Герой советского времени: история рабочего
Георгий Александрович Калиняк (1910-14.09.1989)
Родился в 1910 г. в г. Гродно. В 1927 г. окончил 7 классов средней школы г. Витебска. С 1928 года жил в Ленинграде. В 1928 г. начал работу в артели «Кожметаллоштамп» прессовщиком, затем с 1929 г. по 1970 г. трудился на заводе «Электросила»; прошел путь от ученика до старшего мастера. Был рабкором заводской многотиражки.
28 июня 1941 г. вступил добровольцем в 3-ю дивизию народного ополчения. С 11 июля 1941 г. и до конца войны на фронте. Начал службу рядовым, закончил – в звании гвардии старшего сержанта командиром отделения взвода химической защиты 63-й гвардейской стрелковой дивизии. Был четырежды ранен.
Член ВКП(б)/КПСС с 1930 года.
Награды: орден Отечественной войны I степени (награждение 1985 г.), 2 медали «За отвагу», медали «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией в Великой Отечественной войне», юбилейный знак «50 лет в КПСС».
Похоронен на Волковском (лютеранском) кладбище.
В конце 1980 года Совет ветеранов нашего 188-го гвардейского полка поздравил меня с семидесятилетием, и я с грустным удивлением почувствовал, что прожита почти вся жизнь. Мне захотелось оглянуться, мысленно пройти по прошлому, пока не подведена последняя черта.
А прошлое далеко и близко. Иногда так далеко, что смутно угадываются первые детские шаги, первые впечатления, а в памяти о месте рождения присутствует только запах свежеиспеченного хлеба, который остался в русской печи, – так поспешно бежала наша семья от немцев в 1915 году. Шла Первая мировая война.
Мы влились в поток беженцев, который донес нас до городка Мосальск Калужской губернии. В 1914 году волна беженцев прокатилась по стране. Возникшая раз, она еще долгие годы прокатывалась по необъятным просторам России. Сначала бежали от немцев, потом от голода, а затем от фронтов Гражданской войны и снова от голода.
В Мосальске я услышал о Февральской революции 1917 года и там же впервые познал голод. Голод погнал нас в далекую Сибирь. Это был тяжелый, скорбный путь. Он состоял из долгих ожиданий на узловых станциях, где среди здоровых корчились в муках холерные больные. Никто из ожидавших не знал, когда пойдет нужный поезд, как не знали и того, сумеют ли они уехать на попутном эшелоне.
После долгих железнодорожных мытарств, мы, наконец, прибыли в город Мариинск. Это был небольшой деревянный городок, расположенный на великой Сибирской железной дороге, достопримечательностью которого была тюрьма – трехэтажный централ, обнесенный высокой кирпичной оградой, и похожий на тюрьму спиртоводочный завод.
Это была действительно сытая земля. В деревнях стояли пятилетней давности необъятные склады пшеницы, а в городе свободно продавалась белая мука, крупчатка и сеянка, и пшеничный хлеб.
Наша семья поселилась в стареньком домишке, ветхие стены которого промерзали насквозь в суровые сибирские морозы.
Это было время революционного взрыва. Старое цеплялось за порушенное прошлое и не хотело признать свою неизбежную гибель. Тогда модным был романс «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской, как печально камин догорает». Я не знаю, кто сочинил этот романс, но бывшие «сливки общества» пели его с надрывом, и это отвечало их новой неустроенной жизни.
Летом 1918 года восстали чехи. Их корпус размещался в эшелонах на всех крупных железнодорожных станциях Сибирской магистрали от Казани до Иркутска. Восставших чехов поддержали местные формирования контрреволюционеров. Во время восстания чехов появились красные – наши и белые – гады. Еще говорили о каких-то большевиках. Это тоже были наши. Так в моей памяти отложилась политическая расстановка сил.
Между красными и белыми (чехами) несколько дней шли бои.
Мы жили в ста метрах от берега реки Кии. Эта тихая, светлая, не особенно широкая река, в весенние дни становилась неузнаваемой. Толстые, зеленоватые льдины со скрежетом громоздились друг на друга, срывались и исчезали в глубине, а на месте их возникали новые ледяные холмы и скалы. Река, сдавленная скопищем льда, выступала из берегов и на глазах заливала окрестности. Вода почти вплотную подходила к нашему домику, хотя он стоял на высоком берегу в ста метрах от реки. Вот такой мощью наливалась Кия в весенние дни.
Но летом река была спокойной, неторопливой, зато на ее берегах грохотало половодье страстей. С противоположного берега красные строчили из пулеметов. А чехи из орудий бронепоезда швыряли через нас снаряды по берегу, занятому красными. Силы были не равны, и красным пришлось отступить в тайгу.
Вспоминаю, как жарким днем по нашей улице вели небольшую группу пленных красноармейцев, а разная буржуазная сволочь, стоя на деревянных тротуарах, грозила пленным палками и зонтиками.
Кончилась мирная жизнь. В Сибири воцарился Колчак. Началось кровавое лихолетье. Тысячи людей, особенно горняков на угольных шахтах, стали жертвами белого террора.
Мои средние братья работали продавцами газет. Старший брат служил телеграфистом на почте. Он состоял в подпольной организации большевиков. В летнее время, придя поздно с работы домой, брат уходил в конец огорода и прятался в кустах. Огород выходил на берег реки, где была спрятана лодка. В случае налета контрразведки брат надеялся на лодке переправиться на другой берег реки и скрыться в лесу. Так тревожно мы жили в дни колчаковщины.
Осенью потихоньку начали напевать немудреную песенку:
Эх, яблочко,
Куда котишься?
К Колчаку попадешь,
Не воротишься.
Обычно в таком духе начинают петь в народе, когда власть начинает угрожающе качаться. Эти частушки выражали истинное отношение населения к правителю Омскому.
Всему приходит конец. В суровую зиму 1919 года началось массовое бегство колчаковской армии. Неделями шла пехота и бесконечные армейские обозы. Колчаковское воинство бросало в городе тифозных больных и истощенных лошадей, а заодно оружие и боеприпасы.
И наконец наступил тот день, когда в городе не осталось ни одного белого солдата. Это было удивительное утро. Город вымер, затаился. Даже мы, ребятишки, не высовывали носа за калитку. Стояла настороженная тишина, которую не могли нарушить бродящие [по улицам] голодные лошади, брошенные беляками.
Несмотря на запрет мамы, я все же немного побродил по соседним улицам. Но мертвая их пустота загнала меня домой.
Ах, мама, мама! Почему ты так рано ушла из жизни. Даже облик твой не сохранила память. Только помню твое желание [привить мне] доброту и человечность, потому что ты учила меня утром и вечером молитвам, из которых в памяти осталась начальная фраза «Отче наш».
И еще вспоминаю твою озабоченность, когда ты смотрела на больного отца, обросшего седой бородой и усами. Тебя мучило, что его подушка примерзла к стене, а ты ни чем не могла ему помочь и облегчить его последние дни.
В полдень тишина взорвалась от бешеного галопа десятка всадников, у которых на шапках пламенели широкие красные ленты. Это мчалась разведка красных к железнодорожному мосту, чтобы предотвратить его подрыв [белыми].
Тогда еще у красноармейцев не было выраженной формы. Донашивали обмундирование Первой мировой войны. Отличительным признаком новой армии было отсутствие погон, красная лента на шапках или красный бант на груди. Только немного позже, в 1919 году, появилась новая форма: шапка буденовка в виде шлема русских витязей с красной звездой, а на шинели и гимнастерке так называемые «разговоры» – три поперечные красные полосы на груди.
Эту форму придумали еще при царе, только без звезды на шапке. Хотели такой формой подчеркнуть историческую народность армии и ее преемственность от древних княжеских дружин. Было нашито много такой формы, но одеть в нее армию помешала мировая война. Чтобы не пропало добро, Советское правительство узаконило эту форму для Красной Армии. При нашей тогдашней бедности эта форма еще долго служила солдатам.
А потом пошли и поехали бойцы и командиры полка Вострецова, которого я имел возможность встречать позже в Белоруссии. Комдив Вострецов был одним из восьми[1] командиров, награжденных четырьмя орденами Красного Знамени. И первый свой орден он получил в Мариинске.
С приходом Красной Армии народ тепло встречал своих освободителей. Это был радостный день в нашей жизни. В конце этого тревожного и радостного дня пришел домой брат Владимир, исчезнувший из дома за три дня до прихода красных.
Оказалось, они [с группой] подпольщиков, переодевшихся в форму колчаковских солдат, проникли в тюрьму, разоружили охрану, освободили политзаключенных и оставались три дня в тюрьме, ожидая прихода наших войск. Их счастье, что в суматохе отступления про тюрьму беляки забыли. На станции стоял бронепоезд чехов, который из орудий мог разгромить тюрьму.
Отступая, беляки разбросали на путях железнодорожной станции снаряды и всю станцию залили водой. Чтобы пустить поезда, нужно было сначала убрать этот смертоносный студень и разморозить паровозы и вагоны.
Брошенным белыми оружием и боеприпасами мы, мальчишки, были вооружены до зубов. У меня было три винтовки, шашка, несколько сот патрон (часть японские), мешочки с порохом и граната-лимонка. Я даже стянул у ночевавшего у нас офицера револьвер. Не знаю, какой он был системы, но вид его был шикарный. Он сиял от никелировки, и это решило его судьбу в мою пользу.
Становление новой жизни шло трудными дорогами. Слишком много было порушено Гражданской войной. Стояли мертвыми угольные шахты. Некоторые из них были забиты [трупами] шахтеров, расстрелянных беляками. Деревня не хотела сеять хлеб. Все равно осенью продразверстка выметет все из амбаров. Даже уцелевшие предприятия не работали. Не было топлива и сырья. Еле-еле шло движение на железных дорогах. Не было новых хозяйственных кадров. Да и откуда они могли взяться. Слишком мало времени прошло после Октября.
Это было время военного коммунизма, который был необходим во время Гражданской войны, но в мирное время тормозил экономическую жизнь страны. В 1919 году была национализирована промышленность. Предприятиями стали руководить директора-выдвиженцы из передовых рабочих. Главными инженерами при них были специалисты еще старой выучки.
Все члены партии, занимавшие руководящие посты, получали независимо от должности так называемый партмаксимум[2]. Было голодновато. Город освещался скудно. Когда работала электростанция, лампочки горели вполнакала.
И все же не было унылой безнадежности. Была уверенность в том, что все наладится и придет в норму. Главное, нет царя и исчезли беляки.
Один из братьев уезжал работать в деревню за сто двадцать километров от Мариинска. С ним поехал и я.
Это была таежная глубинка, где деревни стояли в 30–40 километрах друг от друга. Зырянка, в которую забросила нас судьба, была большим селом с площадью, в центре которой стояла церковь. Это был волостной центр, расположенный на реке Чулке[3], притоке Оби.
Тут тоже не было большого изобилия, но было все же сытнее, чем в городе.
Но в Зырянке было тревожней. По тайге бродили банды из разбитых беляков. Они совершали налеты на населенные пункты, где зверски расправлялись с советскими работниками и их семьями. Однажды в Зырянку привезли восемь погибших товарищей, у которых были выколоты глаза, вырезаны звезды на теле. Восемь гробов с погибшими стояли на снегу, и, прощаясь с ними, мы видели это изуверство.
Недобрая молва ходила о банде Лубкова, бродившей в окрестностях. Для ликвидации банд из Томска приходили военные части. Как сейчас вижу матроса в бескозырке. Из-под распахнутого бушлата синеют полоски тельняшки. На боку весит блестящая бомба-бутылка. Какой он был молодой и красивый! Ветры какого моря занесли его в нашу таежную глушь? Но в большинстве приходящих частей были обычные солдаты-пехотинцы.
Летом нам, ребятам, было раздолье. В лесу можно было поозоровать с любопытным бурундуком. На реке – рыбалка. Настоящие мужики-рыбаки ловили даже стерлядь. Делали набеги на поля, засеянные горохом, который тщательно маскировали от нас, ребятишек.
А как здорово было на лугах! Выезжали туда на несколько дней. Ночевали в шалашах. В это время поспевала земляника и брусника. Вечером сумерничали у костра и слушали ночную жизнь окрестной тайги. Когда кричали филины, по телу бегали мурашки. Гудели комары. От костра тянуло дымком. Слабый отблеск ушедшего дня делал таинственной наступающую темь.
Ближе к осени пропадали в зарослях дикой черной смородины. Перед самыми заморозками лакомились черемухой. Она тогда теряет оскомину и становится сочной и сладкой. Поздней осенью, когда березы отзвенели золотой листвой, а вода в реке становилась затаенной и молчаливой, к нам приходили пароходы за пшеницей. В Зырянке были большие амбары, куда свозили со всей округи зерно, сдаваемое по продразверстке.
Пароходы, как в сказке, выплывали гордыми лебедями из-за поворота реки и, уходя, скрывались за ним. Это было плавающее чудо, которое манило за собой и обещало в неведомых далях большие чудеса.
Зимой было хуже. Коньков и лыж у нас не было. Делали самодельные санки, а вместо железа полозья обмазывали коровяком[4] и поливали водой. На морозе все это становилось крепким и гладким. И на таких санках можно было кататься с крутых речных берегов.
Вечером к нашей хозяйке приходили соседки со своей куделью и прялками и при свете лучин занимались прядением. У многих были самодельные ткацкие станочки, на которых из этой пряжи ткали холсты. Весной холсты расстилали на траве, и солнце хорошо отбеливало их.
Спать ложились рано. Кто на деревянных кроватях или нарах, а любители погреться – на лежанках.
Хозяйка, у которой мы жили, сорокалетняя женщина, была вдова. Муж погиб на германском фронте. У нее было восемнадцать детей, но в живых осталось только трое: две дочери и семнадцатилетний сын – глава семьи.
Вообще в Сибири рожали много детей, но выживало мало. Медицина отсутствовала. Зимой в деревню забегали волки. В тайге было много этих беспощадных разбойников.
Летом в лес ходили в валенках из опасения быть укушенным змеей, которых было много в тайге. Ближайшая деревня так и называлась – Змеинка, там было особенно много этих пресмыкающихся.
Деревенскую жизнь зимой разнообразили свадьбы и Масленица.
В Масленицу целую неделю катались на разукрашенных лошадях, запряженных в розвальни[5]. Всю неделю в деревне стоял [шум] и гам. Звенели песни. В конце недели зажигали большие костры, в которых жгли чучела надоевшей зимы, и прыгали через костры.
На свадьбу к хозяйке двора собиралась вся близкая и далекая родня. Любители зрелищ заранее занимали все подходы к свадебному двору, ожидая молодых из церкви.
В Зырянке была первая моя школа. Одна учительница обучала школьной премудрости ребят разного возраста.
Зимой 1921 года я оказался в Томске у братьев и сестры, которые к этому времени перебрались туда из Мариинска.
Большой губернский город Томск стоял на холмистом берегу полноводной Томи в ста двадцати километрах от Сибирской магистрали. От станции Тайга к нему была проложена железнодорожная ветка. Тут я впервые увидел многоэтажные дома и татарский район с мечетями.
Мы жили в домике, стоящем на холме, у подножья которого протекала речушка Ушайка. В летнее время это был просто широкий мелководный ручей. Но весной Ушайка разливалась так бурно, что к нам домой можно было попасть только кружным путем.
Недалеко от нас кто-то держал ишака, и живущие вокруг могли каждый вечер наслаждаться его концертами. А может быть это [была] ишачья вечерняя молитва, в которой он благодарил судьбу за прожитый день, за то, что хозяин был добр, и его палка редко гуляла по ишачьим бокам.
В то время Томск, как большинство русских городов, на три четверти был деревянным, с множеством частных домов, владельцы которых отгораживались от улиц и соседей заборами.
Это обстоятельство послужило хорошую службу тем, у кого не было дров. С наступлением темноты на улицах стоял треск. Это выламывались заборные доски. Подвоз дров был плохой и многие, в том числе и мои братья, занимались заготовкой заборной древесины, к огорчению хозяев оград, и к удовольствию заготовителей даров пана[6]. Мои старшие братья также занимались этим промыслом.
Летом начинала гореть тайга, и город на недели оказывался в дымном плену. Скверы заполнялись белками, спасавшимися от огня.
По-прежнему было плохо с продовольствием. Иногда на паек выдавали одну рыбу. Случалось, день-другой, кроме кипятка с сахарином, в желудке ничего не было. В те годы в Томске вместо сахара широко применяли сахарин. Достаточно было в кружку бросить крупинку сахарина, как напиток становился сладким. Этим снадобьем торговали китайцы, привозя его контрабандой. Говорили, что сахарин вреден для здоровья, но его активно применяли за чайным столом. Когда выдавали муку, наступал настоящий праздник. Я превращался в кулинара-кондитера и пек лепешки прямо на железной времянке-буржуйке.
Жизнь с полупустым желудком не мешала братьям мечтать и спорить о будущем нашей Родины. С тех пор память сохранила: военный коммунизм, продразверстка, НЭП, продналог, Черемховский угольный бассейн. Тогда это были полутаинственные понятия, и только значительно позже я понял их настоящее значение и глубину.
В Томске я приобщился к чтению. Читали все, что попадется под руку. Во всяком случае «Жизнь» и «Милый друг» Мопассана я прочитал на пять лет раньше, чем «Робинзона Крузо».
По вечерам читать было трудно, лампочки горели вполнакала. Но я ухитрялся заниматься чтением. На стол ставил табуретку и, забравшись на такую пирамиду, оказывался у самой лампочки.
Моим воспитанием никто особенно не занимался. Мы, дети тех огневых лет, сами воспитывали себя.
В это время неведомым для меня путем стало известно о том, что самый старший брат Михаил вернулся на Родину из немецкого плена. В 1914 он был мобилизован в армию и в первых же боях попал в плен. Вернувшись, он обосновался в Белоруссии в городе Витебске. Узнав из наших писем, что в Томске голодновато, он настойчиво предлагал приехать к нему нескольким из нас. На семейном совете было решено, что в Витебск поедут трое, в том числе и я.
Я с нетерпением ожидал отъезда. Нетерпение подогревалось разговорами о том, что там растут яблоки и их едят, как картошку. Я не представлял этих яблок, но они мне снились то в виде кедровых шишек, продающихся на рынке, то в виде черемухи с картошку величиной.
Осенью 1922 года, после долгой, нудной дороги мы наконец прибыли в этот сказочный край. И действительно на деревьях висели краснобокие яблоки. Была пора созревания плодов.
Витебск – старинный белорусский город. Кроме белорусов в нем проживает много русских, евреев и поляков. Город надвое разделяет река Западная Двина и соединяет один мост, если не считать железнодорожного. Тогда по Двине ходили неуклюжие пароходы с высокой, фабричного вида трубой на корме. Всю весну по реке шли плоты в Латвию и на витебские деревообрабатывающие заводы.
В городе была довольно развитая промышленность, но предприятия были небольшие, с малым количеством работников. И только на чулочной фабрике и машиностроительном заводе их было много.
Я часто ходил мимо машиностроительного завода. Его одноэтажные корпуса выходили на улицу, и через окна просматривались темноватые цеха, горящие горны, стоящие около них наковальни и кузнецы. Кузнецы грохотали молотами по малинового цвета полосе железа, и оно задорно отфыркивалось фонтанами золотистых искр.
Я уже тогда решил, что мой путь будет лежать только на завод. И я не изменил своему детскому решению.
В Витебске было несколько кожевенных заводов, а также несколько деревообрабатывающих и кирпичных. Очковая и игольная фабрика, спиртоводочный завод. Было много кустарей: выпекающих хлеб, сапожников, портных, канатчиков – вообще людей нужных профессий.
На окраине города стояло несколько неработающих кирпичных заводов. От былой заводской жизни остались только высокие захолоделые трубы, внутри которых были заделаны скобы, и мы, мальчишки, по этим скобам забирались на самый верх. С высоты было страшно смотреть на маленькие человеческие фигурки внизу и было страшновато видеть под собой пустоту.
Самой высокой точкой в городе была Успенская горка, названная так по имени стоящего на ней Успенского собора. Старожилы вспоминали, что в соборе останавливался со своими лошадьми страшно культурный император французов Наполеон Бонапарт, когда он в 1812 году шел на Москву.
К моменту нашего приезда Успенский собор был в заброшенном состоянии. От былого величия остался только высоко взметнувшийся позолоченный крест да туча галок, населявших звонницу собора.
Витебск в большей своей части был застроен деревянными домами, имеющими приусадебные участки земли. Брат жил в таком доме, принадлежавшем родителям жены брата. На приусадебном участке росли великолепные груши дюшес, бессемянка, яблоки апорт, белый налив, хинин и огородная зелень.
Эта тихая улочка, на которой стоял дом, заросшая травой, как [и] ряд соседних улочек, одним концом выходила на берег речушки Витьбы. На том участке, где стояли две водяные мельницы, река была полноводной и глубокой; можно было купаться и плавать. Ниже плотин бежал слабенький ручеек, в котором даже в самом глубоком месте вода не доходила до моих мальчишечьих колен. Высокие берега Витьбы были [особенно] живописны в последний четверг перед Пасхой. Тогда верующие возвращались из церкви с запасенными свечками, и в густом мраке весенней ночи на разных уровнях двигались, плыли трепетные огоньки, делая ночь очаровательной.
Днем берега Витьбы, усеянные всяким хламом и заросшие бурьяном, были абсолютно непривлекательны.
В семье, где жил брат, главой правительства, диктатором была теща Мария Афанасьевна. Эта пятидесятилетняя женщина небольшого росточка, крепко сбитая, с устоявшимися взглядами на жизнь, людей и обстоятельства, правила в доме железной рукой. Только ее муж, добрейший человек с белой шикарной бородой, выходил из повиновения на короткое время, когда приходил ночью под хмельком. Он работал официантом в ресторане. Но это были мимолетные бунтарские вспышки. Под руководством Марии Афанасьевны я проходил хорошую школу трудовых навыков.
В мои обязанности входило обеспечить семью водой. Колонка была в 150 метрах, и нужно было с двумя ведрами не раз туда прогуляться.
Вместе с Иосифом Прокопьевичем мы заготавливали дрова. Прокопьевич был муж Марии Афанасьевны. Мытье полов. Зимой уборка снега. Работа в саду. А когда родилась у брата дочь, приходилось нянчить племянницу. И вообще, работы по дому хватало. Самой неприятной работой было раз в году чистить выгребную яму.
В воскресенье часов в восемь утра я отправлялся за хлебом к Давиду Марголину. При подходе к его дому-пекарне меня встречал вкусный запах свежевыпеченного хлеба. Ради праздника я покупал пеклеванный[7]хлеб. Приходилось экономить. Хлеб был с румяной корочкой и тмином. Очень аппетитный и вкусный.
А какие Даня выпекал кухены – лепешки из белой муки, покрытые растопленным сахаром. Это была розовая мечта каждого витебского мальчишки – раздобыть нужную денежку и полакомиться кухеном.
Вечером в воскресенье меня посылали на центральную Замковую улицу. Там, сияя витринами, находился колбасный магазин Ленке, так называли розовощекую, статную, в хрустящих белых одеждах мадам – хозяйку этого магазина. От разных колбас и ветчин накапливались обрезки, и она их продавала значительно дешевле основной продукции.
Теща и ее семья уважали старые традиции и религиозные праздники. Нет, они не особенно верили в Бога и боженят, но праздники отмечали обязательно.
Эти торжества являлись первопричиной того, что на Пасху, Рождество и Масленицу жарилось и выпекалось много вкусного, и часть годовой экономии уходила на эти торжества. Было у Марии Афанасьевны умение принять гостей, организовать стол, и к этому столу приготовить все своими руками без рецептов Молоховец[8].
И это делал человек почти безграмотный. Не могу понять, где и как она научилась кулинарному мастерству. Видимо в таких делах нужно, кроме умения, иметь талант, вдохновение и божью искру в руках.
Все живущие в этих домах, на этих улочках пожилые люди трудились, иногда немного воевали друг с другом и соседями, но кровопролитных баталий не происходило. Было у них больше мира, чем войны.
Эта улица и этот дом стали на пять лет моим пристанищем.
На следующий год я пошел в школу в четвертый класс. Это была вновь организованная неполная школа-семилетка, в которой не было первых двух классов, а старшим был пятый класс. С признательностью и нежностью вспоминаю простое деревянное сооружение, населявших его учителей и ораву шумливых школьников. Тогда школы были платные.
Мы тогда еще были очень бедны и далеки от нынешних новых светлых школ с десятками классов, спортивным залом, столовой и другими нужными помещениями.
Мы только иногда мечтали о дворцах просвещения, но зримо не представляли их. Но и в нашей скромной школьной обители, где частично еще занимались по старым учебникам Киселева, Малинина и Буренина, мы учились не хуже нынешних школяров. И дружба между нами была крепкой, хотя порой мы критиковали в стенной газете своего ближнего. Я уже не говорю о снежках зимой. Тут война шла каждую большую перемену.
В основном, все школяры были учениками-тружениками. Заметной фигурой у нас был только Изя Лабковский, которого ничто не интересовало, кроме математики и физики. Он поклонялся формулам и символам, выражавшим их. У него был философский ум.
Не дай Бог было встретиться с Изей, прогуливаясь по Замковой, Смоленской или Вокзальной улицам. Это были прогулочные магистрали для всего города. Так вот, при встрече с Изей своими математическими выкладками, своей философией, он превращал собеседника в подопытного кролика, в пигмея, потерявшего представление, где этот пигмей находится, в каком мире он существует. Изя, как паук, опутывал свои жертвы паутиной математических рассуждений и [собственных] домыслов. Когда мы заканчивали семилетку, то простую задачу с одним неизвестным Лабковский решал по правилам высшей математики и забрался в такие дебри, что задача так им и не была решена. Вот так он обогнал нас всех, изучая математику. Так со славой и [одновременно] бесславно прошел для Изи этот экзамен.
Лабковский был гордостью не только нашего класса. К сожалению, дальнейшая судьба его мне не известна. Думаю, он погиб в 1941 году, когда немцы захватили Витебск. В 1944 году город был освобожден Советской армией от фашистов. Из двухсоттысячного населения к моменту прихода нашей армии оставалось только 198 человек. Остальные лежали во рвах-могилах за Ветеринарным институтом.
Выдающимся маменькиным сынком у нас был Саша Мармыж. Его мать была портниха и имела хороший доход от своего мастерства. Отца у него не было. Жили они в собственном домике. У Саши была отдельная комната. Одеждой он был обеспечен на все времена года. Да и всем остальным был не обижен. Саша был единственной отрадой у матери.
Но главное богатство Мармыжа были книги приключенческого характера, над которыми он дрожал, как скупой рыцарь. Жюль Верн, Майн Рид, Буссенар, Конан Дойл, Уэллс; журналы «Всемирный следопыт», «Вокруг света», и даже выпуски Пинкертона и Ника Картера. Где он брал этих сыщиков – было секретом фирмы. Выпросить что-либо почитать стоило больших трудов.
Но нам с Левантом[9] все же удавалось почитывать книги Мармыжа. Мы по его просьбе помогали ему готовить школьные уроки. Но книги доставались нам нелегким трудом. Объяснять Саше приходилось не раз. И если через час мы просили его повторить пройденное, то он начинал излагать несусветную отсебятину, при этом краснел и обиженно смотрел на своих мучителей. Но это не было признаком его тупости.
Просто он так привык к тому, что за него все делает и решает материнская голова, так был набалован мамой, что всего опасался, боялся утруждать свой мыслительный аппарат. Ему казалось, что любое [его] слово, любая мысль, выраженная вслух, уже звучит неправильно и далека от истины.
И нам приходилось снова и снова пережевывать учебную жвачку. Вот за эти натаскивания ему приходилось давать нам книги. Какой при этом у Саши был несчастный вид – точно с каждой книгой он расставался навеки.
Чем Саша мог гордиться, так это каллиграфическим почерком. И мы этим пользовались. Мы заставляли его переписывать заметки в стенную газету, которую оформлял Левант.
По своей инициативе Саша переписал в общую тетрадь мои несовершенные стихи. В начале шестидесятых годов я сжег эти осколки юности. Пепел пошел на удобрение сада. Это было прощание с далеким детством и юностью, с далеким прошлым, которое даже костер не мог выжечь из памяти.
Не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Александра. В сущности, по способностям мы были все обычными школярами, кроме Лабковского и Гордона. Никто из нас не стал выдающимся, но я уверен, что все мои одноклассники честно прожили жизнь.
Тогда наша молодая Республика бредила разными идеями, экспериментами, открытиями. И это понятно и естественно. Сотни лет быть под царским сапогом – и вдруг получить свободу мысли, общения, творчества.
Не обошлось, конечно, без перегибов. Было много излишне горячих голов, кипевших космическими планами. Почти все, что происходило и существовало до Революции, отвергалось. Даже на Пушкина поглядывали косо. Его защищали злейшие враги поэта: царь Николай I, жандармы и Дантес[10].
Это было не только в городе, но и в деревне. В 1926 году я видел следы крестьянской расправы с прошлым. Летом я был у сестры в деревне Грудиновке в тридцати километрах от Могилева и там увидел барский дом, разгромленный окрестными селянами. Прекрасный двухэтажный белый особняк стоял в парке, и кругом благоухали красные и белые розы, а он смотрел пустыми проемами окон на серебряную чашу озера. Не было и дверей. И внутри все, что можно было выломать, было выломано вплоть до полов. Вот такое было проявление ненависти к барину-помещику. Думаю, впоследствии в этом доме был открыт клуб.
Так и в народном образовании старались отвергнуть проверенные временами традиции. В школе ввели так называемый план Дальтона[11]. Кто этот был Дальтон, я не знаю. Может быть, он был отпрыском трех мушкетеров. Сущность плана заключалась в том, что класс делился на добровольно созданные группы учеников, которые самостоятельно изучали предмет в классе. Преподаватель присутствовал на уроках в качестве консультанта. Видимо мы, несмышленыши, должны были перещеголять студентов. Им все же читают лекции. Это новшество продержалось один учебный год, а после стало достоянием пыльных архивов.
Несколько слов о сестре, у которой я гостил. Сестра и ее муж всю сознательную жизнь прожили в деревне. Они внешне и внутренне мало чем отличались от местных сельских жителей. Им уже было за сорок. Все свое душевное и умственное богатство они отдавали обучению маленьких деревенских граждан. Это были русские интеллигенты, сроднившиеся с деревенской школой и не мыслившие жить без нее. В период ежовщины[12] какая-то подлая рука настрочила донос на мужа сестры, и он был арестован. Больше его никто не видел, и не было о нем никаких известий.
В январские дни 1924 года страна осиротела – умер Владимир Ильич Ленин. В эти скорбные дни над городами и селами, над всей нашей страной нависла тишина. Все верили и все отвергали случившееся. Люди разные по возрасту и положению размышляли – как жить дальше.
В сумрачный, по-зимнему студеный день, в минуты последнего прощания с Ильичом, мы стояли за партами, под печальное пение заводских и паровозных гудков. И не знали мы, что впереди нас ожидают десятилетия горьких испытаний, неисчислимых жертв и смертей.
Дружная семья наших педагогов (тогда их называли шкрабами – школьными работниками) была разной по возрасту и характеру. Самому старшему, если судить по белому пуху на голове и складкам кожи на шее, было за восемьдесят лет. Это Андрей Петрович Смолич, преподаватель русской литературы. Возраст его чувствовался во всем. У него были блеклые, выцветшие глаза. Когда он излагал свой урок, то мне казалось, что это он делает машинально, как хорошо заученное за долгие годы своей педагогической деятельности.
Мы понимали, что к нему нужно относиться бережно, а поэтому пытались не выходить за рамки пристойности.
Не то было на уроках немецкого языка. Уже не молодая, но еще молодящаяся Анна Генриховна, несмотря на попытки держать нас в строгости, добивалась лишь того, что во время ее уроков в классе стоял ровный шумок, перекатывающийся из одного угла к другому. Относились мы к немецкому языку прохладно. Настоящее изучение немецкого началось значительно позже, когда мы практически узнавали название немецких самолетов, танков, пушек и автоматов. Когда немец стал фриц или ганс и еще гад проклятый.
К тому же до конца учебы нам не пришлось изучать немецкий язык. За год до окончания семилетки отдел народного образования решил, что мы великие лингвисты. И если твердо усвоили слово элефант, то и весь немецкий язык для нас – открытая книга.
Мы стали изучать французский. Учительница была старенькая, и ее часто одолевали болезни, а в ее отсутствие мы занимались чем угодно, но только не французским языком. Отсюда и соответствующие результаты. Какой-то остряк самоучка подытожил наше знание французского языка следующим образом:
Кэскэсэ?
Комар муху укусэ.
Муха лапкой потрясэ,
Вот и вышло Кэскэсэ?
Грозой нашей школьной республики был директор школы Калинин. Среднего роста, в неизменной серой или черной толстовке (такова была мода), в галифе и сапогах. С четкими движениями и формулировками математических истин, он был похож на офицера и действительно служил офицером в царской армии.
Калинин никогда не кричал. Не повышал голоса, но стоило ему посмотреть на разбушевавшихся школяров, как мы затихали, как мыши. Высокий, голубоглазый, с пышной шевелюрой, с римским профилем, физик за все в совокупности был любим всеми девочками нашего класса и пользовался уважением всей остальной мальчишеской половины. Он мастерски вел все свои уроки, и вообще мы питали к нему добрые чувства, к этому великолепному представителю человеческого рода.
К несчастью, в годы сталинских репрессий подлая рука наклеветала на него, и он погиб без вести.
Нудноватым был географ с пиками усов, Петр Иванович, которого мы немного недолюбливали.
Добрая душа Лариса Васильевна Веселова преподавала естествознание. Мы себя чувствовали с ней, как под материнским крылом.
Когда я был в шестом классе, она мне поручила сделать доклад о дне леса. По молодости докладов я еще никогда не делал, и только одно слово «доклад» приводило меня в священный трепет. Целую неделю я ходил в поту и муках. Возможно, из-за этого весна была холодной и дождливой.
За три дня до моего выступления я забрел в городской сад. На открытой эстраде лектор докладывал о дне леса. Как говорили в старину, это был подарок богов. Наверно, никто из сидящих не слушал лекцию так внимательно, как я. После доклада я вдруг увидел, что расцветает весна, и услышал, как лукаво перешептываются молодые листочки на деревьях и кустах. Мне даже показалось, что воробьи стали чирикать соловьиными голосами.
Пришел день моего выступления… К моему удивлению, Лариса Васильевна отнеслась к докладу прохладно, и я заработал только «удочку»[13]. Но я не был в обиде на нее. Откуда ей было знать, что она ставит тройку не мне, а большому дяде из городского сада.
Степан Никифорович Бядум преподавал белорусскую литературу. Это он открыл нам народных поэтов Янку Купалу и Якуба Колоса.
Своеобразным очарованием был наделен учитель пения Иван Сергеевич Самойлович. Грузный, с большим животом, с розовым лунообразным лицом, с подушечками щек, из которых еле-еле проклевывался нос пуговкой. Его добродушия хватило бы на пять математиков. Смеялся он со вкусом, и в этот момент его маленькие глазки совершенно скрывались в глазницах.
Он пиликал на своей скрипочке, задавая тон нашему хору. Если его еще было одеть в необъятные запорожские шаровары, да вместо черной толстовки на нем была бы вышитая красными узорами белая рубаха, и болталась бы на боку сабля, а на медной цепочке люлька, – так это был бы настоящий Тарас Бульба. Так я представлял казацкого полковника.
Правда, наш Самойлович не красовался великолепным чубом. Его голова была гладкой, как бильярдный шар. Ну что же, чего нет – того нет.
Наш хормейстер по совместительству был режиссером школьных спектаклей. В одном из них я играл Самозванца из пушкинского «Бориса Годунова». Во время представления, когда прошла примерно половина сценического действия, я вспомнил, что у Гришки одно плечо [было] ниже другого, и стал выправлять это упущение. Наверно, сидящие в зале зрители удивлялись, почему Самозванец стал клониться на одну сторону, точно у него на руке вдруг повисло ведро с водой.
Такими выкрутасами можно заниматься только в юности. Уверен, что если бы мне тогда предложили сыграть Александра Македонского, или на худой конец Нерона, я с величайшим нахальством стал бы перевоплощаться в эти персонажи. Но даже вооруженный таким нахальством, я бы не рискнул воскликнуть как Нерон: «Какой артист погибает!», – когда его кололи и кромсали мечами. Навряд ли это отвечает исторической действительности. Нерон был кровожадный трус, а трусы героями не бывают.
Счастье для меня, а больше выиграло наше искусство, что это была первая и последняя роль, сыгранная мной на сцене.
Любимым моим учителем был Николай Иванович Орлов – преподаватель обществоведения. Я с нетерпением ожидал его уроков. Он не просто пересказывал учебник, а жил в тех формациях общества, о которых сообщал нам.
Была у меня первая любовь – сероглазая, с длинной русой косой девочка-одноклассница. Я никому не говорил об этой сердечной привязанности. Но потом узнал, что эта тайна была известна не только нашему классу. Я и сегодня не могу понять, почему это получило такую известность. Ведь я ее не выделял, не отдавал ей предпочтение, хотя и смотрел на нее как на высшее существо, которому можно поклоняться только издали. Или любовь так ослепительно сияет, что ее не скрыть за любыми завесами?
Задушевным моим другом был Яша Гордон. Это был красивый юноша, умный товарищ и безусловно талантливый человек. Он писал стихи, и был напечатан в «Комсомолке»[14]. В дальнейшем Яша мог вырасти в большого поэта. Но в период репрессий ему что-то приписали, и он исчез бесследно.
Часто вечерами мы с Гордоном приходили на виадук. Под нами на железнодорожных путях мерцали огоньки на стрелках. Зычно перекликались паровозы. Запах горевшего каменного угля будоражил воображение. Мы молча впитывали в себя жажду странствий. Знали, что скоро разбредемся по чужим краям. Нам нужно было завоевывать и создавать собственную жизнь. Мы уже выходили из детства. Приближалась пора расставаний.
Хотя исчезли миллионы и миллиарды[15], которые царили в первые годы Революции, и на которые мало что можно было купить; хотя продналог, сменивший продразверстку, улучшил продовольственное снабжение страны, и на рынке можно было купить по бешеным ценам любую деревенскую снедь; хотя многое из разрушенного было восстановлено и работало на социализм, но годы империалистической и Гражданской войны давали еще себя знать. Еще многое лежало в руинах. Сотни тысяч безработных изнывали на биржах труда, ожидая хотя бы временной работы. В Витебске на получение работы рассчитывать было бесполезно. Предприятия были небольшие, с малым количеством работников.
Мы, школяры, многое уже понимали, потому что многое успели повидать на своем коротком веку. Знали соленый и сладкий вкус хлеба, которым нас не баловала жизнь. Не избалованы мы были и игрушками. Их тогда никто не делал. Страна добивала беляков и вышибала интервентов. В Мариинске на свалке мы собирали бабки от свиных ножек. Игры в бабки, прятки и в чижика были нашими развлечениями. Нам в четыре года не покупали велосипеды и коньки, а в девять лет – часы и костюмы, а в четырнадцать – магнитофоны и мотоциклы. Мы не знали изобилия вещей, которыми теперь заваливают детвору. Теперь этот маленький человек пресытился игрушками, и каждая новая его занимает день-два.
Хорошо, если в праздники нам давали покрасоваться в штанах из чертовой кожи. Был такой текстиль, рассчитанный на непоседливых мальчишек. Это была железная материя. В основном мы донашивали перелицованное старье старших родичей. А теперь штаны, которые недавно носили на заводе как спецовку и [которые] стоили 15–20 рублей, возвели в ранг наимоднейших[16]. Заботливые мамы покупают эти штаны у спекулянтов за 200 рублей для своих сверхмодных чад.
В свое время английский писатель Бернард Шоу сказал: мода выдумана для дураков. Лучше придумать и сказать нельзя. Мне становится смешно и тошнехонько, когда я читаю причитания педагогов, социологов и психологов о бедных подростках, которым негде убить время. А если есть детские кафе, то их очень мало. И это говорится в наше время, когда настроено домов культуры, клубов, а в каждой школе спортивные залы, помещения, где можно проводить занятия кружков, была бы охота.
Мы же в детстве были рады, если раз в месяц получали 20 копеек, и в связи с этим решали задачу как их использовать. Или пойти в кино на Игоря Ильинского[17] или Дугласа Фэрбэнкса[18], или купить кухен у Дани Марголина. И всегда культурные развлечения брали верх над желудком. Мы уже в детстве ценили копейку. Знали, как ее трудно заработать. Мы сами мечтали о заработанной денежке, чтобы иметь собственный символ своего труда.
Противно слушать причитания над бедными недорослями, слушать сюсюканье родителей над своими чадами. Все это порождает сытую беспризорность и иждивенческие замашки у подростков.
Если после Гражданской войны семь миллионов беспризорных ребят – грязных, вшивых, голодных, не имеющих пристанища, бродило по стране, то теперь это сытое стадо в двухсотрублевых джинсах, в рубашках, размалеванных иностранной блевотиной.
В первые годы Революции мы были бедны материально, но были несравнимо богаче духом нынешней молодежи. Эти нынешние деточки очень часто с седьмого класса, а то и раньше бросают школу, живут, не работая, на доходы родителей. Ударяются в фарцовку[19], в разные спекуляции. Катаются на машинах, купленных папами. Делаются завсегдатаями ресторанов и прочих злачных мест и от духовной пустоты становятся пьяницами и наркоманами. А когда для разгульной жизни не хватает денег, они идут на любые преступления.
Однажды в очереди слышал разговор: послали восьмиклассников на уборку в совхоз. Так двум девочкам мамы на легковых машинах привозили обед каждый день. Одна мама приезжала на служебной машине. Видимо, папа в больших чинах, а поэтому ему все можно. Таких бы пап я бы немедленно снимал с любой работы и посылал на завод в качестве простого рабочего.
В ленинградской газете «Смена» прочитал следующее: на станции Москва-Сортировочная в 1982 году было задержано 20 подростков, грабивших вагоны. Вместо того чтобы их сразу отправить в колонию, изолировать от остальных ребят, с ними вели душещипательные беседы, а потом с миром отправляли домой. Такой либерализм и слюнтяйство дали богатые всходы. Уже в 1984 году там было задержано 320 юных грабителей.
Сколько впоследствии этих сытых беспризорных сядет за решетку. Сколько до конца жизни станут тунеядцами, привыкнув жить за чужой счет. Их уговаривают, ставят на учет в милиции, а они плюют на все. Они видят: все им сходит с рук, и продолжают свои грязные дела.
Давно пора как при Дзержинском без всяких судов забирать шатающихся недорослей и отправлять в колонии. И чем раньше мы это сделаем, тем лучше. Уже эти бездельники объединяются в банды фанатов, панков, металлистов, рокеров и уверенно идут в объятия мафии, которая руководит ими и получает с них доходы.
Если не сделать энергичных, решительных шагов в отношении этих несовершеннолетних преступников, то нас захлестнет мафия. Этого, собственно, добиваются заграничные доброхоты. Я уверен, что в этих темных делах участвуют грязные руки американской, немецкой и японской разведок, [которые работают] в качестве консультантов. Они стараются взорвать наше государство изнутри и делают ставку на молодежь, как самую нестойкую и податливую часть населения. Глядя на теперешних молодых, мне хочется сказать: нет, в наше время в двадцатые и тридцатые годы мы были чище.
Разве в то время можно было услышать такое: в одной ленинградской школе завелся ученик-ростовщик, дававший деньги в долг под большие проценты. И если должник не отдавал деньги в срок, то его избивала банда учеников, которая находилась в услужении у ростовщика. Или в одной из школ обнаружили заражение венерическими болезнями всех школьниц начиная с четвертого класса по восьмой. А о том, что пьют вино и курят – это общеизвестная истина.
Ученица одной из московских школ просила отца не подвозить ее к школе на машине. Причина: над ней смеются одноклассники, потому что у отца «Запорожец»[20], а у их родителей «Волги», «Жигули», «Мерседесы». Эти папы – грабители и взяточники, собственники «Волг» и «Мерседесов», мало того, что сами преступники, но уже своих детей воспитывают в духе пренебрежения и высокомерия к сверстникам.
Что можно ожидать от этого человеческого подлеска. Вырастут такие же хапуги без стыда и совести, станут достойной сменой своих мародеров-родителей, ушедших в мир иной по закону природы.
Разве в наше время доходило до того, что делают сейчас школьницы в Москве? У дома, где живет хулиганствующая певица Пугачева, годами сидят поклонницы. От безделья курят и пьют вино. Так проходят впустую их школьные годы. Вот этими дурехами в будущем пополнятся ряды проституток. Так рождается у нас каста бездельников, отбросов общества, которые станут фашистами на нашей земле. Эти доморощенные фашисты в определенный критический момент будут стрелять нам в спину за побрякушки и тряпки.
Отцы и матери этих молодых паразитов жрут и пьют самое лучшее, одеваются в наимоднейшее. Это для них чуть ли не каждую неделю в журналах печатают, а по телевидению показывают новые моды. Это только такие грабители и толстосумы могут позволить себе так часто менять шикарные одежды.
Она, эта каста, уже не хочет ездить на отечественных машинах. Им подавай «Мерседесы» и «Вольво». Жены и любовницы этой касты отсвечивают золотом и камушками. Эта банда занимает лучшие места в театрах, на курортах, в ресторанах, в гостиницах. Они смотрят на нас, нормальных людей, как на стадо, как на рабов, которые обязаны обеспечить их сладкую жизнь.
Ненавижу всю эту накипь рода человеческого, всю эту банду, присосавшуюся к народу. Ненавижу всех этих гадов, которых в эпоху военного коммунизма уничтожали, потому что и тогда и теперь они не достойны иной участи.
Кроме дома и школы, на дорогу жизни нас выводила пионерская организация. Тогда это еще было новое дело. Пионерские отряды создавались при заводах и фабриках. Еще не было опытных кадров руководителей и материальной базы.
Я был в отряде при деревообрабатывающем заводе. Своего определенного помещения у нас не было. Наше звено устраивало свои сборы в полупустом сарае, где среди штабелей досок стоял блестящий легковой автомобиль. Он никого не возил, а мирно покоился под крышей несколько лет.
Тогда шли горячие споры между сторонниками автомобилизации и их противниками. Первые доказывали: когда авто не работает, то его не нужно кормить. Да и груза он перевозит больше, чем одна лошадиная сила, на приличной скорости. Лошадники заявляли: лошадь питается дешевым кормом, и зарплата возчика ниже, чем у шофера. Пока противники выясняли отношения, моторная телега стояла на приколе.
Эти споры происходили на фоне нашей тогдашней бедности. Время рассудило эти воюющие племена.
С каким трепетом мы, пионеры, ожидали революционных праздников: Первое Мая и Октябрьскую Революцию[21]. В эти дни в заводском клубе нас принимали в пионеры. Нам вручали на сцене красные галстуки и значок «Будь готов»[22]. С этого дня ты становился настоящим пионером, потому что всенародно давал клятву быть верным делу Ленина.
Это было чудесное время. Время постижения тайн природы, познания большого окружающего тебя мира, открытия неповторимости жизни.
Что из того, что у нас не было пионерской формы, лагерей и многого другого. Но как хорошо пелось про картошку у настоящего костра. Мы были счастливы, наверно, больше, чем нынешние артековцы.
В 1927 году я окончил семилетку. Выпускной вечер был скромным семейным праздником, несравнимым с нынешними балами. Не было бальных платьев у девушек и парадных костюмов у мальчишек. Об этом тогда никто не думал и не мечтал. Скромное угощение с лимонадом и, как апофеоз изобретательности наших подружек, в конце вечера – мороженое.
[Мы чувствовали себя] раскованно, было хорошо и весело. С нами были наши умные, добрые учителя. По молодости мы не чувствовали их немного грустных сердец. Они прощались с нами и с частью своей жизни навсегда.
Какое удивительное сердце у педагога! Каждый из них отдает своим ученикам знание и силу жизни, и каждый год, как птица Феникс, возрождается вновь, чтобы отдавать негасимый пламень знаний ученикам, сидящим за партами.
Это много позже, когда отцвела мальчишеская весна и пришло знойное лето возмужания, в какую-то годину я вспомнил последний школьный день и только тогда по-настоящему ощутил неповторимость расставания и рождение нежности к далекому прощальному вечеру.
Как быстротечна и коротка летняя ночь. Когда мы расставались и расходились по домам, город еще спал. Он не чувствовал, что из гнезда собираются улететь его питомцы.
Мы выходили из школы веселой гурьбой, и перед нами лежали десятки дорог. И нужно было каждому выбрать свою дорогу, единственную и прямую. Уже золотились от восходящего солнца легкие, как паутинка, облака и вершины высоких тополей. В розоватом свете рождающегося дня таяла ночная тень.
В нашем сердце лучший уголок всегда будет принадлежать месту, где детство встретилось с юностью, и откуда ушли мы в чужие края.
Таким местом стал для меня Витебск, который я покинул первого марта 1928 года. Немного раньше в Москву уехали Мессерман и Яша Гордон, а в Ленинград почти все остальные одноклассники и моя сероглазая богиня Женечка.
Эх, расскажи, расскажи, бродяга…[23]
Город на Неве встретил сыростью, туманной дымкой, серыми шеренгами домов Загородного проспекта. Во всяком случае, так мне показалось по выходе из Детскосельского вокзала (теперь Витебский).
Меня встречали школьные товарищи. К одному из них, Павлу Креславскому, мы отправились на квартиру, за что приношу ему великую благодарность, иначе мои первые шаги в самостоятельной жизни были бы еще тяжелее.
Павел жил в комнатке, отгороженной от широкой прихожей. Но у него я не мог долго оставаться. Дело в том, что в то время жилую площадь, квартиру снимал один человек, и уже он распоряжался этой площадью. На мое постоянное проживание хозяин квартиры согласия не давал.
Хотя в Ленинграде в университете учился брат Александр, но я намеренно не взял его адреса, чтобы все пути к помощи родни были отрезаны. Вот почему, прожив у Павла несколько дней, я перешел на кочевой образ жизни. С Пушкарской я перебрался на Васильевский остров, затем на улицу Плеханова, на Театральную площадь и еще во многие места.
Холод заставлял бродить всю ночь. Только утром, когда открывались церкви, можно было зайти [туда] погреться.
В общем, я рановато выехал на дачу. На дворе стоял март, а в Прибалтике и в мае дуют холодные ветры. Это был далеко не Крым или Черноморское побережье Кавказа.
В конце апреля основной базой стала сапожная мастерская на улице Жуковского, где единолично стучал молотком наш витебский Петя. Я приходил к нему часам к семи вечера. К этому времени он заканчивал работу и уходил домой, а меня оставлял в закрытой мастерской.
Иногда я ночевал в доме ночлега, прозванного народом «гопом», а населявших его бездомников гопниками. Это был приют для бездомных, для всякой воровской нечисти. Но туда я особенно не стремился по двум причинам. Во-первых, там нужно было платить пять копеек. А во-вторых, меня не привлекало жулье.
Когда к часам десяти вечера наполнялась палата этого приюта, то начиналось обсуждение прожитого дня, порой с большой дозой фантазии. Один воришка похвалялся тем, как он ловко обманул погоню, став у тумбы с объявлениями и делая вид, что изучает театральную афишу. Другой рассказывал о своих успехах в театральных гардеробах, где он по подложным номеркам получал великолепные шубы.
Кто-то сообщил, что видел на Невском Коську Рыжего. Коська катил на лихаче в шляпе, при хорошем костюме и галстуке, а рядом с ним сидела Нюська-Бородавка. Это значило, что Коська удачно запустил в карман нэпмана свою ухватистую руку и теперь неделю гуляет, не показываясь в ночлежке. А еще через три дня этот гулена явился ночевать в замызганной кепочке, в ветхой одежонке. Он пропил и прогулял свой шикарный наряд вместе со шляпой и галстуком.
В часов восемь вечера на подоконнике лестничного окна усаживался Музыкант с мандолиной в руках. Так называли парня лет двадцати пяти. Настоящей [его] фамилии никто не знал. Как не знали и того, чем он промышляет. Парень красив. Черные, слегка вьющиеся волосы подстрижены под бокс. Аккуратно одет. С лондонкой[24] на голове. Мандолина у него «государственная» – принадлежит ночлежке. Играет он хорошо, все народные мелодии. Концерт продолжается около часа, и все это время рядом стоит пацан лет десяти, который влюбленно смотрит на музыканта, зачарованный его искусством. Музыкант, играя, смотрит куда-то вдаль, не замечая поклонника Лешу-шкета, который благодарно слушает чудесные напевы. Наверно, Леше Музыкант кажется волшебником в этом сером, вонючем доме ночлега.
В ночлежке всю ночь играют в карты. Страсти доходят до белого каления. Кажется, вот-вот вспыхнет потасовка. Но этого никогда не случалось. Все знают, что скандалисты будут выкинуты на улицу в любое время ночи и неизвестно, пустят ли их завтра ночевать.
На третьем этаже (если считать подвал) были комнаты на четыре человека. Их занимали за особую плату сезонники, приехавшие из деревень. Перед тем как лечь спать, они в подвале раздевались до белья и все свои пожитки сдавали до утра в гардероб. Мы в гардероб не ходили. Наши наряды никого не могли соблазнить. Да и спали мы, не раздеваясь. На нарах блаженствовали постоянные ночлежники, а такие, как я, гастролеры, устраивались под нарами. Таким образом в сравнительно небольшой палате помещалось около ста человек. Сезонники в одном белье, как приведения, мчались по лестнице на свою верхотуру, а наше палатное население принимало самое горячее участие в этом галопе призраков.
– Эй, скобарь, не туда скачешь, тебе на бега нужно.
– Сморчок губастый, отдай мошну по-хорошему.
– Ваньке! Сколько за бороду, и ж. у тебе сегодня отвалили в кине?
Этот Иван, как-то придя с работы, кому-то похвастался, что за участие в массовой съемке киношники заплатили ему три рубля. Взяли его туда за дремучую бороду. В первое время он пытался объяснить, что заработал только бородой, и никакая другая часть тела не входит в эту оплату. Но куда там!
Эти грубоватые шутки повторялись часто, но в них проглядывала и гордость за нашего товарища, который на короткое время был маленьким артистом.
Этот «гоп» был рядом с Невским на параллельной улице. Теперь там размещается контора. Такая же ночлежка была и за Московской заставой. В общем, Ленинград двадцатых годов выглядел бедно и запущено. Даже в центре на бульваре Профсоюзов целый квартал Конной гвардии[25] стоял разгромленным, и летом там ютились бездомные ребята.
Мостовые были булыжные. Только Невский проспект, Литейный, набережная Невы от Адмиралтейства до Прачечного моста на Фонтанке, улицы Белинского и Моховая, часть улицы Красных Зорь (теперь проспект Кирова) были покрыты деревянными плашками-торцами. Во время наводнения торцы всплывали, и мостовую нужно было перемащивать. Садовая и Вторая Советская улицы были покрыты диабазом. Часть небольших улиц, примыкающих к Железнодорожной улице в Невском районе, не имели вообще покрытия. Там ходили и ездили по земле, помнившей еще Петра I.
Транспорт состоял из легковых (ваньки) и ломовых (гужбаны) извозчиков. У некоторых гужбанов телеги были на резиновом ходу, и их называли качками.
Среди легковых извозчиков была небольшая группа аристократов, так называемые лихачи. Лошади у них были рысистых пород с великолепной упряжью; экипажи на резиновом ходу, называвшиеся дутиками[26]. На лихачах раскатывали нэпманы и подгулявшие деловые люди, а также фартовые ребята. Были лихачи и у солидных учреждений.
В общей сложности в городе было около тридцати тысяч таких колесниц, и грохотали они мощно по булыжникам копытами лошадей и колесами экипажей. Котомки[27] были разбросаны по всему городу, но самые большие были на Расстанной, Глазовой, Разъезжей улице и на Лиговке.
Грузовых и легковых машин было мало. Их было трудно встретить, как теперь трудно увидеть лошадь и телегу. Да это и не удивительно. Основным транспортным средством был трамвай, который ходил в сцепке до трех вагонов. Но уже в 1927 году начали курсировать семнадцать автобусов; в 1938 году было уже 311 автобусов.
Еще от царских времен в городе осталось много темных углов, где гнездились преступные элементы. У Московского вокзала, на Лиговской и Пушкинской улицах хозяйничали вольные ночные барышни. В два часа ночи, группами по 2–3 человека, они шли после «работы» по домам распевая блатные песни. В Нарвском районе (ныне Кировский) такими местами были Обводный канал и улицы, примыкающие к площади Стачек. У Детскосельского вокзала (теперь Витебский), на Рузовской, Можайской и еще на нескольких рядом лежащих улицах царила свободная любовь, и процветали притоны всяческого жулья.
В 1927 году в одном из домов на Рузовской улице агентом уголовного розыска третьего разряда был убит знаменитый бандит Ленька Пантелеев. Этот Пантелеев с двумя помощниками ходил по ресторанам и, угрожая оружием, грабил посетителей. Пойманный, он сумел бежать из тюрьмы и снова взялся за свое грязное дело, пока не нашел свой конец около Технологического института.
В Московском районе против Новодевичьего монастыря (там теперь склады), находилось так называемое «горячее поле» (ныне трампарк им. Калинина), мимо которого и днем было опасно ходить.
Рядом на Смоленской улице стояли два дома близнеца: «Порт-Артур» и «Манчжурия». Строили эти дома во время Русско-японской войны, и поэтому они получили такое название. Это были пятиэтажные, так называемые, доходные дома с коридорной системой и сотнями отдельных комнатушек. В них ютились рабочие Московской заставы, густо нашпигованной деклассированными элементами.
Такие же темные углы были на Васильевском острове в Гавани и на Выборгской стороне. Вообще в городе оставалось много дореволюционного мусора. Так, на углу Невского и Литейного проспектов у кинотеатра «Паризиана» («Октябрь») несколько лет стоял высокий, худощавый продавец газет. В старомодном пенсне со шнурочком. В обтрепанной шляпе. Чисто выбритый. Он смотрел поверх голов прохожих и только изредка не говорил, а вещал: «Красная вечерняя газета». Все это произносилось с паузами, с превеликим пафосом.
Я не знаю, кем он был до Революции. Может быть чиновником или бездельником-дворянином, а возможно блестящим офицером гвардии. Но грянула революция, подул очистительный ветер Октября, и он оказался у разбитого корыта. Не умея ничего делать, пошел в продавцы газет, чтобы заработать на хлеб и воду.
Тогда газетных киосков не было. Газеты продавали мальчишки, шнырявшие по улицам и трамваям. Они задорно кричали: «Дневник княгини Вырубовой!», «Черная кошка!» Ах, эти мальчишки! Они отвергают привычное, обыденное. Им подавай только яркое, фантастическое. Самое малое, на что они согласились, так это на графский титул автора каких-либо мемуаров. Тогда часто печатали воспоминания и исповеди «бывших»[28].
Новое поколение людей, живущих в благоустроенных квартирах, почти забыло страшные рубежи прошлого. Ну и отлично, что это почти забыто.
Конец ознакомительного фрагмента.