора, поддерживали четыре мраморных колонны. Росшие возле дома апельсиновые деревья наполняли весь воздух кругом ароматным запахом; там и тут сквозь темную листву вечнозеленых мирт проглядывали пурпуровые цветы гранатов.
Конон и Гиппарх медленно поднялись по широкой лестнице. Под протироном, вымощенным белыми и голубыми плитами, стояли две бронзовые фигуры, украшавшие носы двух галер. И та, и другая изображали одного из тех морских коней, которые, как уверяли, бороздят моря за широким проливом, за скалами, разделенными могучей рукой Геркулеса.
Леуциппа сам побывал на своих галерах в этих опасных местах. Он видел далекие материки, населенные дикими народами, видел разбросанные по морю острова, поросшие странными деревьями. Но носы его галер запутались в травах, плававших по поверхности моря; гигантские рыбы преследовали его суда; каждый вечер на горизонте появлялись новые звезды, и волны кровавого цвета катились вокруг кораблей с ужасным шумом и ревом. Матросы, не слушая его, самовольно повернули галеры и, судорожно работая веслами, поплыли обратно по этому ужасному потоку, который нес в бездну воды океана.
Леуциппа, вернувшись домой, приказал снять украшения со своих галер. Он посвятил их Посейдону и сделал хранителями своего дома. И с тех пор все посетители останавливались перед этими неподвижными лошадями, которых окружало какое-то особенное обаяние, и которые, казалось, еще неслись по морю.
Конон долго рассматривал их.
– Видишь, – сказал ему Гиппарх, – как хорошо умели древние скульпторы вкладывать в свои произведения жизнь и правду, которую мы утратили. Афина Промахос прекрасна, без сомнения; это бессмертное и чудное произведение. Малейшая складка ее одежды изучена и передана удивительно верно; поза запечатлена также правдиво. Это действительно статуя богини. Но можно ли сказать, что ее холодное спокойствие, ее несколько суровое равнодушие естественны? Может быть, Фидий, создавая из золота и слоновой кости этот безукоризненный образец спокойствия божества, имел в виду изобразить богиню именно такой в противоположность бурной подвижности простых смертных? Это возможно. Во всяком случае, у его Афины нет другой жизни, кроме той, которую ей приписывает вера, почитающих ее. Теперь взгляни на этих коней. Они сделаны грубо; но несмотря на это, я вижу пену у них на мордах, искры под их копытами. Ноздри у них раздуваются. Грива развевается. Они движутся.
В эту минуту у входа в галерею появился Леуциппа. Конон подошел к нему и, приветствуя его поклоном, сказал:
– Эмблема мира лучше эмблем войны. Я был бы очень рад заменить на своей триере боевой щит крылатыми конями и, подобно тебе, мирно бороздить на ней сверкающие равнины моря.
– Мечта, достойная твоей молодости и твоего благородства, – отвечал Леуциппа. – Придет время, и ты, наверное, осуществишь ее. Что же касается меня, то я хотел бы провести остаток моей жизни мирно, принося жертвы пенатам, беседуя с людьми мудрыми о вечных бессмертных истинах, окруженный моими внуками… Но, увы, друзья, которые остались у меня, точно так же, как и я, охвачены ужасом. Нам кажется, что демократия ведет к погибели наше отечество. Мы, старики, каждый вечер благодарящие богов за прожитый нами день, мы хотели бы быть уверенными в том, что найдем неприкосновенный приют в земле, под теми же оливами, которые посадили наши отцы… Наша кратковременная жизнь была свободна: пусть же и наш долгий сон не будет никогда рабским.
Они прошли под широкие портики, которые ограждали со всех сторон четырехугольный двор Андронида. Человек десять, одинаково одетых в белое, уже находились там. У одного только Конона была легкая хламида с пурпуровыми отворотами. Леуциппа направился к одному из гостей, который по наружности казался всех старше. Это был человек высокого роста; белая густая борода, тщательно выхоленная, ниспадала ему на грудь.
– Лизиас, – сказал Леуциппа, – вот Конон – триерарх и Гиппарх – скульптор. Их мужество и помощь богов спасли жизнь моей дочери Эринны.
Лизиас поднялся со своего места, расправил складки плаща и с улыбкой сказал:
– Мы уже знаем тебя, Гиппарх, как одного из наших славных детей. Что же касается тебя, Конон, то мы все читали твое имя на почетных таблицах. Я часто бывал у твоего отца; он был человек справедливый, почитавший богов. Черты его лица оживают в чертах твоего лица.
Конон поклонился и отвечал:
– Ничто не могло бы растрогать сердце сына больше, чем высказанная публично хвала его отцу; особенно мне было приятно услышать это от тебя, Лизиас, так как твоя дружба делает честь тем, кого ты ею удостаиваешь.
Он приветствовал простым жестом остальных присутствовавших. Все ответили ему на приветствие с тем изящным величием, которое отличало знатных афинян в их сношениях между собой или со знатными иностранцами.
Молодой раб подошел к Леуциппе.
– Господин, гномон показывает седьмой час.
– Хорошо, Эней, прикажи принести цветы.
Раб слегка ударил молотком по медному диску.
В ту же минуту вошли слуги и выстроились перед дверью залы, в которой должно было происходить пиршество. В руках у них были амфоры, полные священной воды, и корзины с венками, сплетенными из цветов. Когда гости, направляясь в залу, проходили мимо них, они возлагали на голову каждого венок из плюща с вплетенными в него розами, и затем лили ему на руки несколько капель душистой воды из амфор.
Зала, в которую последним вошел Леуциппа, была больших размеров и шестиугольной формы. В ней находилось четыре мраморных стола и вокруг каждого из них по три ложа, похожих на покатую постель, покрытых шкурами пантер, поверх которых лежали подушки для того, чтобы на них можно было облокачиваться. Стоявшие в каждом углу легкие колонны, поддерживали слегка приподнятый купол, отверстие которого прикрывал полотняный велум, пропускавший только слабый свет. Затянутые яркой материей стены были убраны гирляндами из роз и плюща. Шкуры фессалийских львов, разостланные на полу, заглушали шум шагов, а из бронзовой пасти дельфина тонкой струей падала вода в мраморный бассейн, в котором плавали золотистые рыбки…
Леуциппа провел Лизиаса к центральному столу, указал Гиппарху и Конону на два соседних ложа и разместил, затем, остальных гостей сообразно их возрасту и общественному положению.
Рабы наполнили чаши ионийским вином, и пиршество началось.
Разговор сначала не клеился, но затем мало-помалу принял оживленный характер. Аристовул сообщил подробности о том, что произошло утром на ристалище. Лошади Антисфена должны были выиграть, но при втором повороте колесо его колесницы наехало на камень, и возница, свалившийся под упавших и запутавшихся в постромках лошадей, получил серьезные повреждения. Победительницей была объявлена вторая колесница, но публика отнеслась к этому холодно, потому что за нее держало пари мало игроков. Вдруг распространился слух, что лошади победителя, бежавшие под именем Алкивиада, в действительности принадлежали Диомеду. Тогда все пришли в неистовство. Публика заглушила своими криками голос распорядителя игр, не слушая его объяснений, поломала скамьи и балюстрады и покидала их на арену. Пришлось возвратить деньги и закрыть ипподром.
Затем заговорил Лизиас о злосчастной войне, которая столько лет уже парализует торговлю и всю жизнь государства. Лакедемоняне одержали победу, благодаря неосторожности Алкивиада. Оставив часть флота для обсервации возле Симеса, под начальством Антиоха, стратег с другой частью отправился на поиски обратившихся в бегство кораблей Лизандра. Лизандр обманул преследователей и, повернув назад, неожиданно напал на флот Антиоха, который обратился в бегство и при этом, для спасения остальных судов, должен был пожертвовать тремя галерами. Несколько часов спустя, Алкивиад, правда, стоял уже перед гаванью, и Лизандр не посмел выйти из нее; но, несмотря на это, лакедемоняне все-таки воздвигли на берегу трофей, которой афинские моряки могли видеть с моря. Это было бесспорным знаком поражения, и престиж знаменитого Алкивиада сильно упал на Агоре.
Гиппий, софист, который, вопреки своему обыкновению, до сих пор еще ничего не сказал, приподнялся на локте:
– Слух об этом несчастном сражении распространится всюду и поколеблет и без того уже шаткую верность наших союзников. Эта война гибельна, она превратила Аттику в пустыню. Она поглотила сокровища, собранные в опистодоме предусмотрительностью наших отцов. Наша военная слава померкла под Сиракузами. Невежество и неумелость народа принуждают нас вести рискованную игру в ненужные сражения, которые грозят опасностью самому существованию Афин. Меня очень страшит будущее.
– Не надо страшиться его, – заметил Конон, – надо его создавать.
В эту минуту один из рабов, прислуживавших гостям, поскользнулся и, падая, слегка поранил себе руку.
– Я должен предотвратить это дурное предзнаменование, – сказал Леуциппа.
Он приказал наполнить медом золотую чашу с двумя ручками, употреблявшуюся для возлияний, и, стоя перед домашним жертвенником, помещавшимся в самом темном углу залы, медленно поднял тяжелую чашу.
– Бессмертная покровительница, дочь Зевса, блистательная Афина, простри над моим домом твою спасительную руку помощи. Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
И все гости повторили в один голос:
– Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
– Мне кажется, – сказал Гиппий, когда они снова заняли свои места, – что я видел как-то в мастерской Гиппарха ту самую статую, которая стоит на жертвеннике.
– Да, – отвечал Леуциппа, – Гиппарх изобразил ее по статуе Афины Промахос для банкира Праксиса; и я приобрел ее, когда разорившийся Праксис должен был продать с аукциона все, что имел.
– Знаете, – продолжал Гиппий, – при тусклом освещении в мастерской она не казалась мне такой прекрасной, как теперь. Здесь белизна мрамора выделяется на темном фоне занавеса, и контуры не имеют той резкости, которая делает похожими наши статуи при дневном свете на простые силуэты.
– Это верно, – сказал Гиппарх, – это постоянно наблюдается в Афинах. Бронзовые статуи даже на светлом фоне неба никогда не бывают, грубы, потому что масса отражений света придает рельефность формам, округляет их, сообщает им некоторого рода прозрачность. Мрамор же, наоборот, требует контраста, дрожащего света, проходящего сквозь листву деревьев, или темного фона кущи олив.
– Не находишь ли ты, – спросил Леуциппа, – что красота мрамора достигает наибольшего великолепия при желтых тонах осени?
– Разумеется; это эффект контрастов. В конце прошлой осени мне пришлось один раз наблюдать подобное явление. Я видел, как при блеске заходящего солнца пылало и небо, и священные дубы Додона. Начавшиеся уже холода позолотили кроны столетних великанов, и статуя олимпийца, облитая этим золотым светом, казалось, купалась в море лучей.
– Я знаю эту статую, – сказал Лизиас, – это не особенно изящное произведение неизвестного скульптора.
– Вовсе нет, – возразил Гиппарх. – Аристомен из Митилены был великий художник.
Истинный художник тот, кто умеет применять свое произведение к окружающим его предметам, гармонировать его с ними, создавать его, сообразуясь с местными условиями, и, если нужно, изменять его соответственно им. В этой дикой стране, где властвуют грозные оракулы Зевса, нужно было создать нечто мощное, величественное, нечто такое, что воплощало бы представление о непоколебимой власти грозного божества, которое не только карает, но и милует.
– Я того же мнения, – сказал Аристовул. – Я нахожу, что эта статуя прекрасно отвечает той идее, какую должна была составить себе народная масса об олимпийце. Когда я проходил мимо Додона, суровое величие этого места поразило меня помимо моей воли. Я был тогда эфебом с длинными волосами. Я думал, что моя молодость никогда не кончится, и очень мало боялся бессмертных.
– Мы должны бояться их и в молодости, и в старости, – сказал Лизиас.
– О, – воскликнул врач Эвтикл, – все эти бессмертные начинают стариться.
Наступило молчание, гости переглянулись, и даже рабы замерли на своих местах.
– Эвтикл, – строго сказал Леуциппа, – ты сказал не то, что думаешь. Или, может быть, на тебя оказало влияние учение Сократа, развратителя молодежи?
– Сократ, – возразил врач, – мудрейший из людей. Он почитает богов и особенно верит в человеческий разум.
– Оставим это, – сухо сказал Леуциппа. – Лучше попросим Гиппарха выяснить нам до конца свою мысль.
– Да, – сказал Лизиас, – тем более, что его доводы не убедили меня, и его теория нисколько меня не прельщает. Я, наоборот, думаю, что прекрасное прекрасно само по себе, что оно вовсе не нуждается в каком бы то ни было применении своей формы к внешним предметам, и что оно ни в каком случае не может быть результатом удачного сочетания обстановки. Когда я рассматриваю статую, где бы она ни была, здесь или там, мне все равно, – я забываю обо всем остальном и не вижу и не чувствую ничего, кроме нее. Зачем мне нужно окружать Зевса дубами или грудами скал, чтобы видеть презрение или гнев на лице Олимпийца?
– Ты представляешь исключение, Лизиас, – возразил Гиппарх после короткого молчания, – потому что ты можешь отрешиться от всего остального, как ты сам сейчас сказал, и еще потому, что ты, как человек развитой и с хорошим вкусом, видишь красоту в самом изображении ее, в изяществе и чистоте форм. Но это только образ красоты, это не сама красота. Красота заключается не в одном только этом, а еще и в иллюзии. Потому что часто иллюзия создается искусством…
– А между тем, – перебил Лизиас, – это изображение, эта иллюзия и есть истина и жизнь. Простой человек, который только чувствует, но не анализирует, никогда не скажет, что произведение прекрасно, если в нем нет этой жизни и этой истины.
– Я понимаю тебя. Я хочу сказать, что жизнь и истина далеко еще не все в искусстве. Они являются краеугольным камнем его, они подкрепляют его, они пополняют его, не обнимая его, потому что искусство преследует свою определенную цель и, чтобы хорошенько понять его, надо искать эту цель там, где особенно резко проявляется его значение: в воспроизведении нравственной красоты с помощью красоты физической. Нравственная красота это идеал; физическая красота это только та жизнь и та истина, о которой ты говоришь. Для того чтобы произведение было прекрасно, оно должно быть живо; нужно, чтобы художник вложил в него то, что он чувствует, свою душу. В нем должна быть правда; нужно, чтобы работа рук не искажала творчества мысли. Но самое главное, чтобы оно не было точным воспроизведением природы.
Это необходимо потому, что красоты внутренней, красоты, созданной воображением и носящей на себе отпечаток благородных побуждений, красоты, внушенной стремлением к идеалу, такой красоты в природе нет. Мы создаем ее сами; ее создают наши скорби, наши радости, наши стремления, присущее нам поэтическое творчество. Для того, чтобы созданное нами произведение было прекрасно, для того, чтобы все, и профессионал, и мыслитель, чувствовали себя одинаково маленькими перед ним, нужно, чтобы оно носило печать той высшей идеализации, которую может вложить в него один только гений. Красота – это образ, созданный нашей мечтой, это то бесконечно далекое, что живет иногда в тайниках нашей бессмертной души, к чему часто приближаешься, но чего никогда не достигаешь.
– Вот именно так и я понимаю красоту, – сказал Лизиас, – только… и я нисколько не стыжусь в этом признаться, я не сумел бы этого так хорошо выразить. Но мне все-таки кажется, что истинно художественное произведение, то есть такое, о каком ты только что говорил, не нуждается ни в каких прикрасах. Я смотрю на небо, восхищаюсь им, и, как я сейчас говорил, даже с закрытыми глазами, все еще созерцаю его.
– И однако же, – возразил Гиппарх, – художник не может считать свою миссию оконченной даже и в том случае, когда ему удается создать нечто на самом деле прекрасное, нечто такое, что будет всеми признано совершенством. Надо еще найти для него рамку, надо выставить его при соответствующем освещении. Наш Парфенон не представлял бы собой ничего в туманах Эвксина.
Ему нужны ласки голубого неба Аттики, огонь нашего солнца и, в тишине наших вечеров, розовый свет нашего прекрасного заходящего солнца, с сожалением покидающего его освещенную кровлю!
– Это верно, – сказал художник Критиас, который до сих пор не произнес еще ни слова, – это верно, и особенно в архитектуре и в скульптуре. Но в живописи?
– Живопись, – возразил Гиппарх, – выше скульптуры. В мраморе меньше жизни, чем в картине, писанной красками. И, несмотря на это, всякая картина, как бы хороша она ни была, в удачно выбранной для нее обстановке кажется еще лучше.
– Проникнем в храм Бахуса. Божество, принадлежащее кисти Парразиоса, сияет во всей своей славе. Бронзовые подножия блестят по углам жертвенника. Привешенное к потолку оружие, мраморные и металлические статуи, столы, треножники, золоченые вазы, роскошные ковры создают обстановку, которая еще более усиливает яркость красок. Туша принесенного в жертву быка еще трепещет. Клубы фимиама вьются вокруг колонн и медленно поднимаются кверху с пением и молитвами. Жрецы, поднимая все одновременно свои обнаженные руки, украшенные золотыми браслетами, вторят священному пению гармоничными звуками арф. Тогда я взглядываю на божество; я вижу, как течет кровь под мертвыми красками, я чувствую в них жизнь. Глаза Бахуса сияют, на челе у него лучи, которые погасают, как только храм пустеет… Вот что делает обстановка; она заставляет верить в богов меня, Гиппарха, который, как и Эвтикл, приносит жертву главным образом человеческому разуму.
– Вы не отвечаете? – снова заговорил он, так как никто из присутствовавших не возразил ему ни слова.
– Ты очень гармонично выражаешь все то, что мы чувствуем, – сказал Лизиас. – Но то, что ты говоришь, очень печально для тех, кто владеет галереями картин знаменитых художников.
– Картинные галереи – это клетки с птицами. Тем не менее, они имеют свой смысл. Они дают заработок художникам и, кроме того, если смотреть на них умеючи, можно извлечь для себя кое-что полезное.
Он приподнялся на своем ложе и, указывая рукой на большое панно между центральными колоннами, сказал:
– Смотрите и слушайте внимательно, что я буду говорить. Ночь медленно спускается над уснувшими Афинами. Присядем все вместе на краю этих пустынных скал. Моя мысль, без всякого усилия, обращается и той отдаленной эпохи, когда море билось об эти никому неведомые еще берега; когда здесь не было еще слышно человеческого голоса, потому что дети Пирры еще не появлялись на свет. Этот рассеянный свет напоминает мне, что там, во мраке, у меня под ногами, другие, непохожие на меня существа живут своей короткой жизнью и волнуются из-за своих кратковременных страстей. Затем, я закрываю глаза, и этот свет – уже свет другого города, свет будущих Афин, зажженный людьми, которые придут в свою очередь вспоминать о прошлом на эти самые скалы. Вот что внушает мне бледный свет месяца, как бы задремавшего под этим неподвижным облаком. И вчера, и сегодня, и завтра, и вечно все одно и то же. Ведь этого хотел художник? Ведь ты этого хотел, Критиас?
– Да, – отвечал Критиас. – Моя кисть скользила по полотну. Моя душа руководила ею, преследуя твою мечту.
– Я восхищаюсь тобой, Гиппарх, – сказал Конон. – Твои слова несомненная истина. Я не раз переживал, может быть, бессознательно, все, что ты только что сказал. Сколько раз, полулежа на носу триеры, слушал я, как пели перед отходом ко сну гребцы унылые песни своей далекой отчизны. Другие голоса доносились до меня с невидимого флота. Мне казалось, что я вижу, как часы жизни падают один за другим за кормой триеры. Но где ж было задумываться над этим простому скромному воину, и я призывал бессмертных богов.
– И ты поступал хорошо, – сказал Леуциппа торжественно. – Это они вручили тебе твой резец, Гиппарх, твою политику тебе, Критиас, и твой меч тебе, Конон. Это им угодно было, чтобы над Афинами сияло такое солнце. Это они дали нам сознание радости бытия, детей, подающих надежды, старых, сохранивших светлый ум. Возблагодарим их за это. Совершим, опустившись на колена, священные возлияния…
В эту минуту в доме вдруг поднялся шум; послышались восклицания и крики; с улицы доносился топот ног множества людей. В комнату вбежали вооруженные рабы. Эней жестом остановил их и, склонившись пред Леуциппой, сказал:
– Господин, сюда пришли посланные от народа… Я предложил им от твоего имени очистительной воды.
– Хорошо. Впусти их.
Вошли посланные от народа в числе десяти человек и стали группой в глубине залы, гордо драпируясь в свои скромные суконные плащи.
– Рад видеть вас под моей кровлей, – сказал им Леуциппа, – мы только что кончили обедать и собирались делать установленные возлияния богам. Не хотите ли совершить их вместе с нами?
Конец ознакомительного фрагмента.