Вы здесь

Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты. Антропология места (А. Ф. Белоусов, 2004)

Антропология места

I. Территория Евразии

С. Ю. Неклюдов (Москва)

Самобытность и универсальность в народной культуре (к постановке проблемы)

1.

Народные культуры как объект гуманитарного исследования и как предмет идеологических спекуляций обнаруживают некоторую двойственность своей природы. С одной стороны, именно в них романтически ориентированный взгляд ищет (и легко находит) признаки национальной самобытности и уникальности. С другой же стороны, именно в данной области с особенной рельефностью проступают те формальные и содержательные элементы, которые следует причислять к универсалиям мировой культуры. В свою очередь, «самобытность» (или «культурная специфичность») предполагает множественность, разнообразие, несходство культурных манифестаций, тогда как за понятием «универсальность» стоит обобщенность и схематичность, однообразие и исчислимость структурных конфигураций, а также повторяемость составляющих их единиц. Частное специфично – всеобщее единообразно. Поскольку народные традиции демонстрируют высочайшую степень универсальности своих знаковых кодов и всей своей структурной организации, типологические исследования в этнологии и фольклористике весьма продуктивны и продолжают иметь хорошие перспективы. При этом выявляемая на фольклорном материале структурная устойчивость и всеобщность распространяется далеко за пределы народной культуры как таковой.

Общеевразийские (и даже более широкие) сюжетно-композиционные схождения наблюдаются в произведениях героического эпоса, в образцах анималистической, фантастической, новеллистической сказки с ее типовыми сюжетами, в текстах несказочной прозы (былички, легенды, притчи и пр.). Сравнительной фольклористикой накоплен огромный материал такого рода; на его основе сделан ряд масштабных эмпирических обобщений (прежде всего, в виде каталогов сюжетов и мотивов). Универсальный (межрегиональный, интернациональный) характер имеют устойчивые значения, стоящие за теми или иными эпизодами, описаниями и стилистическими фигурами фольклорного повествования.

Многочисленны типологические параллели между разными национальными формами низовой городской словесности: литературной новеллой и средневековым романом, куртуазной лирикой трубадуров и суфийской арабской, а также японской поэзией и т. д. (см.: Мелетинский 1998,404–418). В новейшее время подобную же универсальность и повторяемость обнаруживают традиции массовой культуры.

Столь высокая степень формальной и тематической устойчивости элементов народной культуры (см.: Чистов 1986,189 сл.), а также типологически близких или восходящих к ней традиций, по всей видимости, находит свое объяснение в идущей от Лейбница идее «семантических примитивов», предполагающей существование некоего конечного множества общечеловеческих концептов и допускающей «установление окончательного набора универсальных атомов смысла («алфавита человеческих мыслей»)» (Вежбицкая 1993,190–191).

Архетипические смыслы, заключенные в текстах народной культуры, вероятно, надо считать относящимися к общему знанию традиции. Они лежат ниже значений, прямо формулируемых ею в виде конкретных текстов (так сказать, в «коллективном бессознательном»), и соотносимы со столь же универсально воспроизводимыми, повторяющимися природными и социальными ситуациями, психофизио-логическими движениями и т. д.

Однако постоянны не только сами темы как таковые, но и их последовательность (ср. «морфологическую формулу» Проппа). Для всей мировой культуры существует однотипная трехэлементная повествовательная структура (в наиболее общей формулировке – завязка, кульминация и развязка), являющаяся основой нарратива и, по всей видимости, имеющая столь же универсальный, общечеловеческий характер. Это связано с тем, что при возникновении «культурного текста» (фено-текста, по Кристевой) в континуальность воспринимаемой реальности вносится дискретность, проекцией которой в нарративных формах является отмеченность начал и концов текста. Правила его построения, в традиции обычно не эксплицируемые, могут быть названы суперструктурами, задающими общую форму дискурсу (см.: Ван Дейк 1989,41).

Кроме того, можно предположить, что в «знании традиции» содержатся такие ментальные структуры, которые вообще не обязательно формулируются в виде текстов-сообщений и имеют лишь регулятивные, «управляющие» функции. Это, во-первых, сами правила построения текста, а во-вторых – разнообразные предписания и запреты, касающиеся целесообразности/ нецелесообразности, уместности/неуместности или необходимости/опасности его исполнения (см.: Зеленин 1934, 215–240; Цивьян 1985,154). Естественно, обычно это знание является в большей или меньшей степени достоянием всех носителей данной традиции (если, конечно, не считать эзотерических знаний, закрытость которых от непосвященных противостоит всеобщей доступности знания профанного, принадлежащего всем членам сообщества; это, впрочем, не вносит никаких корректив в обсуждаемую когнитологическую проблематику).

Соотношение того и другого подобно соотношению текстовых и командных файлов в памяти компьютера. Иными словами, сообщения – это «текстовые файлы» традиции, но ее знание включает еще и командные файлы, то есть всю ту организующую среду, которая обеспечивает возможность воспроизведения текста и его восприятия.

Итак, к области универсального относятся элементы культурных текстов, порожденные сходством или тождеством природных и социальных ситуаций, психофизиологической общностью человеческой природы, культурными архетипами, а также регулятивными структурами текстопорождения.

2.

Как уже было сказано, именно в народных традициях усматриваются (прежде всего романтически ориентированной наукой и идеологией) истоки и доминанты национальной самобытности – в противовес обезличивающей глобализации, происходящей в областях «высокой» культуры. Соответственно, национальные научные традиции зачастую склонны настаивать на уникальности своих объектов, их абсолютной «несравнимости» с фактами других этнических культур и полной неприемлемости (в данном вопросе или вообще) любых универсализирующих методов исследования (сравнительно-типологических, структуралистских и др.). С этой точки зрения, понятие «мировой фольклор» (или «фольклор народов мира») либо обозначает не более чем механическую сумму всех сущеетвующих на земле устных национальных традиций, либо вообще лишено всякого смысла.

Но можно пойти еще дальше и обратить внимание на тот факт, что вообще нет никакого «общенародного» фольклора, стоящего над локальными традициями (подобно тому как национальный язык стоит над диалектами). «Фольклор в его конкретных материальных выражениях, в живой функциональной плоти, в реальных «единицах» текстов существует только как региональный/локальный. Понятие общенародного обретает реальность только на уровне отношения между региональными/ локальными традициями», причем региональность обусловлена спецификой хозяйственно-культурного и социоэтнического функционирования сообщества, а локальность как таковая связана с ячейкой общественной жизни (например, общиной), до известной степени замкнутой и имеющей целостную структуру сохранения и регулирования социального организма. При этом региональная/локальная специфика не обусловлена целиком природными или социальными обстоятельствами, внешними по отношению к культуре, и не сводится к исторической преемственности древнего наследия. Она есть не наличие редких (или даже уникальных) форм, но скорее специфическая интерпретация общего, что, в свою очередь, представляет собой частный случай более общей вариативности народной культуры как ее неотторжимого качества (см: Путилов 1994,145–153).

Проявления и свойства, позволяющие отличить себя от соседей, в том числе относящихся к тому же этносу, как правило, хорошо осознаются носителями локальной/региональной культуры («мы не так поем», «не так делаем», «не так носим» и пр.). Черты, определяющие ее специфику, составляют своего рода «пучки дифференциальных признаков», перечень которых может быть довольно большим. При этом часто речь идет о малозаметном на посторонний взгляд варьировании (или взаимодополнении) элементов, их чередовании с «нулевой формой» и т. д., тогда как другие случаи различий (в том числе и более значительных) могут не осознаваться как культурно-дифференцирующие. В конечном счете и сходства, и различия в известном смысле существуют только для наблюдающего субъекта, имеющего определенный угол зрения и определенный фокус своего интереса, причем относится это как к носителю традиции, так и к ее исследователю. По отношению к оппозиции универсальность/самобытность различные фрагменты народной культуры занимают неодинаковое положение. Оно же, по всей видимости, в конечном счете определяется, во-первых, их прагматическим измерением, многоаспектной связанностью с меняющимся жизненным контекстом (чем меньше эта связанность, тем универсальней), во-вторых, близостью к глубинным, «базовым», архетипическим ментальным структурам общественного сознания (чем ближе, тем универсальней) и, наконец, в-третьих, их стадиальными характеристиками, часто принимаемыми за проявление самобытности.

3.

Учет вышеперечисленных обстоятельств вносит некоторые коррективы в проблему многоаспектных соотношений культурного разнообразия, с одной стороны, и культурных универсалий – с другой, и это становится особенно очевидным в последнее десятилетие уходящего века. Как было замечено, «недавно антропология столкнулась с совершенно новым явлением – с тем, что, похоже, спектр этого разнообразия быстро сужается и бледнеет. Мы можем очутиться в мире, в котором просто не останется охотников за черепами, тех, кто ведет свою родословную по материнской линии, или людей, предсказывающих погоду по свиным потрохам»; «необходимо начать думать об этом разнообразии совершенно иначе, чем мы привыкли <...> вместо рассортированности по четко очерченным ячейкам (то есть по социальным пространствам с определенными границами) совершенно разные подходы к жизни начинают перемешиваться на неясно очерченных просторах (то есть в социальных пространствах, границы которых подвижны, размыты и трудноопределимы)» (Герц 1993,168,182).

Библиография

Ван Дейк Т. А.: 1989, Язык; Познание; Коммуникация: Сборник работ, Москва.

Вежбицкая А.: 1993,'Семантика, культура и познание: общечеловеческие понятия в культур о специфических контекстах', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Герц К.: 1993, 'Польза разнообразия', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Зеленин Д. К.: 1934,'Религиозно-магическая функция фольклорных сказок', Сергею Федоровичу Олъденбургу: К 50-летию научно-общественной деятельности: 1882–1932: Сборник статей, Ленинград.

Мелетинский Е. М.: 1998, 'Проблемы сравнительного изучения средневековой литературы: (Запад/Восток) , Мелетинский Е. М., Избранные статьи; Воспоминания, Москва.

Путилов Б. Н-: 1994, Фольклор и народная культура, С. – Петербург.

Цивьян Т. В.: 1985,'Мифологическое программирование повседневной жизни', Этнические стереотипы поведения, Под ред. А. К. Байбурина, Ленинград.

Чистов К. В.: 1986, Народные традиции и фольклор, Ленинград.

В. Л. Кляус (Москва)

Образ старообрядцев (семейских) Забайкалья в записках и работах первых путешественников и исследователей[3]

На карте России пока еще остаются регионы, где даже в начале XXI века традиционная культура сохранилась если не в основных, то во многих своих важных элементах. Одним из таких мест является Западное Забайкалье, район компактного проживания старообрядцев (семейских). Благодаря специфическому укладу жизни, выражающемуся, в частности, в строгости религиозных устоев, иноэтническому и инорелигиозному окружению, они значительно отличались и отличаются до сих пор от окружающего населения (русских старожилов, в частности, казаков и бурят). Именно это всегда и привлекало к семейским особое внимание всех, кто встречался с ними.

В настоящей статье мы рассмотрим свидетельства о семейских в письмах, записках и статьях конца XVIII – первой трети XIX века. Эти ранние описания, оставленные просвещенными путешественниками, рисуют один и тот же образ старообрядцев и являются как бы вариантами одного текста. Нам представляется, что этот «текст» возник не только посредством отражения конкретных реалий, но и вследствие того, что каждый новый автор черпал узнаваемые им детали и черты из более ранних сообщений и рассказов, так что каждый последующий очерк содержал в себе элементы предыдущих.

В Забайкалье семейские появились в XVIII столетии. Их переселение носило принудительный характер. Под солдатским конвоем они были выведены из районов Ветки и Стародубья, тогда еще польских земель (ныне это Могилевская обл. Белоруссии и Черниговская обл. Украины), куда старообрядцы бежали из Центральной России после церковного раскола. Основной целью выселения было хозяйственное освоение новых земель за Байкалом и их экономическое развитие (см.: Болонев 1994).

«Польские» старообрядцы переезжали в Забайкалье, видимо, в течение всего XVIII века, но основная их группа появилась здесь в 1765 г., что зафиксировано во многих архивных документах. Уже в 1772 г. в деревнях, где они жили, побывал академик П. С. Паллас. В своем «Путешествии по разным провинциям Российского государства» он кратко, но несколько раз упомянул о «поляках». Основной мотив, который у П. С. Палласа звучит в связи с ними, – это трудолюбие и хозяйственная сметливость новых поселенцев:

«Верст за шесть прибыли в деревню Пестереву, дворов с шесть, оттоль в Надеину, дворов десять, проехав переехали два ручейка Улунтуи и Султура, в Куйтун текущие, оттоль в недалеко от вершин Куйтуна находящуюся деревню того же имени, дворов с 30 старожилов, имеющую и 44 польских колонистов, кои по лесистым горам не без малого труда и прилежания, но и не без желанного успеху расширяются. Оне имеют довольное хлебопашество, а жалуются только, что по подлежащим сенокосам не много для скота травы родится, которым напротив того оне уже довольно развелися. … Поляки, чтоб кустоватые и лесистые места сделать пахотными, с чрезвычайным успехом употребляют плуг, коего сошники сделаны на подобие в их земле употребляемой … Стоячей или косой оной сошник наиболее служит для подрезывания попадающихся кореньев, и еще от старых русских мужиков в польских лесистых местах поселившихся выдуман; а прежде поселенные сюда поляки из полуденных польских степных мест оной употреблять думали» (Паллас 1878, 225–226).

Здесь П. С. Паллас описывает жизнь старообрядцев села Куйтун, с которыми он познакомился ближе всего. Интересно, что именно тесное общение с куйтунцами побудило ученого отметить деревеньку на своей карте в книге (см. Приложение I; см. также: Кляус 2003).

Одной из задач путешествий П. С. Палласа, как известно, была оценка природных, людских и экономических ресурсов России. Наблюдение за результатом первых лет жизни «польских колонистов» на новом месте, в Забайкалье, позволило П. С. Палласу указать на них как на важную, с хозяйственной точки зрения, группу населения Восточной Сибири. XIX столетие полностью это подтвердило. В дальнейшем все, писавшие о семейских, указывали на их трудолюбие и успехи в хлебопашестве и скотоводстве.

В 1824 г. через Тарбагатай на Новый год проезжал А. И. Мартос, служивший в те годы надворным советником при Енисейском губернском правлении. Ему принадлежит одна из первых художественных зарисовок встречи с семейскими:

«Я спешил войти в дом; чистые сени привели меня в опрятную комнату. Мне это с первого взгляда очень понравилось. «Чей это дом?» – спрашиваю женщину, которая пришла поздравить меня с приездом. «Крестьянина, сударь!» – отвечает мне. Мебель красного дерева, со вкусом выработанная, полы покрытые коврами, большие зеркала в нарядных рамах, в третьей комнате часы с музыкою заставили меня забыть ответ и снова повторить прежний спрос. «Хозяин наш крестьянин Верхнеудинского округа, – отвечает женщина. – И теперь его нет дома: он уехал в город, но сего дни ждем его». Во время моих начальных расспросов выходит и хозяйка, приветствует меня с Новым годом, говорит, что она рада в день сей иметь гостя, и повторяет, что ее муж непременно скоро возвратится. Во время наших разговоров девушка, прекрасная собою, приносит мне чай: он был очень хорош; скоро приглашают обедать. Четыре блюда хорошо приготовленные, чистой прибор, чистая скатерть и салфетки, очень хорошо вычищенные серебренные ложки придали мне и лучший аппетит.

Скоро смерклось, – подали свечи. Хозяйка ко мне приходит и говорит: «Что как верно мне у них в Тарбагатае скучно, то для сокращения времени не угодно ли мне прочесть журналы?» Я снова удивился, увидя перед собою, в доме крестьянина, за 6500 верст от столицы, петербургские политические и литературные периодические издания. «Хозяин давно выписывает их, – говорит хозяйка, – И газеты тоже мы исправно получаем...»

Таким образом в самом приятнейшем занятии прошел вечер первого дня Нового года…

На другой день хозяин дома возвратился из города; он показывал мне собрание географических карт, недавно изданных в С. – Петербурге, говорил, что любит литературу и сельские работы, и тем особенно вселил в меня неизъяснимую радость при виде крестьянина с бородою, который знает быть настоящим человеком.

Сегодня холод стал сноснее, и я еду в Верхнеудинск.

Непростительно было бы умолчать об имени моего нового Тарбагатайского знакомого; он называется Федот Иванов Заиграев» (Мартос 1827,110–116).

В рассказе А. И. Мартоса о встрече с семейскими появляются следующие мотивы: опрятность семейских домов, достаток и хорошая еда, глубокая образованность, если не всех, то отдельных старообрядцев, в данном случае Ф. И. Заиграева. Примечательно, что этот путешественник, как и П. С. Паллас, рисуя карту своего передвижения по Забайкалью, отмечает на ней село, жители которого больше всего его поразили, в данном случае Тарбагатай (см. Приложение II).

Книга А. И. Мартоса с описанием встречи с семейскими и картой, которая называется «Чертеж дороги от Иркутска на Кяхту кругом моря Байкала через хребет Хамар-Дабан», была, несомненно, знакома декабристам, отправленным в ссылку в Забайкалье. Смеем даже предположить, учитывая год выхода (1827), что она во многом и была написана для декабристов и о декабристах, – последнее в том смысле, что рассказывала о людях, природе и суровых климатических условиях Восточной Сибири и Забайкалья, то есть об обстоятельствах жизни, в которых оказались многие декабристы. А. И. Мартос, участник русско-турецкой кампании (1810–1812) и Отечественной войны 1812 г., переводчик, автор военных мемуаров, исторических сочинений, ненавидел жестокость и насилие и явно был знаком с некоторыми декабристами (см.: РП, 530–531).

Видимо, не случайно то, что, уехав в Сибирь в 1822 г. в чине надворного советника при Енисейском губернском правлении и став в 1824 г. председателем Енисейского губернского суда, А. И. Мартос уже в 1826 г. уволился с этого поста «по болезни», возможно, понимая, что, находясь на нем, ему пришлось бы заниматься делами своих бывших друзей и сослуживцев.

Описанная А. И. Мартосом встреча с тарбагатайцемФ. И. Заиграевым, в доме которого просвещенный русский путешественник мог отдохнуть телом и душой, не осталась незамеченной декабристами. Именно у этого старообрядца, крупного подрядчика, декабристы, видимо, неоднократно останавливались на постой, когда их путь пролегал через Тарбагатай.

Свидетельства о семейских оставлено Н. и М. Бестужевыми, А. П. Беляевым, А. Е. Розеном, И. Д. Якушкиным, В. И. Штейнгелем. Одно из них как бы продолжает рассказ А. И. Мартоса о Ф. И. Заиграеве и других тарбагатайцах:

«Помещали нас в крестьянские избы. Избы имели по нескольку комнат с обоями, большими окнами и досчатыми крышами. С одной стороны сеней была просторная комната для работников с могущественной русской печкой, по другую сторону от 2 до 5 комнат с голландскими печами; полы были усланы коврами туземного изделия. Столы и стулья были чисто выструганы и даже не было недостатка в зеркалах, купленных на Ирбитской ярмарке. Хозяйки гостеприимно угощали нас ветчиной, осетриной и разными пирогами. На дворах мы видели окованные железом телеги, хорошую сбрую, сильных и сытых лошадей и здоровых осанистых людей, производивших на нас удивительно хорошее впечатление. Было воскресение; все шли в молельную; мужчины в длинных армяках синего сукна и в хороших собольих шапках, женщины в шелковых с собольим воротником душегрейках; на головах шелковые платки, вышитые золотом и серебром. Многие из них капиталисты; у некоторых – тысяч до ста…

– Отчего ваши соседи так бедны? – спрашивал один из декабристов. – Как же им не быть бедными – отвечал наш хозяин: мы идем на работу в поле с петухами, а сибиряк варит себе кирпичный чай и пока соберется на работу, солнце уже успеет высоко подняться. Мы уж первую работу сделаем и отдыхаем, а сибиряк в самую жару мучит и лошадь и себя. Кроме того поселенцы предаются пьянству; они тратят каждую копейку и не могут скопить капитала» (цит. по: Максимов 1871, 324–325).

В 1830 г. были опубликованы «Отрывки о Сибири» М. М. Геденштрома, который побывал в семейских селах чуть раньше декабристов. Он отзывался об их жителях следующим образом: «Старообрядцев считается до 8000 душ мужеска пола; и селения их расположены на полдень от Верхнеудинска до верховья р. Чикоя на расстоянии более 400 верст. Некоторые из них имели до 1000 голов крупного и мелкого скота и засевали до 100 десятин, нанимая к тому работников из бурят и сибиряков. Народ рослый и красивый, в чем выгодно отличается от сибиряков; в строении домов и селений, в пище и одежде, в наречии имеют они совершенно сходство с русскими внутренних губерний, которых в чистоте и опрятности даже превосходят. Увидев старообрядцев и их селение, забываем, что в глубокой Сибири, и воображаем, что перенесены в богатое село среди России. Старообрядцы твердо держатся веры отцов своих» (Геденштром 1830, 61–62).

В сообщениях М. М. Геденштрома, продолжают развиваться темы, начатые А. И. Мартосом. Но появляются и новые: физическая сила, здоровье и крепость забайкальских старообрядцев, красота и своеобразие их одежды и отличие семейских от других русских старожилов – сибиряков, причем явно в пользу первых.

Не менее восторженно в письмах к родным о семейских писали братья Бестужевы, которые отбывали ссылку в Селенгинске:

«…И здесь, называемые Семейские деревни изумили бы любого русского и огромностью, и довольством. Во всей Сибири ты не найдешь черной избы, едва отыщешь решетного хлеба. Русской мужик редко ест говядину; здешний если не всегда, то часто. Скотоводство велико; пажити для него обширны <…> Здесь, по Чикою реке, есть селения, где не только равнины, но даже горы до самых вершин запахиваются, куда соху надо завозить верхом или заносить руками и где пашут на таких крутизнах что борозду можно толико делать сверху, а на верх соху опять заносить на руках должно. Этот пример трудолюбия, вознаграждается почти всегдашними урожаями. Внизу по течению Селенги есть старообрядческие многолюдные селения, которые также щеголяют хлебопашеством, особенно известна так называемая Тарбагатаевская пшеница…» (Бестужевы 1929,14, 81).

Практически все мотивы, характеризующие семейских, а также предание об их поселении в Забайкалье из описаний А. Мартоса, М. Геденштрома, Н. и М. Бестужевых и других декабристов нашли свое отражение в поэме Н. А. Некрасова «Дедушка»:

Чудо я, Саша, видал:

Горсточку русских сослали

В страшную глушь, за раскол,

Волю да землю им дали;

Год незаметно прошел —

Едут туда комиссары.

Глядь – уж деревня стоит,

Риги, сараи, амбары!

<…>

Мельницу выстроят скоро;

Уж запаслись мужики

Зверем из темного бора,

Рыбой из вольной реки.

Вновь через год побывали, —

Новое чудо нашли:

Жители хлеб собирали

С прежде бесплодной земли.

<…>

Так постепенно в полвека

Вырос огромный посад —

Воля и труд человека

Дивные дивы творят!

Всё принялось, раздобрело!

<…>

Как там возделаны нивы,

Как там обильны стада!

Высокорослы, красивы

Жители, бодры всегда, —

Видно – ведется копейка!

Бабу там холит мужик:

В праздник на ней душегрейка,

Из соболей воротник!

Дети до возраста в неге,

Конь – хоть сейчас на завод, —

В кованой прочной телеге

Сотню пудов увезет…

Сыты там кони-то, сыты,

Каждый там сыто живет,

Тесом там избы-то крыты,

Ну, уж зато и народ!

Взросшие в нравах суровых,

Сами творят они суд,

Рекрутов ставят здоровых,

Трезво и честно живут,

Подати платят до срока, —

Только ты им не мешай.

«Где ж та деревня?» – Далеко,

Имя ей: Тарбагатай,

Страшная глушь, за Байкалом …

(Некрасов 1975)

Конечно же, в этих строках Н. А. Некрасов нарисовал прежде всего идеальную деревню, мужицкий рай, расположенный далеко, в труднодоступном месте. Но здесь он шел вслед за своими первоисточниками, авторы которых увидели в жизни забайкальских старообрядцев пример того, как может жить русское крестьянство, если ему не мешать, освободить от крепостного и духовного гнета[4].

С середины XIX в. интерес к семейским усилился. Один из известных этнографов того времени С. В. Максимов в 1861 г. посетил забайкальские старообрядческие села. В целом он пишет о том же, что и его предшественники:

«В нашей дорожной книжке по горячим словам записались следующие строки (16 января 1861 года) – «Сибирским народом недовольны, как бичурские семейские, так и мухоршибирские. Встанет сибиряк – чай пьет, в поле идет – глядишь опять домой тащится есть; в вечеру опять дома чай пьет. Хозяйство для них второе дело. Опять же у нас молодяк до 20 лет водки не смеет пить, а у тех ему и в этом воля. Казаки же народ совсем гиблой и недомовитой; ни в чем они на нас не похожи»» (Максимов 1871, ч. 1, 324–325).

«… При сытой и обеспеченной жизни и при некоторой свободе ее (в последнее время) эти семейские выродились в людей замечательно крепкого и красивого телосложения; женщины поражают красотой лиц и дородством тела. Сибиряки, хотя и прозвали их «в остро головыми сычами» (за довольно верную и приметную особенность), далеко уступают им в дородстве и силе. Женщины вольны на словах и на деле, мужчины отличаются все до единого бойкостью языка и свободой в разговорах. Про Россию и про своих там единоверцев знают всю подноготную, не теряя общений и сближений; сами по себе остались верны старой вере и старым обычаям <…> (Максимов 1871, ч. 2,218–219).

Новым в книге С. В. Максимова было то, что в ней впервые рассматривается вопрос об истории их переселения на основе свидетельств, записанных от самих старообрядцев, что в дальнейшем стало одной из основных тем исследовательских работ.

Первую собственно научную поездку к семейским совершил граф П. А. Ровинский. Известный этнограф и филолог, проводивший экспедиции на свои собственные средства, он специально приехал в Забайкалье для изучения фольклора и языка русского старожильческого населения, без чего, по его мнению, невозможно было понять культуру славянских народов.

П. А. Ровинским было написано несколько статей, в которых опубликованы не только наиболее ранние записи семейского фольклора: песни, духовные стихи, устные рассказы, заговоры – но и описаны ситуации общения одного из образованнейших людей России с забайкальскими старообрядцами. Дело происходит в Бичуре, где П. А. Ровинский прожил большую часть времени, которую он провел у старообрядцев, квартируя у се-мейских-беглопоповцев.

«Накануне Преображенья я отправился ко всенощной в единоверческую церковь. Народу было очень немного… Другой напев с сильным ударением в нос, множество лишнего против нашего православного служения делало всю службу мало понятною. Она шла около трех часов. Воротившись домой, я застал своих хозяев не спящими.

– Где погулял, Аполлонович? – спрашивает меня Евсей.

– У всенощной – отвечаю ему.

– Не уж кончилась так скоро? А ты вот посмотри, как у нас будет.

Я ушел в свою комнату, а тут началось чтенье.

В 11 ч. ко мне вошел Евсей, одетый в черный нанковый халат, подпоясанный черным же бумажным кушаком, гладко причесанный.

– Вот, а я иду на моленье, ты заметь, сколько теперь часов, а потом поглядишь, как ворочусь.

Утром давно уже рассветало и солнышко взошло, я еще вставал и ко мне опять зашел Евсей, так же как вчера, одетый и приглаженный.

– Что это ты, опять на моленье? – спрашиваю его.

– Нет, я только что с полуношницы.

Было уже половина 6-го» (Ровинский 1873, № 2, 99– 101; № 3, 119).

Для П. А. Ровинского его хозяева были одним из основных источников этнографического и фольклорного материала. Видимо, немало вечеров он провел за чашкой чая с Акулиной, женой Евсея, расспрашивая ее об обрядах, преданиях, слушая песни и духовные стихи. Это общение, искренняя симпатия к семейским позволили ему так завершить одну из своих статей:

«В настоящее время семейские, стоя вне общего образованья, представляют весьма пригодную среду для своих начетчиков, для которых это ремесло доставляет хлеб. <…> Но это все только до времени: крепкая натура семейского не порабощена, не подавлена ими. Они, можно сказать, не имеют никакого влиянья; они нужны для того только, чтоб показать, что семейский составляет нечто особенное, отдельное от остальных, а в этом обособленье, как я уже замечал, лежит принцип более гражданский, чем религиозный. Поэтому, мне кажется, что не религиозная пропаганда может слить семейских с остальным населением, а мерами чисто светскими можно возвратить их в лоно православной церкви. Оставьте их в покое, заботьтесь больше об своих, разлейте больше свету и благосостоянья между своими, семейский не отстанет» (Ровинский 1873, № 3,133).

В последнее десятилетие XIX века в Кяхте (город на границе с Монголией) работал известный врач и антрополог, поляк Ю. Д. Талько-Грынцевич (см.: 1898). Он оставил интересные воспоминания об этом периоде своей жизни, и в которых, в частности, писал:

«Почти каждый год я выезжал на рекрутский набор. <…> В первые годы такие выезды на набор меня интересовали. Я узнавал край, людей, их отношения. В одной из самых больших деревень, заселённой староверами, Бичуре (Верхнеудинский округ), имеющей улицу длиной 12 километров и до семи тысяч жителей, я первое время делал антропологические исследования, тем более что население имело много старинных славянских черт без позднейших азиатских наслоений, было высокого роста, сильного крепкого телосложения и обращало на себя внимание прекрасными типами блондинов. Это был достаточно чистый тип без примеси так распространённых среди русских монгольских, финских или татарских черт. <…> Староверы отличались трезвостью и воздержанием. Родители, заботясь о судьбе своих детей, к 14–16 годам обычно соединяли их в браки, которые отличались исключительной плодовитостью. При выборе играло роль здоровье и происхождение из семей, не обременённых ни одной наследственной болезнью. Дети, рождённые в таких браках, отличались исключительным здоровьем. Часто встречались семьи, имеющие по 12 детей, я видел и таких женщин, которые в течение жизни имели от 20 до 24 детей… Несмотря на смерть множества детей, в основном от оспы, дизентерии, дифтерии, рождаемость превосходила смертность. Я не видел людей более здоровых и неутомимых, чем эти сектанты. Они были знамениты своим трудолюбием. <…> В торговле семейцы сообразительные и ловкие, каждый готов обмануть, однако у себя дома очень приятные и гостеприимные. Во время рекрутских наборов в Бичуре я провёл с ними за беседой не один вечер. Любимой темой их разговора обычно были религиозно-догматические дискуссии <…>» (Талько-Грынцевич 2000, 57–59).

Как врач, в своих воспоминаниях Ю. Д. Талько-Грынцевич обращает внимание прежде всего на здоровье семейских, вслед за остальными путешественниками он пишет и об их гостеприимстве, а мотив сообразительности, предприимчивости приобретает у него новую окраску – «ловкость» в торговых делах.

Еще один известный этнограф конца XIX века, Г. М. Осокин, изучая быт и культуру приграничного населения Забайкалья, долгое время работал среди семейских, записывая их сказки, заговоры, предания и обычаи. Его исследование во многом сравнительное. Именно поэтому он показывает семейских через их взаимоотношение с «сибиряками», другими русскими старожилами:

«Совместная жизнь сибиряка и семейского, несмотря на общность интересов, занятий, условий жизни и прочее, тем не менее далеко не одинакова. Стойкость убеждений семейского, его особенный взгляд на жизнь поставили последнего в некоторую отдаленность от сибиряка. В особенности это заметно в взаимных отношениях. <…> Если сибиряк относится к семейскому в большинстве безразлично или с некоторым недоверием, то семейский даже не скрывает своего полного неуважения, а также и презрения к сибиряку. <… > Сибиряк привык видеть в каждом семейском воплощение хитрости, обмана и бояться его как искусного вора и вообще, отдавая должное его силе и ловкости, боится какого-либо насилия и мести. В некоторых отношениях боязнь его не плод фантазии. <…> Ведя более правильную жизнь, не злоупотребляя вином, табаком, распутством, семейские дали краю крепкий, здоровый, сильный и красивый тип населения. И это тем резче выделяется и бросается в глаза в деревнях и селах, где они живут рядом с коренными сибиряками. Не редкость встретить 80-летнего старца семейского настолько бодрого, что он работает наравне с молодыми, тогда как среди сибиряков 70 лет уже редкость, у бурят же 60 лет почти предел <…>» (Осокин 1906, 63–65).

В работах этнографов второй половины XIX века: С. В. Максимова, П. А. Ровинского, Ю. Д. Талько-Грынцевича, Г. М. Осокина и др. – семейские показаны несколько с иной стороны, чем в предшествующий период: в частности, отмечено механическое следование древнеправославной обрядности основной массой семейских; особую роль уставщиков и начетчиков в их среде, которые поддерживали твердость в старой вере; ловкость в торговых делах, доходящая до хитрости и обмана и др. И дело не в том, что изменились сами семейские со времени общения с ними декабристов, а в том, что исследователи (в данном случае этнографы и фольклористы) нацелены на поиск и открытие новых граней изучаемого явления, тогда как для путешествующих более важен момент узнавания уже известного им из каких-либо предыдущих описаний.

В 1919 г., буквально в разгар гражданской войны в Забайкалье, у семейских побывал А. М. Селищев, один из замечательных филологов XX века, работавший в то время в Иркутском университете. Его книга о забайкальских старообрядцах – фундаментальный труд, не утративший своего научного значения до сих пор. А. М. Селищев рассматривает вопросы истории, духовной культуры, языка семейских и уже почти не дает тех эмоциональных оценок, на которые не скупились его предшественники. Тем не менее и у него между сухих научных строк прорываются искренняя радость от общения с семейскими. Вот какую жанровую сценку мы встречаем в книге исследователя (все происходит в с. Никольское):

«Отстояв вечерню, я вышел на паперть. Тлянитца тебе наша служба?» – спрашивает меня одна баба, выходя из моленной. – Если бы женский полк поменьше болтал за службой, было бы лучше. – «Помяни родителев», – обращается ко мне другая баба, подавая крашеное в луковичном отваре яйцо. – Спаси Христос, помяну. – За ней с тем же подношением еще баба и еще, и моя шапка сразу наполнилась крашеными яйцами. Бережно ступая по уличному зыбуну, направился я на свою квартиру, сопровождаемый довольными взглядами встречных семейских» (Селищев 1920,15).

Советская власть, окончательно утвердившаяся в Забайкалье в 1922 г., совершенно изменила, и на много лет, характер описания семейских. Во-первых, потому, что, как писала сотрудница Иркутского краеведческого музея А. М. Попова в 1924 г.: «К советской власти семейские относятся не особенно доброжелательно. Во многих селах некоторые слои населения даже враждебно, но признают ее, придерживаясь слов писания «несть власти, аще не от бога»[5]. Во-вторых – из-за противодействия семейских светскому образованию и стремления сохранить свою веру, образ жизни и традиции воспитания.

В последующие десятилетия в этнографической и особенно пропагандистской литературе авторы уже ничего не пишут о трудолюбии семейских, так как это стало восприниматься как данность, и эксплуатировалось в колхозах до самого последнего времени; ушла и тема их физического здоровья: необходимо было говорить как раз об обратном, чтобы доказать, как увеличение количества врачей на душу населения в Забайкалье влияет на уменьшение заболеваемости; твердость в вере, нравственная чистота, стремление сохранить традиции предков и образованность (последним, несомненно, обладали семейские уставщики) объявлялись косностью и фанатизмом; зажиточность, опрятность семейских домов – проявлением кулачества и мелкобуржуазности, которые необходимо было полностью искоренить; этнокультурная самобытность – пережитком прошлого (см., например: Долотов 1931).

За последнее десятилетие описание семейских в исследовательской литературе и различного рода очерках изменилось. Пример тому – последняя книга Ф. Ф. Болонева, семейского по происхождению, которому, по его личному признанию, в работах 1970—1980-х годов приходилось замалчивать многие стороны быта и культуры забайкальских старообрядцев (см.: Болонев 1994). В начале XXI века жизнь семейских, конечно, совсем иная, чем во времена П. С. Паласса и декабристов, но наши собственные впечатления о семейских во время экспедиционной работы таковы: трудолюбие, гостеприимство, нравственное и физическое здоровье, стремление к чистоте и опрятности в доме, отмеченные еще первыми путешественниками, остаются неотъемлемыми свойствами их характера и быта. Это говорит о том, что семейский текст, который создан в XVIII – начале XIX века просвещенными людьми, вновь «перечитывается» и в наши дни[6].

Библиография

Бестужевы М. и Н.: 1929, Письма из Сибири декабристов М. и Н. Бестужевых, Иркутск.

Болонев Ф. Ф.: 1994, Старообрядцы Забайкалья в XVIII–XX вв., Новосибирск.

Геденштром М. М.: 1830, Отрывки о Сибири, Москва.

Долотов А.: 1931, Старообрядчество в Бурятии: Семейские в Забайкалье, Верхнеудинск, 1931.

Кляус В. Л.: 2001,'Россииско-американская экспедиция «Песни и обряды староверов Забайкалья» , Живая старина, № 2.

Кляус В. Л.: 2003, 'Поселения старообрядцев (семейских) на картах путешественников по Забайкалью', Russian Literature LIII–II/III, 203–216.

Максимов С. В.: 1871, Сибирь и каторга, в 3 ч., С. – Петербург.

Мартос А. И.: 1827, Письма о Восточной Сибири, Москва.

Некрасов Н. А.: 1975, 'Дедушка: Поэма', Некрасов Н. А., Стихотворения и поэмы, Москва, 320–332.

Осокин Г. М.: 1906, На границе Монголии: Очерки и материалы из этнографии Юго-Западного Забайкалья, С. – Петербург.

Паллас П. С: 1878, Путешествие по разным провинциям Российского государства, ч. 3, С. – Петербург.

Попова А. М.: 1928, Семейские: (Забайкальские старообрядцы), Верхнеудинск.

Ровинский П. А.: 1873, 'Материалы для этнографии Забайкалья', Известия Восточносибирского отдела РГО, т. 4, № 2; № 3.

РП – Русские писатели: 1800–1917: Биографический словарь, Москва, т. 3.

Селищев А. М.: 1920, Забайкальские старообрядцы: Семейские, Иркутск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 1898, К антропологии великороссов: Семейские (старообрядцы) забайкальские, Томск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 2000, 'Сибирские страницы жизни', Пер. с польского Н. Эйльбарт, Чита.

Kiderra Г: 2001, 'Siberia: Back to the Past', USC Trojan Family Magazine, 2001, vol. 33, № 1.

Levitt M.: 2001, 'Notes on a Joint Russian-American Expedition to the Semeiskii Old Believers of Transbaikal', SEEFA Journal 2001, vol. VI, № 2.

Н. Б. Бахтин (Санкт-Петербург)

За успех безнадежного дела (история невыхода Энциклопедии Дальневосточного края)

В этой небольшой заметке мне хотелось бы рассказать об одном нереализованном проекте начала 1930-х годов – о попытке составить и выпустить Энциклопедию Дальневосточного края[7].

Осенью 1927 г. у ряда руководителей Дальневосточного края (далее ДВК) возникла идея издания Энциклопедии ДВК (далее ЭДВК). Сейчас уже вряд ли можно установить, в чьей именно голове зародилась эта мысль; возможно, авторов проекта подтолкнула общая тенденция к регионализации, НЭПовская децентрализация середины 1920-х годов, развитие региональной самодеятельности в самых разных областях жизни, а возможно – она была подсказана известиями о том, что в Новосибирске начато осуществление проекта Сибирской энциклопедии (см. об этом ниже).

В сентябре 1927 г. краевые власти приняли решение о необходимости издания такой энциклопедии и постановили начать работу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82). Работа была поручена самой крупной в то время в регионе книгоиздательской фирме – АО «Книжное дело». Не очень, видимо, представляя объем и масштабы работы, АО «Книжное дело» выделило для решения этой задачи одного сотрудника. Не удивительно, что ничего серьезного этот человек сделать не смог. Год спустя, в сентябре 1928 г., видя, что работа не двигается, краевые власти назначили ответственным за проект одного из сотрудников крайкома партии, Виктора Яковлевича Волынского, и поручили ему организовать дело (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82–82 об). Официально работа началась 22 декабря 1928 г. (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 71 и сл.).

25 января 1929 г. на заседании Президиума Дальневосточного крайисполкома был утвержден Совет энциклопедии в составе 40 человек и редколлегия, куда вошли: В. Я. Волынский (главный редактор), К. Я. Луке, М. Г. Мевзос, В. М. Савич, Энгельгардт. Примерно тогда же был сформирован секретариат в составе: Шавров, Гампер, Данишевский, Барсова. В. Я. Волынский отправился в командировку сначала в Москву, затем в Новосибирск, чтобы познакомиться с работой над БСЭ, Малой СЭ и Сибирской энциклопедией, перенять опыт организации такой работы (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82 об.).

Создавать ЭДВК предполагалось своими силами: авторами, по замыслу организаторов, должны были быть лица, работающие и живущие в крае. По плану ЭДВК должна была быть завершена за два года и передана издательству в октябре 1930 года.

Что до целей издания ЭДВК и ее принципов, то они исчерпывающе сформулированы в официальных документах, прежде всего в концепции ЭДВК. Позволю себе процитировать один документ (с некоторой правкой орфографии и грамматики, которые в документе оставляют желать лучшего); он мог бы служить своего рода манифестом регионализма:

«Каждому из лиц, работающих в нашем крае или так или иначе с ним связанных, в его работе дает себя чувствовать отсутствие настольной книги, справочника, в которой он мог бы получить быстро, с необходимой полнотой, сведения о крае во всех проявлениях его многогранной жизни и почерпнуть материалы, проверенные и увязанные со всем хозяйством края и перспективными планами его дальнейшего развития.

Если все эти данные, возможно, и имеются в многочисленной уже краевой литературе, то они разбросаны в стольких разных изданиях, размещенных в стольких библиотеках и хранилищах, что получение их требует часто изрядного времени. К тому же не всегда сведения, имеющиеся в различных изданиях, верны и согласуются между собой. Один и тот же вопрос освещается в разных трудах разно; об одном и том же предмете даются часто резко разнящиеся цифровые данные.

Изданные уже и издаваемые справочники затрагивают ДВК только вскользь, освещают нередко наши краевые вопросы неправильно, искажают истинное положение и поэтому не могут служить нам источником при наших практических работах. Большие энциклопедии – преследуя обширные цели – уделяют ДВК минимум внимания, содержат в себе также немало погрешностей, что понятно и объяснимо тем, что все они составляются без участия самого края и лиц его знающих и в нем работающих. <...>

Прибывающим в край работникам необходимо будет, приступая к практической работе, в минимально короткий срок ознакомиться с краем и всем разнообразием его жизни в максимально полном объеме. Помочь им в этом сможет только настольно-справочная книга – «Энциклопедия» – содержащая все нужные о крае сведения в сжатой, но достаточной для практических целей форме, являющаяся как бы экстрактом всех ценных и нужных для работы сегодня и завтра сведений о крае, разбросанных сейчас во многих трудах, в ведомственных материалах, хранящихся в портфелях научных обществ, общественных организаций, в архивах, имеющихся у частных лиц.

Гранича с рядом других государств (Монголия, Китай с Манчжурией, Япония, Корея, САСШ-Аляска) и вступая с этими странами во все более тесные экономические связи, которые будут становиться с течением времени все теснее и неразрывнее, имея в виду, что ни одна проблема Т<ихого> О<кеана> (перенаселение, питание, снабжение сырьем, пути сообщения и т. д.) не сможет быть разрешена сколько-нибудь рационально и к выгоде трудящихся масс без участия ДВК – мы не можем, с одной стороны, не знать основное об этих странах <...>, и не можем, с другой, не ознакомить эти страны с истинным положением нашего края <...> Такое взаимное ознакомление может быть достигнуто тем, что «Энциклопедия ДВК» включит в себя и все основные данные о жизни этих стран. <...>

В отличие от всех изданных уже энциклопедий, наше издание должно получить строго практический уклон, охватить с исчерпывающей полнотой все то, что действительно нужно нам в своей повседневной, кропотливой работе по строительству социализма в крае, уделяя остальному уже значительно меньше внимания и включая его в издаваемый труд только постольку, поскольку без таких сведений не были бы понятны ни ход развития его жизни в прошедшем, разнообразие во всех проявлениях его жизни, ни его взаимоотношения с окружающими его странами.

Такая установка потребует, понятно, собирания сначала возможно полного материала о крае, имеющегося налицо сейчас не только в уже изданных и опубликованных разнообразных трудах, но и хранящегося в недрах учреждений, организаций, у отдельных лиц.

Подбор этого материала возможно будет осуществить только при содействии всех учреждений, организаций, обществ края, его научных учреждений, всех научных работников, специалистов края, знатоков его, изучающих и изучавших его так или иначе, всех граждан, имеющих у себя материалы о крае и сопредельных с ним странах. <...>

Рассчитанный на широкий круг читателей, на обширную и разнородную по подготовке и [квалификации] группу работников, для пользования которыми назначается энциклопедия, ее содержание, оставаясь строго марксистски-научным, должно быть приноровлено к понятиям лиц с законченным образованием в объеме школ II ступени» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 47–50).

Из представленной концепции видно, что организаторы планировали создать своего рода «Народную энциклопедию», в работе над которой участвовали бы все жители, которая отражала бы реальную, современную им ситуацию в крае, и при этом такую, которой могли бы пользоваться хозяйственные и советские работники, не имеющие высшего образования. Иначе говоря – региональная энциклопедия для региона и силами региона. Любопытно также, что руководители края не мыслили себе ДВК без «сопредельных стран», в отрыве от Китая, Японии, Кореи, и планировали решать хозяйственные проблемы края в тесном сотрудничестве с соседями – с теми, кто сегодня входит в «Азиатско-Тихоокеанский регион».

В начале работы планировался следующий состав ЭДВК по тематическим разделам, отдельные статьи которых должны были быть впоследствии распределены в алфавитном порядке: Том 1. Природа края и его естественные богатства. Том 2. Человек. Том 3. Народное хозяйство. Том 4. Сопредельные с ДВК части СССР и страны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 1—36).

В этой заметке я коснусь в основном второго тома, который в материалах ЭДВК условно назывался «Культурно-исторический раздел».

Руководителем культурно-исторического раздела в конце концов, после ряда перестановок, был назначен К. Я. Луке (1888–1932), активный участник гражданской войны, в 1921–1922 годах министр по делам национальностей Дальневосточной Республики, впоследствии – член Комитета Севера. Луке активно взялся за работу, и уже 15 января 1929 года на заседании редколлегии была принята программа этого раздела, в который предполагалось включить следующие рубрики:

1. Население. 2. История. 3. Культурное строительство. 4. Общественная жизнь. 5. Вопросы права и управления. 6. Вопросы военной обороны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29).

Этот план со временем претерпел изменения и в окончательном варианте выглядел так:

1. История края. 2. Этнография и демография. 3. Районирование, населенные пункты, местное самоуправление. 4. Культурно-общественная жизнь, народное образование, культура, искусство, печать. 5. Здравоохранение, физкультура. 6. Суд, преступность. 7. Страхование. 8. Профессиональное движение (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 3).

Любопытно выглядит план подраздела «Население»:

1. Группы народностей (крупные этнические группы). антропологическая характеристика

• этнографическая характеристика

• расселение и миграции

2. Коренное туземное население.

3. Пришлое население (русские, украинцы, белорусы, корейцы, китайцы, якуты и др.).

4. Метисы (характеристика смешанных – обрусевших групп: камчадалы, забайкальские метисы и метизированные с китайцами туземцы Приморья).

5. Этнография отдельных вопросов материальной и социальной культуры населения ДВК:

• средства производства у туземцев

• жилище

• средства передвижения

• орудия промыслов

• языки и наречия

• фольклор и письменность

• искусство туземцев

• быт и религиозные представления

• вопросы переселения и вымирания (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29–30).

Возникает естественный вопрос: кто же должен был, по замыслу организаторов проекта, писать все эти статьи? С одной стороны, сам проект, на мой взгляд, заслуживает высокой оценки: запланированные темы выдают стремление авторов проекта описать действительную, реальную этническую ситуацию в крае. К примеру, оправданное определение «смешанного населения» в группу метисов в последующей советской этнографии, а до определенной степени и в предшествующей российской, было не слишком популярным и являлось для того времени важным научным достижением. С другой стороны, декларированная опора только на местные силы вряд ли была реалистичной: старые исследователи, работавшие на Дальнем Востоке, члены

Приамурского отдела ИРГО, блестяще знавшие край (Н. Л. Гондатти, В. П. Маргаритов, А. В. Олсуфьев, Н. В. Слюнин и др.), к этому времени уже или умерли, или эмигрировали (кроме, пожалуй, В. К. Арсеньева, который скончался в 1930 г.), а новых специалистов на такой проект на Дальнем Востоке явно не могло хватить. Действительно, фамилии авторов (за исключением последней, разумеется), которым было первоначально поручено писать статьи по культурно-историческому разделу, мало что говорят современному исследователю: Папшин, Покровский, Терновский, Гвоздев, Фризендорф, Залесский, Гурман, Кузениц, Билибин.

Однако уже летом 1929 г. на адрес редколлегии ЭДВК пришло письмо от В. Г. Богораза (по-видимому, в ответ на какое-то обращение к нему) с предложением написать некоторые статьи, найти авторов для ряда других статей и выступить общим редактором всех статей по северным народам. Это предложение было принято на заседании редколлегии (Протокол № 43 от 19 июля 1929 г.), и было решено заказать Богоразу статьи «Палеоазиаты», «Чукчи», «Эскимосы», «Камчадалы», а В. И. Иохельсону – статьи «Коряки», «Юкагиры», «Алеуты», «Ительмены» (ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 1, л. 108).

Постепенно «посторонних» авторов становилось все больше: в работу включались профессиональные североведы, как опытные, так и начинающие. Вот как выглядит один из вариантов (близкий к окончательному) списка заказанных статей и их авторов:

• айны – по материалам Штернберга

• алеуты – Богораз, Иохельсон, Редько, Кулагин

• гиляки – Крейнович, Козин

• гольды – Вальронд-Липская, Косьминский

• забайкальцы – Добромыслов, Белявский

• ительмены – Иохельсон

• камчадалы – Шавров, Иохельсон

• коряки – Шавров, Стебницкий

• ламуты – Бауэрман, Мыльникова

• метисы Уссурийского края – Шпринцын, Арсеньев

• орочены – Титов

• ороки – Крейнович, Юркевич

• тазы – Арсеньев, Шпринцын

• удэ, орочи – Арсеньев, Васильев, Шнейдер

• ульчи – Каргер

• чуванцы и юкагиры – Богораз, Спиридонов

• чукчи – Богораз, Иохельсон

• эвен-тунгусы – Кошкин

• эскимосы – Богораз, Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4 а, л. 20).

И более поздние добавления к этому списку:

• гольды – Василевич (зачеркнуто, вписано Каргер)

• гольдский язык – Липская

• говор Камчатской области – Жидяевский

• говоры русские дальневосточные – Георгиевский

• Джезупа, экспедиция – Иохельсон

• долгане – Василевич

• ительмены, ительменский язык – Орлова

• камчадалы – Орлова (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 8, л. 16).

В конце 1929 – начале 1930 годов начали поступать первые статьи. Из-за ограниченного времени работы в ГАХК, а также из-за того, что данная тема была для меня все-таки побочной, я не смог просмотреть все 130 с лишним дел Фонда ЭДВК и пока не могу дать полный список имеющихся в Фонде статей по народам Дальнего Востока и Севера и по смежным этнографическим и историческим темам. Мне удалось просмотреть 45 дел, в которых обнаружились следующие этнографические статьи:

• алеуты и их острова – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 17, л. 191–194)

• гиляки – Ю. А. Крейнович, рукопись и правленая машинопись со вставками, а также машинописная копия без латинских вставок (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 30, л. 240–260)

• кекари (старое название удэгейцев) – Шнейдер (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 77)

• Кивак (ныне не существующее эскимосское село) – А. С. Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 134) и Г. Сычев (см.: ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 45, л. 135) – две разные статьи об одном поселке

• кили (одна из нанайских подгрупп) – Г. М. Василевич (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 159)

• метисы Забайкальские – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 51, л. 176–179)

• шаманство – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 66, л. 1а—47)

• юкагиры и чуванцы – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 69, л. 2–5).

Кроме того, в материалах ЭДВК множество мелких заметок типа «Каюр», «Чаут», «Гарпун» и подобные, в которых дается краткое, в несколько строк, описание того или иного предмета.

К этому времени был опубликован Словник ЭДВК (см.: 1930), по материалам которого легко проследить, какие именно статьи предполагалось включить в ЭДВК.

Примерно тогда же стало ясно, что поставленная задача – завершение всех четырех томов ЭДВК – не может быть решена к сроку. Даже первый том энциклопедии не успевали сдать в издательство к октябрю 1930 года, как планировалось. Сроки сдачи несколько раз переносили, и параллельно быстро иссякал энтузиазм властей относительно издания энциклопедии: все яснее становилось, что региональный справочник в том виде, в каком он был изначально задуман, никак не вписывается в стремительно меняющуюся реальность.

В 1931 г. был издан том материалов по экономическому описанию районов ДВК. Сборник был составлен из статей, подготовленных для энциклопедии, и выпущен в свет в качестве подготовительных материалов к ней, с обращением ко всем читателям присылать в редакцию свои замечания и поправки. Этот том оказался единственным (кроме Словника) изданием по проекту ЭДВК: остальные материалы так и остались в рукописях, не дойдя даже до стадии гранок[8].

В ноябре 1931 г. АО «Книжное дело» было закрыто решением властей, все его имущество, включая банковские счета, было передано ОГИЗу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 5, л. 5). ОГИЗ брал на себя, среди прочих обязательств, и выпуск ЭДВК, но работа, видимо, так и не была начата. Так печально закончился проект издания региональной энциклопедии, материалы которой остались лежать в архиве.

Была ли неудача проекта случайностью? Примерно в то же время, параллельно с проектом ЭДВК и опережая его на несколько лет, развивался и другой проект, который я уже упоминал: в Новосибирске создавалась Сибирская энциклопедия. Работа по подготовке Сибирской энциклопедии началась в 1926 г.; первый том вышел в 1929, второй – в марте 1931, третий – в апреле 1933. В начале 1934 г. была приостановлена печать четвертого тома, после чего издание заглохло (Лившиц 1969,49). Иными словами, проект-близнец, первые тома которого получили восторженные рецензии, в том числе и в «Наших достижениях» (1930, № 5), издававшихся влиятельнейшим Горьким, был приостановлен и тоже не закончен. Причиной его несколько большего успеха можно считать, видимо, то простое обстоятельство, что он был начат в 1925, а не в 1928 г. и что во главе его с самого начала стоял более увлеченный и, как кажется, несколько более образованный человек – М. М. Басов (см.: Лившиц 1969, 49).

Очень похожая судьба была и у третьего сходного проекта – Дальневосточной Библиографии под редакцией профессора Н. В. Здобнова. Библиография (25-томное издание) была задумана в 1931 г., два первых тома вышли в 1935-м, остальные тома были законсервированы, большая часть материалов к ним утрачена (см.: Николаев 1969).

Мне кажется, что существует три причины, по которым этот проект (как и два другие, упомянутые выше, как и, видимо, множество других аналогичных, более или менее крупных региональных проектов) не имел шансов реализоваться. Одна из этих причин внутренняя, две другие – внешние.

Первая причина состоит в том, что в конце 1920-х годов на Дальнем Востоке еще не было (или, если угодно, уже не было) достаточных научных и интеллектуальных сил для выполнения такого проекта (см.: Садохина 1973,150). Сквозь все протоколы заседаний редколлегии, письма и документы проходит один сюжет – отчаянные поиски людей, которые могли бы выполнить поставленную задачу. Так, вначале распределение обязанностей в редколлегии выглядело следующим образом: Главный секретарь редакции – К. Б. Шавров, секретарь по разделу культурно-историческому – Э. А. Кампар, по разделу экономики никого найти не смогли. Затем Кампар был «переброшен» в экономический раздел, в культурно-исторический принят Л. И. Данилович; через два месяца Данилович уволен как не справившийся с работой, назначен Е. Э. Данишевский. Через некоторое время и Данишевский отстранен от работы, на его место назначен К. Я. Луке (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 60). О появлении в числе авторов «столичных» ученых – Богораза, Иохельсона, Шнейдера, Стебницкого, Василевич, Крейновича – я уже упоминал.

Вторая причина заключалась в характере ЭДВК, принципах ее составления. Для работы над статьями по истории ДВК в соответствии с этими принципами привлекались прежде всего специалисты и участники событий, независимо от их политических взглядов. К примеру, статью об анархизме и анархистах на Дальнем Востоке заказали некоему Гейцману, сотруднику НКИД во Владивостоке, который в свое время был активным членом партии анархистов. Гейцман на письмо не ответил, поиски автора для этой темы продолжались. Вот выдержка из письма редколлегии по этому вопросу от 26 ноября 1930 г.:

«В свое время мы безрезультатно, правда, обращались к агенту НКИД во Владивостоке – т. Гейцману, <...> так как, по общему мнению, он является наиболее компетентным при создавшихся условиях лицом, хорошо знающим эту тему. <...> возможно, что там (во Владивостоке. – Н. В.) имеются еще лица, если непосредственно не участвовавшие в движении, то соприкасавшиеся с ним в прошлом» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 58).

То, что в 1927 г. еще могло быть обычными поисками потенциального автора, к началу 1930-х годов стремительно превращалось в политический донос, и уж конечно никакая цензура никогда не позволила бы в середине 1930-х годов члену партии анархистов быть автором статьи об анархистах для официальной советской энциклопедии.

Точно так же статьи о партизанском движении в ДВК заказывались участникам этого движения, ср.:

«Освещение этой темы может быть проведено путем привлечения непосредственных участников партизанского движения, в особенности лиц, руководивших им» (письмо от 15 декабря 1930 г.; ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 71).

Попытка в начале 1930-х годов создать справочник по реальной истории края, описывающий действительную экономическую, политическую и военную ситуацию в нем, дающий правдивые сведения о его природных богатствах была обречена на провал. На некоторых статьях (в частности, статьях о добыче золота) стоят позднейшие пометки редакторов: «Не для разглашения»; авторы-эмигранты, вроде В. И. Иохельсона, к этому времени уже были у властей сильно не в чести, а политическая, экономическая и культурная действительность к этому моменту уже никого не интересовала: любая советская энциклопедия, и особенно исторические статьи в ней, быстро превращалась в «соцреалистическое» творчество: в них описывалось не то, что и как есть или было, а то, что, по мнению центральных властей, должно было быть. Эту же причину неудачи ЭДВК называет и Т. И. Садохина, которой, по понятным причинам, приходится в публикации 1973 г. пользоваться эзоповым языком. Она пишет, что в 1931 г., в связи с неудачей «Книжного Дела», в Москве было образовано отделение редакции, на которое возлагалась обязанность окончательной подготовки материалов к печати; и далее, комментируя причины невыхода ЭДВК, отмечает, что «особое внимание обращалось на содержание статей о деятельности Коммунистической партии на Дальнем Востоке и статей историко-революционной тематики» (Садохина 1973,148). Большего в 1973 г. Т. И. Садохина печатно сказать не могла, но и этого достаточно, чтобы понять, почему ЭДВК так и не была опубликована.

Неудивительно, что судьба многих организаторов и авторов ЭДВК оказалась трагической. Мне не удалось пока проследить судьбы всех участников проекта, но и того, что известно, достаточно, чтобы сделать выводы. Двое из пяти основных сотрудников ЭДВК были арестованы и осуждены по политическим статьям: Е. Э. Данишевский в 1932 году был лишен свободы на 5 лет, В. М. Савич – в 1934 г. на 10 лет (см.: Книга памяти). О судьбе М. Г. Мевзоса, Энгельгардта, К. Я. Лукса и самого В. Я. Волынского мне ничего не известно, но я подозреваю, что и они не избежали той же участи: слишком уж не совпадало то, что они декларировали и делали в проекте ЭДВК, с новой партийной политикой. Из предполагавшихся авторов этнографических статей значительная часть также попала в лагеря: доподлинно известно, что лагерный срок отбывали (или были сразу расстреляны) Форштейн, Спиридонов, Крейнович, Кошкин, Цинциус, Шнейдер; Богораз умерв 1936 г. своей смертью; Иохельсон эмигрировал; Арсеньев умер, преследуемый НКВД, а его семья была практически в полном составе в течение нескольких лет арестована (см.: Арсеньев 1997).

Наконец, третья причина неудачи проекта (тесно связанная с предыдущей) заключается, как мне представляется, в самом выборе момента для создания ЭДВК. Роль энциклопедии – подведение итогов. Чисто этимологически энциклопедия призвана научить, ввести следующее поколение в определенный круг итоговых знаний, собранных предшественниками, зафиксировать опыт отцов. Для этого необходимо, чтобы в период, пока энциклопедия создается, содержание знаний, накопленных в предшествующий период, рассматривалось новым поколением как ценность. Если за время – немалое – пока идет работа по сбору информации, общество существенно изменяется и перестает относиться к знанию предшествующего периода как к ценности, энциклопедия оказывается ненужной, или ее, в крайнем случае, приходится переписывать и переиздавать, как случалось неоднократно с БСЭ. В этом отношении конец 1920-х годов был для сбора «круга итоговых знаний» на редкость неудачным моментом: шло переписывание истории, и канонизация в какой-либо форме предшествующих событий, деятелей и ценностей, да еще самодеятельная, на уровне региона, без санкции центра, была, с точки зрения коммунистических властей, невозможна и вредна.

И последнее. Естественный вопрос, который возникает у всякого, кто держит в руках эти толстенные папки с материалами ЭДВК, листает тысячи страниц, заполненные детальной информацией о крае: что теперь со всем этим делать? Есть ли у этих материалов какое-нибудь будущее?

Ответ на этот вопрос зависит, видимо, от того, какую часть этих материалов мы имеем в виду. Материалы по экономике края, его политическому устройству, природным богатствам, демографической ситуации безнадежно устарели и представляют интерес только для историков. Материалы же этнографические, как старое вино, с годами лишь приобретают крепость и неповторимый аромат времени. Не использовать их было бы жалко.

Конечно, просто так издавать эти статьи в том виде, в каком они были написаны в конце 1920-х годов, не следует. С тех пор мы узнали много нового о коренных народах, населяющих этот край, об их истории. Обнаружены и опубликованы материалы Б. О. Пилсудского о Сахалине и об айнах, опубликованы труды В. Г. Богораза и Л. Я. Штернберга; выжившие в лагерях Ю. А. Крейнович и В. И. Цинциус сумели внести огромный вклад в изучение коренных народностей Дальнего Востока. Я уж не говорю об исследователях следующих поколений, которые также немало сделали в этой области. Однако статьи, собранные в рамках проекта ЭДВК, могли бы послужить интересным фоном, основой для нового издания, контуры которого видятся мне пока еще весьма смутно, но подумать о котором я считал бы небесполезным.

Мне представляется, что все три перечисленные мною выше причины провала проекта ЭДВК в настоящее время отпали. В самом деле, энциклопедический справочник с условным названием «Народы Дальнего Востока и Севера в XX столетии» подвел бы итог хронологически определенного и весьма бурного этапа развития коренного населения; ценность этой информации несомненна (если авторам удастся удержаться от идеологического крена как в сторону прославления, так и в сторону очернения советского периода истории народов Севера). Усилия специалистов, причем не только российских, но и европейских, американских, японских, могли бы, как мне кажется, привести к созданию действительно объективной, достоверной справочной книги, в которой жизнь и судьба этого региона рассматривалась бы так, как об этом мечтали создатели проекта ЭДВК – в неразрывной связи с сопредельными странами и соседними регионами России. Наконец, существенно усилившиеся за последние десять лет контакты между учеными Дальнего Востока и всем мировым сообществом, равно как и значительно выросший уровень самой дальневосточной науки позволяют надеяться, что издание подобной книги не придется организовывать «местными силами», а можно будет, как того и требует настоящая наука, привлечь к этой работе высококлассных специалистов независимо от их гражданства, места проживания и политических убеждений.

Мне представляется, что эстафетная палочка, выпавшая из рук энтузиастов ЭДВК в начале 1930-х годов и бережно сохраненная для нас работниками ГАХК, должна быть сегодня в той или иной форме подхвачена.

Библиография

Арсеньев В. К.: 1997, Биография в фотодокументах, воспоминаниях…, Владивосток.

ГАХК – Государственный архив Хабаровского края.

Книга памяти – «Хотелось бы всех поименно назвать»: Книга памяти жертв репрессий Хабаровского края, в 2 тт., Хабаровск, 1997–1998.

Лившиц С. Г.: 1969, 'Первая советская краевая энциклопедия', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

Николаев В. А.: 1969, 'Н. В. Здобнов и библиография Сибири', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

НКИД – Народный комиссариат иностранных дел.

ОГИЗ – Объединение государственных издательств РСФСР.

Садохина Т. И.: 1973, 'Из истории подготовки энциклопедии Дальневосточного края', Научные библиотеки Сибири и Дальнего Востока, Новосибирск, вып. 15,141–150.

Садохина Т. И.: 1990, 3. Н. Матвеев и «Энциклопедия Дальневосточного края» , Зотику Николаевичу Матвееву: К 100-летию со дня рождения: Материалы юбилейных чтений, 2 ноября 1989 г., Владивосток, 54–57.

Словник ЭДВК – Энциклопедия Дальневосточного края: Проспект-словник, Хабаровск, 1930.

Д. К. Равинский (Санкт-Петербург)

Златоуст – город на краю Европы

Согласно энциклопедической справке, «Златоуст – город областного подчинения в Челябинской области, исторически сложившийся центр качественной металлургии <…>. Население (1993) – 206 тысяч человек – среди 1030 городов России Златоуст по населению занимает 83-е место»; ЗЭ, 128). В сознании сегодняшних россиян, насколько можно судить по проведенному автором небольшому опросу, 83-й по населению город связывается со вполне определенными ассоциациями. Во-первых, Златоуст – это город, где делают замечательную сталь. Рискнем предположить, что существенный вклад в формирование этого образа в массовом сознании внес В. П. Катаев, в чьей повести «Сын полка» мальчик-кавалерист хвастается перед Ваней Солнцевым: «Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается» (Катаев 1956, 505). Поскольку повесть долгое время входила в программу обязательного чтения в пятом классе средней школы, соответствующая ассоциация закрепилась в подсознании нескольких поколений. Во-вторых, Златоуст – родина выдающихся спортсменов: шахматиста Анатолия Карпова и (теперь это вспоминают значительно реже) конькобежки Лидии Скобликовой. Хотя знаменитые спортсмены давно не живут в родном городе, он все еще связан с их именами. Другие именитые уроженцы Златоуста, скажем, маршал Б. М. Шапошников, в общественном сознании никак с городом не ассоциируются. И, наконец, останавливает внимание и запоминается красивое название города, выделяющее его из 1030 городов России. Свое название Златоуст получил, разумеется, в честь известного православного святого – именно поэтому в 1930-е годы обсуждался вопрос о переименовании города, и даже в 1970-е группа граждан обратилась к властям с подобным предложением (см.: Стрельников 1993, 17). Но – отвлекаясь от религиозного смысла – имя города заставляло работать воображение. «За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки. <…> У меня был топорик, на нем – рогатый зверь олень. – Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал: – Какое искусство! И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст» тоже не требовало размышлений. <…> Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, – и работал таинственный нянькин Канка» (Либединский 1964,26). (Для прояснения круга ассоциаций добавим, что упоминаемые Ю. Либединским ножи, вилки, топорики – знаменитые в свое время изделия златоустовских мастеров.)

Златоуст был основан как Златоустовский железоделательный завод в царствование Елизаветы Петровны. Днем основания города считается 31 августа (по новому стилю 11 сентября) 1754 г., и День города празднуется с 1962 г. 11 сентября. Однако имя свое город получил, по-видимому, от церковного праздника Иоанна Златоуста, отмечаемого 13 ноября (по старому стилю). Дело в том, что контракт на постройку завода был заключен 11 ноября 1751 г., и в контракте завод уже назван Златоустовским. (Другую версию происхождения названия города мимоходом упомянул в своих путевых заметках М. Л .Леонов: «Свое название он получил от устроенной здесь в 1765 году купцом Мосоловым церкви во имя трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустаго»; Горемыка 1903,14). Основали завод тульские купцы Мосоловы. Во время пугачевщины повстанцы сожгли завод и увели рабочих (в изложении 1930-х годов – рабочие сожгли завод и ушли с пугачевцами).

Ключевым для всей истории города событием стал переход завода в 1813 г. из частного владения в казну и одновременное основание в нем производства холодного оружия. «С тех пор Златоустовский казенный завод становится единственным поставщиком холодного оружия для русской армии»[9]. Вполне понятна логика такого решения: война с Наполеоном оказалась мощным стимулом развития в России военной промышленности. Понятен и выбор Златоуста: есть сырьевая база для производства стали высшего качества (руда из казенного Бакальского рудника и древесный уголь многочисленных лесных дач). Правда, русские мастера в то время не умели делать высококачественную сталь, и на завод выписали мастеров из Германии – прежде всего из знаменитого Золингена. Довольно скоро русские мастера усвоили урок и стали работать самостоятельно. (Потомки тех немцев живут в Златоусте до сих пор, претерпев немало испытаний в разные периоды отечественной истории.) Итак, сталь высшего качества и изделия из нее на два столетия стали главным продуктом Златоуста, определив не только историю города, но саму тональность этой истории. Очень важен для этой тональности сюжет о «коренной тайности» – о древнем утерянном секрете производства булата (стали особых, почти мистических достоинств), вновь найденном в Златоусте металлургом П. П. Аносовым. Сюжет этот достаточно драматичен, поскольку найденный секрет спустя некоторое время был вновь утерян. По преданию, после смерти Аносова способ изготовления русского булата знал лишь его любимый помощник Швецов, передавший, в свою очередь, секрет сыну с заветом передавать его только «своим», то есть старообрядцам, к которым принадлежали Швецовы. Сын, умерший в 1919 г., секрет никому не передал, что легко объяснить в тогдашней исторической ситуации. Лишь после Великой Отечественной войны, в связи с пышно отмечавшимся юбилеем Аносова, провозгласили, что советские металлурги вновь овладели древним секретом, хотя, судя по всему, полученная сталь существенно отличалась от легендарного булата.

Стальное златоустовское производство не ограничивалось холодным оружием. Знаменитый П. М. Обухов, став в 1854 г. управляющим Златоустовской оружейной фабрикой, разработал способ приготовления пушечной стали, и вскоре в Златоусте стали выпускать лучшие в то время русские пушки. Одна из них, отмеченная медалью на знаменитой Всемирной выставке в Лондоне, сейчас выставлена в Артиллерийском музее в Петербурге. Производство артиллерийских орудий (и их современных модификаций) до сих пор остается в городе ведущим направлением (особый вклад в это вносит построенный в годы войны машиностроительный завод), но не самым известным. Любопытно, что наивный путешественник начала XX века связывает славу города не с пушками и даже не с холодным оружием: «Проехали мы знаменитый Златоуст, хотели купить разных кустарных изделий по поручению из России, но мы горько разочаровались: в Златоусте нам назначили такие цены за местные изделия, что мы в России покупали много дешевле»[10].

Впрочем, не столько обычные столовые приборы, сколько уже упоминавшиеся гравированные изделия привлекали обывателей. Так называемая «златоустовская гравюра на стали» получила если не мировое, то уж, во всяком случае, всероссийское признание. Посетитель Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки (1880-е годы), с интересом отметив витрины Златоустовского казенного округа, особое внимание обратил на «замечательные столовые приборы, кинжалы, клинки шашек с художественною, по чистоте и рисункам, отделкою золотом и серебром» (Кельцев 1888,15). В свое время златоустовские мастера изготовили так называемое «Древнее вооружение»: старинные доспехи в подарок наследнику престола. Традиция выпускать «эксклюзивные изделия для высочайших особ» закрепилась надолго – так, по случаю семидесятилетия И. В. Сталина был изготовлен глобус, занявший свое место в Музее подарков.

Менялся ассортимент изделий, производством которых славился Златоуст (постепенно главное место заняла продукция не инструментального, а металлургического завода), но неизменным оставался образ «города-завода». Еще декабрист А. Е. Розен, посетивший в 1837 г. «Златоустовский завод, знаменитый оружейными фабриками», отметил, что «город стоит на высоком месте, обитаем одними только мастеровыми и рабочими. Стук молота в железоделательных заводах не умолкает ни днем, ни ночью» (Розен 1984, 322).

Но, вместе с тем, в XIX – начале XX веков сформировалась своеобразная «метафизика» восприятия Златоуста. Сыграло роль и само местоположение города, расположенного в «самой континентальной части Европы»: район Златоуста максимально удален от какого бы то ни было моря (включая Каспийское). Недалеко от Златоуста проходит условная граница Европы и Азии, отмеченная несколькими пограничными знаками. Самый известный из них расположен в районе станции Уржумка, совсем близко от города. Обелиск этот соорудили в 1892 г. по проекту Н. М. Гарина-Михайловского в память о завершении строительства этого участка Транссибирской магистрали, то есть действительно Златоуст оказался чем-то вроде Геркулесовых столпов: дошли до конца Европы и остановились. В конце XIX века краевед П. П. Падучев писал о районе Златоуста: «Географы называют это место Южного Урала горным узлом, в центре которого лежит город Златоуст, являющийся отдельным горнозаводским округом уральских казенных заводов и конечною станцией длиннейшей железнодорожной самаро-златоустовской линии, будущей великой Сибирской дороги» (Падучев 1892, 454). Это особое расположение Златоуста, в сочетании с тем фактом, что он расположен высоко над уровнем моря (самый высокий город Урала), побудило военных топографов в начале XX века выбрать этот район для строительства мощной радиостанции, в радиусе действия которой должна была оказаться вся Россия (крайними точками приема передач станции должны были быть Владивосток и Бобруйск). Первоначально предполагалось построить радиостанцию в самом городе (на горе Бутыловка), но этому решительно воспротивилась городская управа – «у нас тогда и дождя не будет, все тучи радиостанция притянет к себе» – и станцию построили в четырнадцати верстах от города у подножия Александровской сопки. Когда построили, выяснилось, что отправляемые станцией электромагнитные волны поглощаются Александровской сопкой, содержащей в себе залежи магнитных руд. Остатки радиостанции сохранились до наших дней, хотя основную часть оборудования еще до 1917 г. местные жители разобрали «для хозяйственных нужд»[11].

Златоуст как «последний город Европы» играет известную роль в воспоминаниях «мимоезжих» путешественников. В городе, как правило, не останавливались, через него проезжали по железной дороге. В общественном сознании сложился определенный канон восприятия Урала при приближении к нему из центра России. Наиболее яркий пример – «Урал впервые» Пастернака. Любопытно проследить схожие мотивы в заметках бесхитростного В. Суровикина, проехавшего поездом всю Россию с запада на восток в начале XX века. «В одном с нами вагоне ехали пассажиры, не раз проезжавшие Уральские горы, но тем не менее, их волновало приближение к этим горам <…> Около трех часов утра мы все уже были или у окон вагона или на платформах. Перед нами горы, но такие<,> которых мы не видели там, в степной России: это какие-то массы, возвышающиеся до облаков, темные гранитные скалы, покрытые зеленеющим лиственным лесом с самым вычурным очертанием на голубом безоблачном небе при восходящем солнце. Дивная, величественная картина, которую невозможно изобразить ни кистью живописца, ни пером поэта, обладающего даже божественным огнем… Это можно только чувствовать, воспринимать, но пересказать, передать другому, это, по-моему, сверх сил человека!» (Суровикин 1905,15). Это ощущение особой, необычной красоты городских окрестностей, связывавшееся с впечатлением «запрятанности» Златоуста, неожиданно появляющегося среди гор, придавало своего рода дополнительное измерение индустриальному облику города. Тот же П. П. Падучев утверждал, что в районе Златоуста находилась древняя столица Уральской Башкирии[12]. С этим как-то связывался и тот факт, что в окрестностях города всегда оказывалось много сектантов, отшельников, людей «не от мира сего». Несмотря на то, что в Златоусте выстроили громадный православный собор, запечатленный на множестве дореволюционных открыток, старообрядчество всегда занимало в Златоусте весьма прочные позиции.

С течением времени сложилось представление об особом складе местных жителей – так называемых «кузюков» (от аббревиатуры КУЗ – Казенный уральский завод). Речь шла прежде всего о физических, даже антропологических свойствах. Э. Кадомцев вспоминал своих предков, коренных златоустовцев: «Прадеду, деду моей матери, и прабабушке в дни нашего приезда в Златоуст было по девяносто шести лет. Они были еще совершенно здоровые, крепкие старики. Я видел, как прабабушка работала на огороде и пела. Волосы у нее сохранились черные, голос молодой, приятный, зубы, как у девушки, белые. Она сама вела хозяйство.< …> Прадед не дожил одного года до ста лет» (Кадомцев 1937,14). Легко решить, что речь идет о представителях только одного рода, но все тот же П. П. Падучев пишет: «Физическая сила у заводского мастерового культивируется преимущественно, в течение полутора веков, и дарвиновский закон подбора сказался тут рельефно. Если Фридриху Великому удалось путем сознательного подбора создать пресловутых «померанских гренадер», то наши горные заводы, бессознательно действуя в одном направлении, выработали у своих кричных и прокатных мастеров замечательную мускулатуру железной твердости и чудовищной способности к сокращению» (Падучев 1896,22). Приведем, наконец, еще одно свидетельство. После того, как П. А. Обухов, рассорившись со златоустовским начальством, перенес производство стальных пушек в Петербург, он перевез туда и часть златоустовских рабочих. «У нас, на Обуховском заводе, спустя 50 лет, еще сохранились, правда, очень немногие представители этих уральских выходцев – крепкие высокорослые старики. Старое горное гнездо – Златоуст, хотя и против воли, поделилось с петербургскими соперниками своими могучими сынами» (цит. по: Мацевич 1971,15). Напомним, что Александр I, путешествуя по Уралу, именно из Златоуста увез с собой казака Лучкина, поразившего императора ростом и статью.

Каким же был Златоуст до 1917 г.? В изданиях советского времени много говорится о тусклой захолустной жизни горожан в «беспросветные годы царизма», о том, что улица Долгая (переименованная позднее в улицу Карла Маркса) в обиходе звалась Непролазной и т. д. Все это, очевидно, имело свои основания. Однако в целом город все-таки производил на путешественников благоприятное впечатление. «В общем, Златоуст небольшой, но довольно чистенький городок, весь он как на ладони среди огромных гор, поросших ельником». Как выразились бы сейчас, городская инфраструктура была достаточно развита: «в Златоусте около 3000 домов, несколько учебных заведений, из которых первое – городское трехклассное училище. В городе имеется больница, аптека, библиотека, 2 или 3 книжных магазина и частная типография» (Горемыка 1903, 14). Другой мемуарист вспоминает предреволюционные годы: «Из Самары уехали на Урал. Ах! И хорош этот Урал, мохнатый от леса! В Златоусте старинный завод, пруды. С гор сбегают звенящие ручьи. Цветов-то, цветов-то сколько! Домики рабочих заводских бедные, но порядливые. <…> В горах взрывы ухали. Железную дорогу строили дальше на Сибирь» (Щеглов 1957, 24).

Обитавшие в «бедных, но порядливых» домиках рабочие жили не так уж плохо. Хотя Златоуст печально прославился так называемой «златоустовской бойней» 1903 г., когда войска открыли огонь по толпе рабочих, недовольных внезапным изменением трудового договора, тем не менее Златоустовский завод оказался первым в России, где был введен восьмичасовой рабочий день (1897 г.; см.: Мацевич 1971,16). Примечательные сведения содержатся в воспоминаниях профессионального революционера Эраста Кадомцева: «Братья моей матери – высококвалифицированные слесаря <…> Заработок каждого доходил до двадцати трех – двадцати семи рублей в месяц. Одевались слесаря хорошо. Они приятно отличались от интеллигентов-народников. Народники, чтобы подойти к рабочим, нарочно мазали лица и скверно одевались. Народническая интеллигенция совершенно не знала уральских рабочих. Уральцы чистоплотны, аккуратны. После работы они надевали штиблеты, котелки, перчатки и отправлялись гулять на плотину с девушками, работавшими на рудниках. <…> Я узнал, что отец матери и его братья были крепостными. Мне было известно – об этом говорила не раз мать, – что брат моего прадеда первый ввел в России рисование на стали. Он учился за границей. Тогда посылалось много крепостных рабочих за границу; возвращались они оттуда инженерами. Но образование не делало этих инженеров свободными, – заводчики жестоко пороли их за малейшие провинности» (Кадомцев 1937, 15). Даже в 1920-е годы партийные активисты признавались, что «уральский пролетариат это тебе не какой-нибудь московский или ленинградский пролетариат», что «местные уральские условия не позволяют развернуть работу» и т. д. (Под местными условиями подразумевалось то обстоятельство, что большинство уральских рабочих владели собственным хозяйством – тем самым «бедным, но порядливым домиком» с огородом, баней и службами.). «Эта основная особенность уральского рабочего – связь с собственным хозяйством, кладет определенный отпечаток на всю его жизнь, быт, отношение к производству и т. д.». Выработался даже свой, специфичный для Златоуста, тип домашней постройки.

В Златоусте существовало, при этом, достаточно развитое рабочее движение, но главенствующую роль играли в нем не большевики, а эсеры. В 1905–1909 годах в город приезжали даже вожди партии Е. К. Брешко-Брешковская и В. М. Чернов. Когда 27 октября 1917 г. в городе получили известие о победе большевиков в Петрограде, на заседании городского Совета эсеро-меньшевистским большинством была отвергнута предложенная резолюция о переходе власти в руки Советов. Только в марте 1918 г. отряды Красной гвардии разоружили правоэсеровскую боевую дружину и взяли власть в городе, причем решающую роль сыграл полк, состоявший преимущественно из латышей. В годы гражданской войны Златоуст несколько раз переходил из рук в руки. Итогом же стало решительное обновление состава городского населения. Показательно, что известный металлург В. Е. Грум-Гржимайло в 1920-е годы предложил построить в Златоусте первый на Урале крематорий «в связи с высокой смертностью во время голода 1921–1922 гг.». Хотя и сегодня живут в городе те, кто считает себя потомками первопоселенцев, прежний тип «кузюка» ушел в прошлое.

Новая история города развивалась под знаком индустриализации. Особенно это проявилось после посещения Златоуста в 1934 г. тогдашним наркомом тяжелой промышленности Г. К. Орджоникидзе. 1934–1946 гг. – время бурного роста города, когда его территория увеличилась в несколько раз. В годы войны в Златоуст эвакуировались многие предприятия с запада, например, часовой завод из Москвы и швейная фабрика из Киева, и открылся уже упомянутый машиностроительный завод, но главное – в Златоусте был создан мощный центр военной промышленности. В 1942 г. в стране оставались только два завода высококачественной стали: Златоустовский и Сталинградский «Красный Октябрь». Последний вскоре прекратил работу. Златоуст и Новокузнецк в годы войны стали главными металлургическими центрами страны. Картину послевоенного Златоуста можно представить по лирическому описанию в повести П. Петунина «Огни в горах» (1951 г.): «Выйди в такой вечер на самую высокую гору Косотур <… > и ты очутишься в центре огней, обступивших тебя со всех сторон. … Посмотришь направо – и вдруг среди огней засветится оранжево-красное пламя – это на Металлургическом заводе сталевар приподнял заслонку мартеновской печи: наверное, пробу берет; посмотришь прямо перед собой и увидишь, как рвут ночную темноту ослепительные всполохи электросварки – это на заводе металлоконструкций сваривают фермы железнодорожных мостов, пролеты кранов; повернешься налево – там тоже увидишь огни, услышишь глубокие вздохи самого старого в городе завода – инструментального комбината. Он раскинулся у скалистого подножья Косотура. Город живет, город работает целые сутки» (Петунии 1951, 33). В пятидесятые годы Златоуст сформировался окончательно как «город тяжелой индустрии», где улицы носили названия Техническая, Генераторная, Механическая, Котельная, Керамическая, Металлургов, Сталеваров, 1-я Нижнезаводская и т. д., где главными предприятиями были Инструментальный завод имени Ленина и Металлургический завод имени Сталина.

Летом 1962 г. на страницах городской газеты «Златоустовский рабочий» возникла «читательская дискуссия» на тему: «За что мы любим свой город?». Поводом стал разговор с незнакомкой. «Возвращаясь вечером из театра», двое молодых рабочих разговорились в трамвае с молодой девушкой, неожиданно заявившей: «Скучно у вас тут. Златоуст – это город, где одним только работягам жить, ничего кроме работы не знающим» (Маркелов, Козин 1963, 88). Со страниц городской газеты приводились цифры: число златоустовцев, занимающихся в кружках художественной самодеятельности и спортивных секциях; количество спектаклей, поставленных в городском драмтеатре; число вновь открывшихся магазинов и предприятий бытового обслуживания и т. д. Но, надо полагать, «дискуссия» возникла не случайно. «Скука существования» проявлялась в городе во вполне отчетливых формах. В мемуарах В. Ефановой, описывающих возвращение на родину из Харбина, есть строки и о Златоусте: «Дальше Златоуст – какое чудесное название и как очаровательно он расположен. Женщина из соседнего купе говорит мне, что по числу совершенных преступлений Златоуст занимает в Советском Союзе одно из первых мест» (Ефанова 1999, 242).

Начиная с семидесятых годов утвердилась особая стилистика повествования о Златоусте, идущая от сказов П. В. Бажова. Это была своеобразная реакция на безрадостную атмосферу индустриального центра. «Булатным острым клинком прорезала быстрая речка Ай древние хребты рифейские Уреныу и Таганай, засверкала прозрачным хрусталем, заискрилась слюдяными блестками на зеленом малахите вековечной тайги. Двести сорок лет минуло с того дня, как в том месте, где некогда Ай разлучил Уреныу с Таганаем, человек вновь соединил их плотиной, заложив завод, Златоустовским названный, Косотурским прозванный, самоцветным камушком сверкнувший» (ЗЭ, 6). Это вполне официальный текст – предисловие к «Златоустовской энциклопедии», – подписанный главой городской администрации.

В последнее десятилетие упоминания о городе на страницах центральной прессы носят почти исключительно негативный характер. Разделив судьбу большинства центров ВПК, Златоуст столкнулся с проблемами социального и криминального порядка. В начале 1990-х годов он получил печальную известность плацдарма первой попытки прихода криминала к власти (дело депутата городского совета Морозова). Хотя краеведение в городе усиленно возрождается, восстановление культурного кода – задача не из простых. В Златоустовской поэзии последних лет заметнее всего ностальгические ноты – воспоминания о детстве, об идиллических простых городских пейзажах. «Неисправимо грустный вид // У края, где провел я детство. // Колодец плесенью повит, П Куда любил журавль глядеться. П Где дом был – груда кирпича, // Заросшая густой крапивой, // Да от пожарки каланча // Стоит на взгорке сиротливо» (В. Суслов; САД, 52). Можно сказать, что это картина Златоуста начала века, увиденная столь многими мемуаристами. Типичный для советского периода истории Златоуста пафос города-завода постепенно отходит в прошлое.

Библиография

Горемыка Максим (= Леонов М. Л.): 1903, По Сибири: От Москвы до Сретенски, Москва.

Ефанова В.: 1999, Домой с черного хода, Москва. ЗЭ – Златоустовская энциклопедия, Златоуст, 1994, т. 1. Кадомцев Э.: 1937, Воспоминания молодости, Москва. Катаев В. П.: 1956, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 2. Кельцев С: 1888, Из поездки на Урал, Москва. Либединский Ю.: 1964, Воспитание души, Москва. Маркелов В., Козин И.: 1963, Слава Златоуста, Челябинск. Мацевич Б.: 1971, Ровесник века, Челябинск.

Падучев П. П.: 1892, 'Русская Швейцария', Исторический вестник, 1892, т. 50.

Падучев П. П.: 1896,'Уральская Калифорния' , Исторический вестник, 1896, т. 66.

Петунии П.: 1951, Огни в горах, Челябинск. Розен А. Е.: 1984, Записки декабриста, Иркутск. САД – Стихи Айской долины, Златоуст, 1994.

Стрельников С: 1993, Златоуст: Словарь географических названий, Златоуст.

Суровикин В. А.: 1905, От Острогожска до Тобольска, Москва. Щеглов М. М.: 1957, Наброски по памяти, Симферополь.

II. Европейская «окраина»

Ф. П. Федоров (Даугавпилс)

О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)

Сначала небольшая историческая справка.

Прибалтика – один из самых катастрофических регионов Европы последних пяти столетий – в особенности это относится к Латгалии, восточной части нынешней Латвии – катастрофических из-за повышенной интенсивности не столько военных действий, сколько демографических процессов, а именно, систематической смены господствующих этносов и периодически происходящего существенного обновления населения. Начиная с середины XVI века Ливония (территория Латвии и Эстонии, а тогда – конфедерация пяти государств, из которых наиболее мощным являлся Ливонский орден) стала предметом острого политического интереса многих европейских государств, но прежде всего Польши, Швеции и России.

Но для всех этих государств как прошлого, так и настоящего Латгалия – это топос не только периферийный, окраинный, но и, как многие окраинные топосы, мультинациональный. Какая бы нация в силу исторических причин в нем ни доминировала, она находится в зоне активного контакта с другими нациями, она обречена на полилог, который может проходить в различных формах, в том числе экспрессивных. Во всяком случае, повышенная демографическая сложность подобного рода регионов вне сомнения. В сущности, в едином пространстве есть несколько активно взаимодействующих национально-культурных локусов. Забегая вперед, можно сказать, что русская культура латгальского региона не только окраинная культура русского культурного поля, но и культура актуализированного, активного пограничья.

Но вернемся к истории. В 1561 г. ливонские земли, за исключением Северной Эстонии, отошедшей к Швеции, перешли под протекторат Польши. Созданное в том же 1561 г. независимое Курземское (Курляндское) герцогство, просуществовавшее до 1795 г., попало, в сущности, в вассальную зависимость от Польши, переживающей золотой век своей государственности, хотя в нем, в герцогстве, существенным являлось немецкое присутствие, а с начала XVIII века очевидным стало и русское влияние. С 1558 г. по 1583 г., во времена Ивана Грозного, активное участие в дележе ливонского пирога приняла Россия, в частности, в 1577 г. русскими войсками был захвачен Динабург; старинная крепость, построенная в 1275 г., была разрушена, и город был перенесен на 18 километров вниз по течению Западной Двины. В 1561 г. в войну вступила Швеция. В результате ожесточенных военных действий конца XVI – начала XVII веков единая Видземская территория в 1629 г. была разделена на две части – шведскую Видземе (северо-западная часть Ливонии, до Даугавы, включая Ригу) и польскую Видземе (восточную часть Ливонии). (Заметим в скобках, что к тому времени наименование Ливония употреблялось уже в узком смысле, как наименование территории, в значительной части соответствующей современной Латвии). Шведскую Видземе стали называть Tiefland, Лифляндией (немецкое обозначение Ливонии), а польскую – Inflanty, Инфлантией (полонизированное название все той же Ливонии).

Но положение в Инфлантии в XVII веке оставалось крайне неустойчивым из-за повышенного интереса Русского государства к прибалтийскому региону, тем более, что Польша вступила в фазу государственного кризиса: в 1654 г. началась русско-польская война, в результате которой были оккупированы восточные области Речи Посполитой, а в 1656 г. – русско-шведская война. В 1656 г. был занят Динабург, переименованный в Борисоглебов, но русское присутствие в регионе длилось чуть больше десяти лет – до 1667 г., когда он вновь отошел к Польше.

С середины XVI века в течение двухсот лет восточная часть Ливонии, Инфлантия (нынешняя Латгалия), являлась в основном польской провинцией. (Название Latgale, Латгалия было введено сто лет назад, в 1900 г., во время так называемого Латгальского возрождения). Динабург являлся административным центром Инфлантского воеводства. Естественно, в течение двух столетий оно активно заселялось поляками – настолько активно, что польский акцент был весьма существен в последующие времена, сохранился он и в настоящее время[13].

Чрезвычайно важным фактом жизни региона явились старообрядческие поселения в районе Динабурга, возникшие в 1660– 1680-е годы в результате церковного раскола. Именно тогда началось обживание Инфлантии русским населением. Особенно активно этот процесс протекал в петровское и послепетровское время[14].

В 1772 г. Инфлантия в результате первого раздела Польши вошла в состав Российской империи, сначала – в Псковскую губернию, а с 1802 г. – в Витебскую, в которой и оставалась до 1917 г.

На исходе XVIII века, в 1784 г., Динабург насчитывал 3500 человек. В течение XIX века население Динабурга неуклонно росло, до 1860 г. медленно (по переписи 1860 г., в Динабурге проживало 13300 человек), потом – стремительно: в 1897 г. оно составляло почти 70 тысяч человек и росло за счет евреев и русских (из 70 тысяч 46 % составляли евреи, 28 % – русские, 16 % – поляки, 4 % – немцы, 2 % – латыши). Наконец, самый стремительный рост населения произошел за 15–16 лет конца XIX – начала XX века. По переписи предвоенного 1913 г., в Двинске проживало 113 тысяч, т. е. за полтора десятка лет население выросло на 43 тысячи. В канун первой мировой войны и последующих катастрофических событий в Двинске жило почти 50 % евреев – 56 тысяч (еврейское население продолжало увеличиваться, несмотря на активнейший эмиграционный процесс), 37 % русских (около 42 тысяч; русское население в этот период увеличивалось наиболее интенсивно), остальное население – поляки, немцы, латыши – осталось почти без изменений: около 11 тысяч поляков и 2 тысяч латышей; вдвое уменьшилось количество немцев: вместо 4 тысяч – две.

За 140 лет (1772–1913) Двинск из польского города стал по преимуществу еврейско-русским городом. (В 1893 г. Динабург был переименован в Двинск, частично это отвечало его новому этническому статусу, но прежде всего было продиктовано начатой Александром III политикой активной русификации Прибалтики). Исконное русское население, т. е. население, жившее в регионе к началу XIX века, составляли старообрядцы, потомки первых переселенцев, пришедших в Латгалию во время раскола. По переписи 1913 г., в Двинске числилось 7250 старообрядцев, т. е. 6,4 %. Остальное русское население (34 тысячи) – это переселенцы из Псковской и Витебской губерний, как правило, в первом и втором поколениях. Старожильческое население: поляки, старообрядцы, немцы, латыши, – в результате демографических процессов, происходивших в XIX веке, таким образом, составило 20,35 % всего населения[15].

Что же такое Динабург – Двинск XIX века? П. М. Медведев (1837–1906), известный театральный деятель, в молодости два года (1856–1858) провел в динабургской труппе. В конце жизни он писал в мемуарах: «Динабург 1856 г. был одним из беднейших и грязнейших городов России. Город тогда разделялся на три части: крепость, населенная военным ведомством, там же жительствовали комендант, плац-майор и другие военные власти. Крепость от Нового Форштадта отстояла в четырех верстах и соединялась дамбой с шоссе. Новый Форштадт, населенный преимущественно евреями, литовцами, поляками и немногими русскими. Форштадт имел на главной площади единственную, маленькую, бедную православную церковь, много польских костелов, полицейское управление, нечто вроде гостиного двора, убогую гостиницу (под фирмой «Петербургская»); тут же находились плохенькие с разным товаром магазины. <…> От площади шли продольные, грязные улицы. Дома деревянные, большей частью неокрашенные лачуги. В лучших домах помещались еврейские школы (молитвенные дома). При полном отсутствии мостовых на улицах стояли невылазная грязь и непросыхаемые лужи. На тротуарах, взамен камня, настланы доски. Город не освещался и ходить в ночное время было не безопасно: ступишь ногой на конец теснины, – получишь удар другим концом». «Старый Форштадт находился в нескольких верстах от Нового. Там большинство жителей были русские раскольники, имели свои молельни. Наружный вид Старого Форштадта напоминал села Нижегородской губернии»[16].

Город стремительно меняется в 1860—1870-е годы. Первопричиной, определившей развитие Динабурга, явилось открытие Рижско-Динабургской и Петербургско-Варшавской железных дорог. Динабург стал одним из крупнейших в Прибалтике железнодорожных узлов и крупнейшим промышленным центром Витебской губернии: к концу XIX века «по числу жителей и по количеству производимой продукции» уездный Двинск превосходил губернский Витебск[17]. Значительно меняется и внешний облик города: он становится каменным, улицы были замощены булыжником и освещены керосиновыми лампами, а в начале XX века – электричеством, в городе были разбиты сады и парки (в 80-е годы при городской думе была создана специальная комиссия садов). И т. д., и т. п. Скажу только об одном: накануне первой мировой войны Двинск «занимал одно из первых мест не только в Латвии, но и во всем Прибалтийском крае» «по количеству учебных заведений»: «.. здесь насчитывалось 39 учебных заведений» (в частности, реальное училище, коммерческое училище, женская гимназия и т. д.). «В конце XIX в. Динабург становится также и известным курортом. В 1883 г. граф Я. Платер-Зиберг открыл в Погулянке воднокумысную лечебницу»[18]. В 1913 г. было три постоянных театра, один – летний, 4 кинотеатра, 7 библиотек (одна из них – крупнейшая библиотека Витебской губернии). В 1900 г. стала выходить первая газета на русском языке – «Двинский листок».

События 1914–1918 (1920) годов имели для Двинска предельно катастрофические последствия. Все, что случилось с Двинском, получило отражение в ряде и художественных, и журналистских текстов.

7 сентября 1925 г. в газете «Двинский голос» было опубликовано стихотворение Арсения Формакова «Двинская элегия»:

Приземистый, уездный городок,

Ты только раз привлек меня страданьем,

Когда твоим слепым, умолкшим зданьям

Грозил снарядами и Запад, и Восток.

На улицах трава смеялась звонко,

Заборов не было – повсюду волен путь!

Смущенный пешеход, старик какой-нибудь,

Крестясь от выстрелов, спешил домой сторонкой.

Без роду-племени, не нужный никому,

Ты умирал вне позы и отваги.

Там, над тобой, бойцы скрестили шпаги,

А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму.

Лишенный почестей истории и славы,

Музеев, статуй, парков и дворцов,

Не мог ты ждать, что лица мудрецов

Овеет болью твой конец кровавый,

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Стихотворение Арсения Формакова, принадлежавшего к двинскому старообрядчеству [его отец Иван Васильевич Формаков, уроженец Режицы (Резекне), играл заметную роль в старообрядческом возрождении в конце 1900 —в 1910-е годы], интересно, по крайней мере, в двух отношениях: в историческом и поведенческо-этическом.

Если взять исторический пласт, то, естественно, имеются в виду события 1914–1918 годов.

Что же произошло? За годы войны город был разрушен едва ли не до основания. В течение 1918 г. он был оккупирован немецкими войсками. В 1919 г. в Латгалии, в том числе и в Двинске, была советская власть. В начале 1920-х годов в результате совместных действий польской и латвийской армии Латгалия отошла к Латвии.

Население Двинска сократилось почти в 6 раз – чуть ли не на сто тысяч человек, в 1918 г. оно составляло меньше 20 тысяч человек[19].

В 1921 г. в рижской газете «Сегодня» известный литератор Петр Пильский опубликовал очерк «Убитые города: Двинск». Вот несколько фрагментов:

«– Погиб наш Двинск! – говорят двинчане. – Нет Двинска…

Потом вздыхают и доканчивают: – И не будет никогда!

И правда: он страшен. Есть что-то зловещее, тяжкое и угрюмое в его черных вечерах, печальное и жалкое в этих безлюдных, напуганных улицах, плачущее и скорбное в безглазых окнах разбитых, издырявленных домов».

«А когда-то и я был здесь, и ходил по его улицам, полным людей, по его цветущим бульварам, отдыхал и радовался на его прелестной Погулянке, этом благословении летнего отдыха, курорте-даче, катался на лодке в ту предрассветную пору, когда разгорающееся, розовое, золотое солнце встает на бледном, нежном небе. Кто-то греб, весло шуршало, звенела песня и пропадала в зеленых зарослях берега; тонкая девушка, о чем-то задумавшись, стояла на корме. Было молодое солнце, и молодой день, и молодая трель песни… Боже мой, как давно и далеко! Мог ли я думать тогда, что все так быстро пройдет и ничего не останется!..»

«Ничего не осталось. Все вымерло. Разбежалось. Рассеялось. Схоронено.

Ходишь по этим примолкшим, испуганным улицам: да – ничего, кроме печали, безнадежности и молчания! Город стал кладбищем. Я шел и думал, шел и читал названия, шел и считал. Вот

– «Дворянская»… 1,2,3,… 98… Девяносто восемь домов! А из них двадцать восемь без окон, без крыш, без дверей, – это полумертвецы, это – еще умирающие. А вот и настоящие покойники. Их целых восемь. Эти уничтожены дотла, до основания,

– стерты. И такой же искалеченной и разбитой понурилась и обвисла «Зеленая». И еще тоскливей, еще страшнее «Шильдеровская». А когда-то она цвела, она росла, она франтила!..

Какой пустынной стала «Шоссейная»! Я насчитал и здесь: 110… Сто десять разрушенных, расколоченных, развороченных домов… Погост. Ничего не осталось и от точного, вычерченного интендантского городка, – ни-че-го!

Куда девался грохот фабрик, неугомонный заводской гул? Примолкли и заводы. Теперь их три. Это все, что осталось от прежних 9…

И т. д. И т. д. Все то же. Все – одинаково. Повсюду прошла смерть.

Везде опустошенность, скорбь и гибель. Солнце закатилось. Ощерилась ночь»[20].

Об опустошенности, запустении Двинска, как и латгальских, а также задвинских, земгальских усадеб, пишут все.

Юрий Галич (Гончаренко), русский генерал и поэт, покончивший с собой в Риге в 1940 г., после вступления советских войск в Латвию, в очерке 1924 г. пишет о Двинске и его окрестностях то же, что и Пильский:

«Динабург – Двинск – сегодня Даугавпилс…

Воистину многострадальный город. Германская война; потом большевики, поляки – все приложило руку, громило, калечило, уничтожало, пытаясь овладеть этим серьезным стратегическим узлом. Нанесенные раны еще не затянулись. Кое-где еще зияют впадины разрушенных домов, чернеют выбитые щели, пустынны улицы, лавчонки, магазины, ряды, заборы, пустыри. Наседка с выводком копошится в песке. Костельный сквер, старуха-нищенка в лохмотьях у ворот <…>. Сейчас здесь мерзость запустения и смертная тоска»[21].

И в описаниях латгальских усадеб благополучное прошлое противопоставляется мучительному современному:

«Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.

Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.

Когда-то здесь текла привольная барская жизнь»[22].

Очередной раз Двинск отошел к другому государству – к Латвийской республике. Новый статус города был закреплен его переименованием в Даугавпилс. Двинск надломила не только война. Во-первых, в результате происшедших событий была разрушена сложившаяся в конце XIX – начале XX века двинская экономическая система. Ориентированный на Восток, бросавший вызов губернскому Витебску, город был отъединен от Востока государственной границей, благодаря чему утратил не только рынок, но и значение крупного железнодорожного узла.

Во-вторых, произошли значительные демографические изменения. Не только резко сократилось население, но и изменился его этнический состав, точнее, пропорциональная структура. За двадцать лет первой Латвийской республики по сравнению с 1918 г. население выросло более чем вдвое: в 1935 г., по последней переписи той эпохи, в городе проживало 45 тысяч человек, но по сравнению с 1913 г. население уменьшилось в два с половиной раза. Из 45 тысяч 11 тысяч, т. е. 25 %, составляли евреи, 8100, т. е. 18 %, – русские, и это означало, что Даугавпилс за короткое время перестал быть еврейско-русским городом, каким он был в предвоенный год. Впервые за всю историю существования города латышское население стало самым крупным национальным образованием – 15300 человек, т. е. 34%[23].

Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск)

«Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово "ели" присутствует в слове "Карелия"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.

При всем различии понятий «Русский Север», «Олонецкая губерния» и «Карелия» нельзя отрицать сходства и преемственности в их восприятии и изображении. В первую очередь это относится к природной символике.

Начало художественного воплощения «карельской темы» положено М. В.Ломоносовым (фрагмент из поэмы «Петр Великий»), Г. Р.Державиным (ода «Водопад») и Ф.Н.Глинкой (поэмы «Карелия» и «Дева карельских лесов»). Их произведения, вместе взятые, содержат почти все основные компоненты интересующего нас локального текста, хотя и реализуют принципы разных литературных систем. Точкой отсчета стала Державинекая ода (сам Державин для Олонии = Карелии – знаковая личность), благодаря которой Кивач превратился в эмблему края, постоянно воспеваемую стихотворцами. Ф.Н. Глинка сразу же использовал его как символ Карелии и самой природы:

О, счастье жизни сей волнистой!

Где ты – в чертоге ль богача,

В обетах роскоши нечистой,

Или в Карелии лесистой

Под вечным шумом Кивача?..

Характерна антиномичность восприятия северной природы: «Как хорош родимый север, хоть порой суров он» (Леа Хело). Север «мрачен» и красив, пугающ и полезен для человека (у Ломоносова: «Блестят из мрачных мест сокровищей лучи»), О карельском лесе, например, поэт высказывается так:

Он столько раз бывал нам в бурю кровом,

Его закон суров, но справедлив.

Он с нами был то мягким, то суровым,

То разговорчив был, то молчалив

(Т. Сумманен, пер. А. Кушнера)

В философском плане это идея единства самого мироздания:

Здесь меж начал несовместимых

Вы сможете увидеть что угодно.

И это наших сил первоисточник

(Я. Ругоев, «Сказание о карельской земле», пер. Ю. Линника).

«Суровость» края тождественна твердости, неподвижности (камень, скалы), холоду; разрушительности и всесильности водной стихии (см. описания бури на Ладоге у Ломоносова, северной бури и водопада у Глинки). В сюжетном отношении такое представление дает возможность для создания коллизии «преодоления» жизнью – смерти, человеком – природы. На языке природных образов эта идея выражена в мотиве противоборства дерева и камня:

Шумит сосна колючими ветвями,

Ее по пояс вьюги замели…

Ей надо камень расколоть корнями,

Чтоб дотянуться ими до земли.

И все они, несхожие друг с другом,

Растут, стирая камень в порошок <…>

(А. Титов)

Сосна гранит ломает,

Она – каменолом,

Потом стрелой взлетает

Туда, где ходит гром.

(А. Прокофьев, из карельского цикла)

Как известно, за северянами (принадлежащими к разным этносам) закреплен стереотип «борцов с природой», ее «победителей»:

<...> живут здесь покорители порогов,

Суровый, как и жизнь сама, народ.

Грудь – широка. В плечах – сажень косая.

Похож он на могучую сосну <…>

(Э. Виртанен, пер. Р. Такала)

В этой связи актуализируются понятия «труда», равнозначного самой жизни, и «трудолюбия». Они оказались прочно спаянными с образом жителя севера, а особенно – карела. Приведем в пример строки, более формульные, чем поэтические:

Меж валунов и пней горелых

Из года в год,

Из века в век

Растили трудный хлеб карелы.

(И. Симаненков)

В советское время во многих учреждениях, школах республики висел плакат с высказыванием В.И.Ленина (истинным или приписываемым): «Карелы – народ трудолюбивый. Я верю в их будущее». Высказывание, естественно, фольклоризовалось и употреблялось с различными оттенками иронии.

Отождествление этнических и субэтнических образов с природными – явление универсальное, и мы лишь проиллюстрируем его:

Но сильным людям не страшен бег

Крутых и быстрых карельских рек.

Вода коварна и глубока.

Наметан глаз и тверда рука.

Кто родился у реки такой,

Тот перенял ее непокой.

(Р. Такала)

А море ревело, а море гудело,

Как будто и свету конец!

Суровое дело, поморское дело —

Для самых отважных сердец.

(Б. Шмидт)

В контексте известной идеологической ситуации мотив противостояния человека природе оказался очень уместен, поэтому в литературе Карелии и о Карелии 1930 – 1960-х годов «преобразовательная» тема зазвучала особенно мощно и полифонично. При этом сохранялась локальная топика. «Водопад» = порожистая река – наилучший объект для преодоления, и в советской литературе Карелии самой романтизированной оказалась профессия сплавщика:

Пусть древний водопад ревет,

Косматый, в белопенных брызгах,

Река о сплавщиках поет —

О людях мужества и риска.

(Б. Шмидт)

Пороги. Здесь брызги стоят, как дым,

Покрыта река волнами.

Чтоб нам не застрять с бревном своим,

Мы в радуге брызг на камнях стоим,

Толкаем бревно баграми <…>

Но мы – победители! Не возьмут

Нас буйные злые волны.

(Т. Гуттари, пер. Н. Чуковского)

Символом преобразовательной деятельности человека стал Беломорско-Балтийский канал. Для некоторых людей старшего поколения он и сегодня входит в ассоциативный ряд со словом «Карелия». У М. М. Пришвина в повести «Осударева дорога» строительство ББК отождествляется с деянием культурного героя: человек «взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе» (Пришвин 1970,255).

В литературе и массовом сознании последних десятилетий происходит смещение культурной парадигмы, и «текст природы» переориентируется. Если воспользоваться образами державинской оды, можно сказать, что карельская природа предстает не как водопад – величественная стихия, то подвластная, то неподвластная человеку, – а, скорее, как Суна в ее тихом течении, вливающая свои воды «в светлый сонм Онеги». Согласно ассоциациям наших информантов, Карелия – «снежная сказка леса, грусть золотой осени»; «образ спокойной, несуетливой, тихой жизни»; «чистый воздух, небо»; «первозданная, тихая красота»; «что-то естественное – природа, красота, чистота, спокойствие»; она – «радующая душу и успокаивающая сердце» и т. п. (все ответы принадлежат молодым людям 17–20 лет).

Идеализация «естественности» роднит современное восприятие Карелии с романтической традицией. Именно такое отношение к ней сформировалось и в финляндской литературе XIX века (см.: Карху 1962, 21–22). Многие черты современного образа Карелии как будто заданы строками одноименной поэмы Ф. Н. Глинки: «Пуста в Кареле сторона, // Безмолвны севера поляны…».

«Заповедность» (как в отношении пространства, так и времени) – основной признак края, и почти все типовые образы конкретизируют это представление. По ассоциациям информантов, Карелия – «земля, которая отделена от нашего мира, планеты»; «особый мир» «вдалеке от цивилизованного мира»; «далекая и глухая деревня, в которой медленно, но по-своему протекает жизнь»; «маленький красивый уголок, окруженный озером; там тихо, спокойно». Показывая Петрозаводск, экскурсоводы и сами горожане говорят о нем как об острове: с одной стороны озеро, с трех сторон окружен лесами. По топографическим и всем прочим приметам, Карелия – хрестоматийный пример российской провинции с ее специфическими чертами.

Топографические образы Карелии – «остров» и «берег». Дело не только в том, что все ее сакральные символы расположены на островах (об этой особенности мифологической географии Русского Севера см.: Теребихин 1993,29–45). Отгороженность, «неотмирность» делают Карелию «маленькой сказочной страной» (выражение информанта), несмотря на реальное географическое положение и размеры территории. Административный статус, этническая ситуация способствуют, со своей стороны, восприятию Карелии не просто как «края» или «местности», но как «страны» или «царства» (как писали о ней, например, Пришвин или финляндский автор Л. Ханникайнен).

Берег озера – самая характерная карельская картина, будь то прибрежные валуны, набережная Онежского озера в Петрозаводске или «стройных коричневых сосен толпа на речном берегу» (Г. Кикинов).

Обобщенно говоря, Карелия – «страна у великой земли на краю» (Т. Гуттари). Это и реально пограничная территория, так что «граница» – весьма частый образ в литературе. «Пограничность» в ее специфическом качестве лучше всего выражена в стихах финноязычных карельских поэтов, например, у Т. Сумманена:

…А там лежат такие же холмы,

Лесное озеро, в гранит закованное.

Страна глядится из сосновой тьмы,

Чужая, и родная, и знакомая.

(пер. Б. Окуджавы)

То же в пер. А. Щербакова:

Лес стоит на сопках, как стена,

тихие озера окружая.

Вот граница.

А за ней страна,

не моя

и все же не чужая.

«Финская» и/или «финляндская» тема привносит в образ Карелии идеи размывания границ и взаимообратимости «своего» и «чужого»:

Ну, вот валун на валуне.

Сосна на валуне.

И по душе такое мне

На финской стороне <…>

Но и у нас такая есть суровая краса,

Как будто знак мне или весть

Дают о ней леса.

(А. Прокофьев)

<...> И повернувшись в сторону Суоми,

Впервые вдруг с недоброю душой

О ней подумал он не как о доме,

А как о чьей-то родине чужой.

(М. Тарасов, «Финский боцман»)

Идея «своего» в «чужом» и наоборот сопряжена с этнической образностью и реализуется в очерково-бытописательской литературе. «Кому же жить в этом мрачном краю леса, воды и камня, – писал М. М. Пришвин, – среди угрюмых елей и мертвых богатств золота и серебра? Казалось бы, что тихие, молчаливые, невзрачные финны более других народов могли бы примириться с этой жестокой средой, приютиться где-нибудь между озерами, скалами, лесами и медленно, упорно, молчаливо приспособлять себя к природе и природу к себе. Но финну жить здесь не пришлось, его место заняли славяне» (Пришвин 1970, 35–36). Эта тема развивается и в современном устном дискурсе: рассуждениях о том, что русскому человеку «трудно любить» Карелию, природа которой не соответствует его «национальному характеру», в отличие от карела и финна. Еще А. Ф. Гильфердинг заметил, что «здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно представить жизнь русского человека» (Гильфердинг 1949, 21). В согласии с этой идеей существует представление о «севернорусском» человеке, который совмещает в себе «скандинавские» и «славянские» признаки.

Всем, кто хоть немного знаком с культурой Русского Севера, хорошо известны постоянно цитируемые характеристики жителей Олонецкой губернии, данные П. Н. Рыбниковым, А. Ф. Гильфердингом и другими исследователями края. «Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, – отмечал Гильфердинг; – он поражает путешественника столько своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти» (Гильфердинг 1949, 21). Некое предельное для «среднего» русского человека проявление известных свойств закрепляется за северянином. По физической и нравственной силе он близок образу сибиряка, хотя и более его наделяется признаками «культурности», «воспитанности». В поэме Глинки северный крестьянин «был тверд душою, с холодной, умной головою и сократическим челом». К. К. Случевский писал о поморах: «Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них!» (1988,359).

Некая маргинальность присуща этническому образу карела (в том числе автостереотипу). Отмечается, что «по языку» они близки к финнам, а «по вере» – православные; северные карелы ближе к финнам, олонецкие – к русским и т. д. Они всегда перед выбором: сохранить «свое» или принять «чужое». Образу карела постоянно сопутствует идея «вымирания». В былинах за «корелой» закреплен эпитет «упрямая». Данное свойство отсылает к представлениям о «твердости», «неподвижности» и в этом смысле «нежизненности».

В «антропологическом» образе Карелии нельзя не отметить одну повторяющуюся в массовых ассоциациях черту: «Страна унылых лиц,<...> тут вообще никто ни с кем не общается» (жительница Петрозаводска, переехавшая из Вологды более 20 лет назад); «Нигде я не встречал столько мрачных лиц. Меня поразило, что здесь никто не улыбается» (мнение москвича); «Холодные люди; хоть и красивые, но всегда с угрюмыми лицами»; «Люди здесь грустные, всегда задумчивые» (высказывания местных уроженцев). Сравним у Случевского:

В нем <в крае. – И. Р.> угрюмые люди – поморы толкутся,

Призываются к жизни на краткие дни,

Не дано им ни мыслью, ни чувством проснуться.

Уж не этим ли счастливы в жизни они?

Персонифицированный образ Карелии – «холодная красавица»; «девушка, которая сидит на голых скалах» и т. п. Мифологические коннотации очевидны.

В литературных текстах рядом с эпитетом «унылый» («Песню пел карел уныло», – первая строка поэмы о карелах И. Кутасова) часто повторяется «задумчивый»:

Здесь, может быть, задумчивый карел,

О доле горькой складывая песни,

На водопад стремительный смотрел,

Мечтал о Сампо —

Мельнице чудесной.

(А. Титов)

Или в цитировавшемся уже стихотворении Т. Гуттари:

Страна у великой земли на краю,

Ты девой задумчивой в песню мою

Вошла и ведешь за собою.

«Мечтательность» и «задумчивость» неотъемлемо характеризуют карельского жителя. Повесть местного автора А. Шихова называется «Задумчивый парень из Петрозаводска». О таковом поется в фольклорной туристской песне 1970-х годов:

Слова этой песни любовью согреты,

Задумчивый парень ее напевал <…>

Это качество, указывая на неявную внутреннюю жизнь человека, вписывается в систему противопоставлений «внешнее/ внутреннее» и «видимое/сущее», актуализированных в «карельском тексте» (внешняя неказистость, скромность при внутренней наполненности). Устами героини поэмы Ф. Н. Глинка замечает: «Ив этоймнимой пустоте все попно». Ъ письмек А. С. Пушкину поэт выразил идею прямо: «Приемлю смелость<...> препроводить к Вам мою «Карелию», – произведение лесное и горно-каменное. Наши критики читают глазами то, что написано от души: но Вы, которому давалась и природа внешняя со всем великолепием своего разнообразиям природа внутренняя человека с ее священной таинственностью, Вы, может быть, заметите в Карелии чувствования, незаметные другим или другими пренебрегаемые» (Базанов 1945,42).

Природный символ той же идеи – карельская береза, дерево, внешне некрасивое, низкорослое и кривое, но с ценнейшей древесиной. Постоянно декларируемая и в устном дискурсе, и в литературных текстах «скромность» жителя Карелии и собственно карела фактически утверждает высокую степень проявления невидимой и потому сакрализуемой жизни духа.

Карелия предстает краем потаенного знания, колдовства, сказочности. Слова «загадка», «тайна», «сказка», «завораживающая красота» и т. п. отмечают еще одну грань ее восприятия. У русских до сих пор карелы считаются колдунами, как у карелов – саамы и финны. Карельские колдуны были и остаются объектом этнографического интереса.

Колдовское начало присуще и состояниям природы. В первую очередь, «загадка северной природы – свет очарованных ночей» (Б. Шмидт). Соединяя несоединимое, белая ночь представляет «естественно» – фантастический образ:

Удивительна и бела, о Север,

Твоя колдовская тихая ночь.

(Т. Сумманен)

«Свет» – такой же символ севера и Карелии, как леса, озера, скалы. Не случайно в колористической гамме преобладают светлые, пастельные тона или «белое», «серебряное» (в предельном случае – «чистота»): «голубое озеро», «серый цвет», «нежно-розовый закат», «мягкие пастельные краски», «тусклое карельское солнышко», «леса, подернутые дымкой», а чаще всего – «зелено-голубой цвет».

Скромности красок на языке эмоций соответствуют «чувство хрупкости, боязни дотронуться»; «нежность»; «грусть». Столь же неявной выраженностью отличаются движения в природе: «веточки березы дрожат на ветерке»; «рябь на воде»; «блики»; «мягкое дуновение ветра», – и звуки: «шелест листвы»; «в вершинах елей шумят ветры», «пение птиц».

Все стремится к «глади» и «тишине». Если можно в одной картине выразить образ-состояние человека, он будет таким: «Летним вечером стою на берегу озера и смотрю на закат». Восприятие карельского края исключительно созерцательно и эмблематично. Отдельные информанты пожелали лучше нарисовать свое видение Карелии, чем изложить. Одна из них (преподаватель литературы) заметила: «Перед глазами сразу возникает картинка, такая заставка – что-то голубое и зеленое», – и показала, как располагаются цвета.

Типичные поэтические образы группируются вокруг мифологем (метафор) «молчания», «сна», «окаменения»:

И облако застыло недвижимо,

И вдруг окаменели острова.

Я онемел, безмолвием томимый,

Я тоже ожидаю волшебства.

(Б. Шмидт)

Преобладание водно-озерной символики делает Карелию Зазеркальем, в котором вода и твердь, небо и земля легко меняются местами, создают систему взаимных отражений. Метафора «озёра – глаза (зеркала, окна)» настолько употребительна в карельской лирике, что давно стала общим местом.

«Зазеркальные» образы встречаем уже у Ф. Глинки:

По Суне плыли наши челны,

Под нами стлались небеса,

И опрокинулися в волны

Уединенные леса;

Явилась – зеркало страны —

Новорожденная Онега!

Ничто не движется, безлюдный берег спит,

И волны тихие смешались с небесами.

У поэтов XX века:

Солнце сверкало, и небо синело,

И в озерке отражалось.

Ласточка в воду ступила несмело

И с синевою смешалась.

(Я. Виртанен, пер. М. Тарасова)

Хочу я увидеть землю

Глазами твоих озер <…>

И звезды блестят в ресницах

Несчетных озер твоих.

(А. Прокофьев)

С высот обрывистой Мансельги

Стекает зелень

В синь озер.

(А. Титов)

Вот озеро. <...>

В него лесные смотрятся массивы,

В нем – облака и солнце!

И оно,

Пожалуй, потому-то и красиво,

Что все вот это в нем отражено.

(В. Морозов)

В песне – всенародном символе Карелии те же образы «озер-глаз» и «опрокинутого» мира: «Остроконечных елей ресницы // Над голубыми глазами озер»; «И не понять, то ли небо в озера упало,// И не понять, то ли озеро в небе плывет». В другом шлягере: «Плещет, плещет море-Онего, II По волнам плыть, словно по небу».

Образ используется в разных контекстах:

Но если враг к границе выйдет,

Сумеет обойти дозор,

Сама земля его увидит

Глазами тысячи озер

(М. Тарасов)

Еще один «сквозной» символ в лирике Карелии – «песенное» дерево («звенящие сосны», «певучая сосна», «песенный бор» и т. п.). Известные мифологические коннотации, связанные с этим образом, опосредованы отождествлением его с «сосной Леннрота», мемориальным деревом, под которым, по преданию, были записаны руны «Калевалы».

Карелия – «песенный край». «Пение», «песни» деревьев и людей многообразно включены в поэтическую образность, и этот голос жизни создает необходимый противовес символике «молчания», «сна», «немоты». «Поющая сосна» воплощает собой единение «текста природы» и «текста культуры» в образе Карелии:

И сквозь сосновый звон и гул

Мне мнится:

Старый Вяйнемейнен

Чудесно руну затянул.

И тихо, тихо тронув струны,

Ее выводит в те края,

Где ходят волны, где буруны,

Где ты,

Карелия моя!

(А. Прокофьев)

«Этнографизм» – свойство любого провинциального текста, но применительно к Карелии он проявился в высшей степени. Для того, чтобы конкретизировать этот тезис, потребовалось бы изложить почти всю историю отечественной этнографии и особенно фольклористики, а в значительной мере – и финляндской.

Традиция бытописания окраинных «задвенных углов» с самых первых шагов была связана с Олонецкой губернией, а «художественное краеведение» начато Ф.Н. Глинкой, соединившим поэзию с этнографическим комментарием. «Дикая страна» Карелия (Глинка) – это «свобода и глушь» (Гильфердинг), «край непуганых птиц и нехоженых троп» (Пришвин), «настоящий языческий уголок» (М. А. Круковский) и т. д. В XIX веке утвердилась репутация: «Олонецкий край почти единственный, где можно услышать настоящий народный русский язык, встретить древние костюмы и даже самый тип прежнего великоросса» (Круковский; цит. по: Панкратов 1989,134).

В представлении современных соотечественников «Карелия» означает: «русская старина, культура, живопись»; «народ, сохранивший национальные праздники, обряды, гадания, песни, сказки, былины и язык»; «многочисленные деревушки», которые «дышат стариной, ведь там прожило не одно поколение»; «большой карельский деревенский дом, где все под одной крышей»; «древность»; «дом, сделанный без единого гвоздя, баня»; «церквушки, часовни, соборы». А еще у наших информантов она ассоциируется с национальной карельской едой – калитками, рыбником, ряпушкой; собиранием грибов и ягод, рыбалкой и лыжными прогулками.

Городских реалий карельский текст почти не содержит; исключения – имя Петрозаводска, его набережная, фонтаны, Круглая (историческая) площадь. Впрочем, по нашим предварительным материалам, «городом» в карельском пространстве полноправно считается только Петрозаводск.

Из произведений профессионального искусства в ассоциативный ряд входят живопись Т. Юфы (имя которой в разговоре о Карелии за пределами ее возникает сразу вслед за «Кижами»), картины С. Юнтунена, иллюстрации к «Калевале» и музыка Г. Синисало (адажио из балета «Сампо», используемое, в частности, как музыкальная заставка программы карельского телевидения).

В эмблематику края входят Кижи, Валаам, Соловки. Созданные в 1951 г., Кижи во второй половине XX века стали не просто главным символом Карелии, но нередко тем единственным, что знают о ней вообще. Избранные стихи о Кижах составили сборник (Сказ о Кижах, 1989), знакомство с которым убеждает, что предание о мастере Несторе – самый популярный фольклорный сюжет, освоенный литературой.

Современной вариацией «этнографической» темы является «туристская», с ее ориентацией на экзотику, природные и культурные достопримечательности и сугубо внешней точкой зрения. В этом отношении Карелия также освоена, причем и фольклором, и литературой. К образцам принадлежат и «Долго будет Карелия сниться», и непритязательные самодеятельные песни типа: «В Карелии где-то палатка стояла…»

И, наконец (а, может быть, в первую очередь), от понятия «Карелия» неотделимо фольклорное начало. Она – «Исландия русского эпоса» и фактически родина русской фольклористики, олицетворяемой знаменитыми именами собирателей. Для американки-филолога Карелия – «это былины». Говоря словами поэта П. Шубина, здесь «все – на века в былинной дымке», и даже деревья – «лирическая береза, эпическая сосна» (Б. Шмидт).

У отдельных районов свои фольклорные символы, равноправные с природными:

Калевалы – руны,

Пудожа – былины,

Ладоги – буруны,

Олонца – равнины.

Край мой белоснежный!

Ветер ветру вторит

Песни Заонежья,

Сказки Беломорья.

(Б. Шмидт)

(С точки зрения фольклориста, этот ряд никаких возражений не вызывает).

Карелия – «страна «Калевалы», мотивами и образами которой пронизана вся культура. Север республики называют «Похъелой», «царством Лоухи». «Кантеле», «Сампо», «Калевала», «Похъела», «Айно», «Илмаринен» перевоплотились не только в художественных текстах, музыкальной и живописно-графической символике, но стали названиями ансамблей, клубов, кинотеатров, гостиниц, торговых точек и учреждений общепита.

В литературе использование так называемой «калевальской метрики» – поэтический знак, демонстрирующий принадлежность произведения к «карельской теме». Реальным «знаковым» персонажам: сказителям, рунопевцам, вопленицам, сказочникам посвящено немало стихов, повестей, очерков и другой литературной продукции. И. А. Федосова, Т. Г. Рябинин, А. Перттунен – почти такие же символы края, как Кижский собор, песня про Карелию, изображение Вяйнемейнена, играющего на кантеле, сочетание зеленого с голубым и водопад Кивач.

Библиография

Базанов В. Г.: 1945, Карельские поэмы Федора Глинки, Петрозаводск.

Гильфердинг А. Ф.: 1949, Онежские былины, записанные А. Ф. Гилъфердингом летом 1871 года, Изд. 4-е, Москва – Ленинград, т. 1.

Карху Э. Г.: 1962, «Карельская тема» в творчестве финляндских и советских писателей, Вопросы литературы и народного творчества: Труды Карельского филиала АН СССР, Петрозаводск, вып. 35.

Панкратов С. А.: 1989, В краю «Калевалы»: Сборник, Сост. С. А. Панкратов, Москва.

Пришвин М. М.: 1970, В краю непуганых птиц; Осударева дорога, Петрозаводск.

Случевский К. К.: 1988, Стихотворения; Поэмы; Проза, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера. (Религиозно-мифологическое пространство севернорусской культуры), Архангельск.

А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург)

«Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля

История города Богородицка во многом типична для русского провинциального города XVIII столетия. Поселение на этом месте возникло еще в XVII веке. В 1773 г., в соответствии с указом 1763 г. «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», началась перепланировка Богородицка, но, как это часто бывало, перестройка старого поселения в соответствии с регулярным планом оказалась невозможной, и поэтому планомерное строительство нового города (а статус города Богородицк окончательно получил только в 1777 г.) велось рядом со старым, в стороне. Подобная судьба вполне характерна для старых русских «городовых поселений» (см.: Клубкова, Клубков 2000, 24–25). Но случай Богородицка в некотором смысле и уникален. Дело в том, что в 1763 г. земли на реке Упёрте были приобретены Екатериной II, и Богородицк оказался в числе собственных Ея Императорского Величества волостей. На месте Богородицкой крепости XVII века, оставшейся в стороне от строящегося нового города, в том же 1773 г. началось строительство архитектурного ансамбля Богородицкого дворца. Проект ансамбля, включавшего, кроме дворца, церковь и колокольню, был разработан архитектором И. Е. Сатаровым[37]. Заказчицей выступала сама императрица, а предназначался дворец для ее незаконнорожденного сына А. Г. Бобринского (1762–1813). Впрочем, в частное владение Бобринскому эти земли были переданы только после смерти Екатерины.

Одновременность строительства дворца и города привела к тому, что дворец стал центром нового Богородицка: радиально расположенные улицы, названные по именам членов императорской фамилии, сходились в одной точке Екатерининского зала дворца. Такимобразом, архитектурный план оказался неразрывно связан с собственно градостроительным, а город неотделим от дворца. Этот план был, вероятно, предложен А. Т. Болотовым, который с 1776 по 1796 г. служил управляющим Богородицкой Ея Императорского Величества волостью[38]. В середине 1780-х гг. по проекту Болотова вокруг дворца был разбит пейзажный парк, один из крупнейших в России.

Находясь во владении Бобринских, дворец постоянно ремонтировался и содержался в хорошем состоянии, оставаясь центром и украшением Богородицка. В 1875 г. к нему были сделаны северная и южная пристройки. Но после 1917 г. началось его постепенное разрушение, хотя с 1918 г. в нескольких дворцовых залах действовал музей. В годы гражданской войны во дворце размещались красноармейские части, и уже в 1925 г. было признано, что дворец находится в аварийном состоянии. Музей был окончательно закрыт, а парк практически уничтожен. В 1929 г. были взорваны флигеля и колокольня. Дворец от подобной участи спасла деятельность городского врача И. П.Белкина[39], по настоянию которого в 1934 г. во дворце был открыт санаторий «Красный шахтер». Церковь с 1930 г. использовалась как склад. В декабре 1941 г. дворец был взорван отступающими немецкими войсками. В 1960-е годы местными органами власти было принято решение об окончательном уничтожении дворцовых руин, ставших опасными для жизни горожан. Группа энтузиастов, во главе с местным учителем и художником (членом Союза художников РСФСР) П. А. Кобяковым, выступила в центральной печати с предложением восстановить дворцово-парковый ансамбль (см.: Кобяков 1965,1), после чего Комиссией Министерства культуры СССР было запрещено уничтожение остатков дворца, а в 1968 г. республиканское Министерство культуры выделило 15 тыс. руб. на консервацию дворцовых развалин. С этого момента началось восстановление комплекса, которое велось преимущественно силами тех же энтузиастов. Общая сумма, выделенная на реставрацию Всероссийским обществом охраны памятников истории и культуры, составила всего 5 млн. руб. Иных источников финансирования не было, если не считать постоянной поддержки богородицких и тульских предприятий, которые помогали материалом и рабочей силой, и активного участия в строительстве жителей Богородицка. Постоянно на восстановлении дворцового комплекса работало не более 15 человек[40]. Первым было отреставрировано наименее поврежденное здание волостного училища. В нем уже в 1969 г. была открыта библиотека искусств, а в 1971 г. – детская художественная школа. В 1973 г. было закончено восстановление дворца. Колокольня была отстроена по фотографиям в первой половине 1970-х гг. С начала 1970-х г. ведутся работы по возрождению парка (до сих пор не законченные). В 1975 г., в 190-летнюю годовщину со дня закладки парка, решением исполкома Богородицкого горсовета парку было присвоено имя А. Т. Болотова. Наконец, в том же 1975 г. было принято решение о создании «Богородицкого дворца-музея и парка», который был открыт в 1988 г. как филиал Тульского областного художественного музея. Дворец, Казанская церковь и здание волостного училища включены в «Перечень объектов исторического и культурного наследия федерального значения»[41].

История восстановления Богородицкого дворцово-парково-го ансамбля несомненно представляет собой уникальный случай реставрации памятника архитектуры почти исключительно силами местного населения. Поэтому неудивительно, что события в Богородицке неоднократно оказывались в центре внимания средств массовой информации, как местных, так и столичных.

Вместе с тем, история восстановления Богородицкого дворца послужила основой не только для газетных публикаций, но и для документальной повести тульского писателя Владимира Лазарева (см.: Лазарев 1987). Для автора повести важна «нестоличность» этих событий, оппозиция столица/провинция является для него доминантной. Произведение Лазарева представляет несомненный интерес для исследователя провинциальной культуры и позволяет выявить некоторые стереотипы провинциальности. Но прежде чем приступить к их анализу, необходимо рассмотреть поэтику данного текста, в котором использованы некоторые модернистские приемы[42], несмотря на общую приверженность традициям реалистической литературы (отчасти, впрочем, продиктованную требованиями заявленного документального жанра). Кроме того, может быть интересным сопоставление текста этой повести с газетными заметками, ибо это позволит увидеть разницу в отражении одних и тех же событий в художественном и публицистическом дискурсах [для сравнения был выбран большой (в 4-х частях) очерк Натальи Павловой, опубликованный в газете «Комсомольская правда» в январе – феврале 1973 г.; см.: Павлова 1973а—г].

Повесть Лазарева «Возрождение в Богородицке» (в журнальном варианте «Всем миром») имеет два плана повествования. Рассказ о событиях современности перемежается экскурсами в прошлое, которые представляют собой вольный пересказ отдельных эпизодов из жизни богородицкого управителя Болотова. Интересно отметить, что герои «современной» части носят в тексте вымышленные фамилии, хотя прототипы большинства из них легко восстановимы (в данной статье они будут указываться в квадратных скобках), тогда как в «исторической» части автор следует за своим предшественником Болотовым и называет настоящие имена действующих лиц, большая часть из которых – исторические (Екатерина II, Н. И. Новиков и т. д.). Это позволяет Лазареву подтверждать «художественную» правду настоящего «исторической» достоверностью прошлого (которое, в действительности, не менее «художественно», к тому же основано на мемуарных свидетельствах частного человека).

Лазарев начинает рассказ о Богородицке с утверждения его типичности как российского провинциального города, одновременно подчеркивая его исключительность, что, как было сказано выше, представляется исторически корректным. По мнению Лазарева, Богородицк – город «вполне обыкновенный» (Лазарев 1987,7), но «… огромный пруд с правильной и красивой набережной, висячий, узкий, как цепочка, деревянный мост, перекинутый через пруд, холм и городской парк на другой стороне, раскинувшийся широко и мощно, придавали городку неповторимую прелесть» (Лазарев 1987, 7). Следует отметить, что подобное представление о Богородицке как городе типичном, но, вместе с тем, уникальном, отражено и в статье Павловой (ср.: Разумова 2000, 295–296). Она называет Богородицк обычным провинциальным городом, «маленьким, уютным, старинным». Но это и «… родовитая древняя российская провинция, как с гордостью уточняют богородчане» (Павлова 19736). Автор газетной публикации подчеркивает, что наличие в городе зримого свидетельства его богатого исторического прошлого – остатков дворца и парка – заставляет жителей осознавать исключительность своего города и иначе, внимательнее, относиться к нему. Павлова пересказывает свой разговор с 19-летним жителем Богородицка Виктором. Виктор противопоставляет отношение к городу коренных жителей и «наезжих», которые <...> мечутся по земле, будто место себе не находят»: «Вот, – указал

Витя в сторону пруда, где мужчина трудолюбиво волок из воды корягу, – сразу видно: местный. У наезжего душа вокзальная. А местные вокруг себя прибираются, и не потому, чтоб субботник – из самоуважения…» (Павлова 19736). Именно коренные жители осознают «индивидуальный культурный облик» (Павлова 1973в) своего города. Лазарев также подчеркивает, что событие «значения всероссийского» имеет «корневое свойство» (Лазарев 1987,5). Внимательное и заботливое отношение к тому, что их окружает, особенно свойственно людям, которые еще помнят довоенный Богородицк, то есть тем, в ком «чувство красоты» зародилось <...> незапамятно давно при виде строгих, легких, неуловимо точных очертаний богородицкого дворца» (Лазарев 1987,10). Даже у первого секретаря горкома партии Покровского [П. А. Бродовский], который в силу занимаемой должности первоначально выступает противником восстановления дворца, появляется <...> незаметное на сторонний глаз, но, возможно, даже сильное желание вновь увидеть давнее чудо и украшение этих мест» (Лазарев 1987,18).

Исключительность города и его жителей определила и исключительность события, которое Павлова называет «богородицким чудом» (Павлова 19736)[43]. И исключительность эта – не только в особенностях и масштабе замысла, которому «ленинградцы позавидуют»[44] (Павлова 1973в), но, главным образом, в том, как этот замысел был реализован. В основе деятельности жителей города лежит чистый энтузиазм. Возрождение дворца воспринимается как «сокровенное» дело (Лазарев 1987,22): «Люди по отношению к этой стройке будто дали зарок совести» (Павлова 1973 г). Поэтому основное чувство участников – радость от «общего желанного дела» (Лазарев 1987,20): «Многие отчего-то испытывают счастливое чувство, узнавая, что не по корысти и не для себя соединились люди на великий труд» (Павлова 1973 г).

Вместе с тем, для описания богородицкого начинания используются военные метафоры. Герою повести Лазарева Перелогову [П. А. Кобяков] кажется, что он «присутствует при каком-то сражении» (Лазарев 1987, 22)[45], Павлова пишет, что судьба дворца зависела от того, «кто первым добежит до запального шнура» (Павлова 19736) – саперы или Кобяков. «Противником» в этом сражении выступают властные структуры, принявшие решение взорвать стены дворца. Им противопоставляется добрая воля жителей города. Поэтому очень важна внеидеологичность, неофициальность происходящего в Богородицке. О первом субботнике Лазарев пишет: «Ни буфета, ни музыки, ни транспарантов не было. Сход был, так сказать, полусамодеятельный» (Лазарев 1987,20). Такой энтузиазм расценивается как истинный патриотизм[46] и как возрождение традиционной и присущей русскому менталитету склонностиксовместному труду, «чувства артельности», «свойственного русским людям» (Лазарев 1987, 24): ««Мир поднялся», – так говорили об этом в старину. На строительство дворцашли семьями, учреждениями, улицами. Нет, говорят, в Богородицке старика, мальчишки, юноши, кто бы ни пришел сюда» (Павлова 19736)[47].

Таким образом, исторически обусловленная исключительность города привела к тому, что для большинства горожан участие в происходящих там исключительных событиях оказалось органичным. Лазарев последовательно и на разных уровнях текста проводит мысль об неповторимом облике Богородицка, который, в свою очередь, формирует особую породу людей.

Богородицк, в изображении Лазарева, характеризуется особым хронотопом. Это замкнутое пространство, удаленное от всех «столиц» (Москвы, Петербурга—Ленинграда и Тулы). Пространственная изолированность приводит к тому, что герои повести ощущают и культурную изоляцию. Их неизменно удивляет, когда столичные жители демонстрируют осведомленность в их делах: «Перелогову казалось, что подробности этой мало кого занимающей истории только они в Богородицке как следует и знают, и больше всего он сам, затеявший, как многие считали, это гиблое дело» (Лазарев 1987,103). Другой герой, более молодой, слушая столичного экскурсовода, задается вопросом: «Откуда он это все знает? И про Болотова нашего знает» (Лазарев 1987, 107). Такая ситуация осмысляется как сложившаяся исторически и заставляет ввести иную систему координат.

Возвращаясь в XVIII век и описывая беседу Болотова с Новиковым, Лазарев пишет: «Так они беседовали холодным солнечным ноябрьским утром в стороне от Тулы, вдали от Москвы, еще дальше от Петербурга, в малом Богородицке, неподалеку от поля Куликова» (Лазарев 1987,140). Близость поля Куликова определяет близость к истинной истории, которая вершится не в столицах. «Малый» Богородицк, как и поле Куликово, становятся центрами исторического прошлого, которое в таких местах ощущается особенно живо: «Человека как бы обступают миллионы жизней, прошедших когда-то, и смотрят в глаза, колют в затылок» (Лазарев 1987,105). Те герои, которые сумели это понять, выбирают жизнь в провинциальном Богородицке, и этот выбор расценивается как единственно верный. Перелогову ставится в заслугу то, что он, <...> профессиональный художник, не рвется не только в Москву, но и в областной центр Тулу, а живет себе в тихом районном городке» (Лазарев 1987,97). А происходит это потому, что именно в Богородицке Перелогов <...> с очевидной реальностью почувствовал ранее незнакомое состояние: он вошел в особое взаимоотношение с историей, интимно ощутил ее токи» (Лазарев 1987,103). Илья Тихомолов[48], мечтавший о поступлении в архитектурный институт, чтобы уехать в Тулу или даже Москву и там «хорошо жить» (Лазарев 1987,28), также вдруг понимает, что «<...> восстановление дворца сулило ему не однообразную унылую жизнь, а живое прикосновение к реальному, историческому <...>» (Лазарев 1987, 33). И именно через это «прикосновение» Илья начинает «остро чувствовать реально существующее на земле притяжение родного городка <…>» (Лазарев 1987,62) и осознает свое призвание – быть учителем истории.

Но это не означает полного ухода в прошлое. Илья понимает, что <...> два потока жизни – современной, обжигающей, творящейся на глазах, и той, давней, по-разному звуча и не сливаясь, пронизывали сейчас все его существо, текли в нем как две параллельные реки. Но он сам плотью и кровью был соединением этих двух рек, так казалось ему» (Лазарев 1987, 52). Именно это умение участвовать в современной жизни и одновременно интимно чувствовать прошлое дает основание московскому архитектору Седину [Л. В. Тыдман] воскликнуть: «Вы даже не понимаете, какие вы все, братцы, живые души!» (Лазарев 1987, 132).

Живому чувству истории богородицких провинциалов противопоставлено столичное, официозноеисухоевосприятие прошлого. Илья присутствует на заседании Московского общества испытателей природы, где, в числе прочих, обсуждается вопрос о создании Болотовского комитета и издании трудов Болотова. Заседание длится долго, для каждого обсуждаемого проекта находятся свои препоны, по мнению Ильи, чисто бюрократического характера. В частности, публикации болотовских трудов по агрономии препятствует то, что Болотов не был академиком[49].

Кульминационным для осмысления себя в историческом процессе становится для участников строительства тот момент, когда в восстановленном Екатерининском зале дворца обнаруживается точка схождения богородицких улиц. Все они по очереди встают на эту точку и думают о том, «сколько нужно было вложить общих сил, чтобы открылась эта как бы несуществующая, невидимая раньше точка» (Лазарев 1987, 119). Точка эта оказывается связующим звеном между прошлым и настоящим, объединившим усилия людей разных эпох. Впоследствии Илья осознает эту точку как «болевую точку любви к прекрасному, совершенному и живому», которая призвана прояснить «смысл соразмерности и красоты их родного города» и, следовательно, соединить настоящее с будущим.

Такое «историческое» существование воспринимается героями как единственно правильное, нормативное, а формируется оно благодаря особому, медленному течению времени в Богородицке. В повести постоянно подчеркивается, что попасть в Богородицк можно только на «медленном поезде», который идет от Москвы до Богородицка (железнодорожная станция Жданка) столько же, сколько скорый до Харькова (Лазарев 1987,66). Этот поезд осуществляет переход в богородицкий хронотоп и подготавливает к иному, замедленному темпу жизни. Автор повести постоянно возвращается к теме «медленного» течения времени в Богородицке, которое тоже противопоставлено столичному: <...> движущаяся Москва обрушилась на Илью, заворожила его, провинциала, своим ритмом, мощными людскими потоками, расстояниями, скоростями» (Лазарев 1987, 130). Неторопливо движется и главное дело богородицких жителей: «Строительство Богородицкого дворца двигалось, как тот медленный поезд, путь которого пролегал через Жданку: пройдет, остановится, снова пойдет» (Лазарев 1987,150), и на это обращают внимание почти все герои повести.

Низкий темп осознается и как положительное качество, единственно верная форма существования, дающая ощущение полноты бытия и душевное равновесие. Илья Тихомолов пишет об этом в своем дневнике: «Жажда медленного движения нынче мучает нас. Остановить мгновение нельзя, но продлить его можно. Завидно счастлив, наверное, тот в наше время, кому удалось выбрать такую форму жизни, когда каждая травинка в дороге видна и чуть ли не каждый жест близкого человека заметен» (Лазарев 1987, 150). Интерес к жизни у Ильи «глубинный», он всегда «<...> ощущал недостаточность знания того, что, кажется, знакомо было сызмальства» (Лазарев 1987,66). В этом он, «несуетный человек», – полная противоположность москвичу Келину, который <...> только жадно и как бы бесцельно наблюдал и впитывал в себя жизнь» (Лазарев 1987, 94). В результате Келин, неплохой, в сущности, человек, из-за постоянно живущего в нем беспокойства и неудовлетворенности настоящим, вмешивается в отношения Ильи с каменщицей Катей Ответчиковой и невольно становится причиной ее жизненной трагедии.

В стремлении «ощутить одухотворенную вещность бытия» (Лазарев 1987,139) Илья, как и другие герои, следует своему кумиру Болотову. Фигура Болотова играет в культурной ситуации Богородицка особую роль. Это настоящий богородицкий genius loci, национальный герой едва ли ни всей Тульской области, существование которого лишний раз подтверждает исключительность места. Помимо парка в Богородицке, имя Болотова носит расположенный неподалеку колхоз и улица в Туле. Постоянно возобновляются разговоры о создании Болотовского сельскохозяйственного центра. Публикации, посвященные Болотову, регулярно появляются в местной печати. Среди пропагандистов творчества Болотова автор анализируемой повести Лазарев занимает одно из первых мест (см.: Лазарев 1977а, 194; 19776, 182–188; 1980, 118–123). Богородицкий период в творчестве Болотова Лазарев неизменно считает периодом расцвета: «В Богородицке многообразное творчество Болотова достигает золотой зрелости, наивысшей своей плодотворности. Колоссальный размах его усилий заставляет подумать уже даже не о людях поры французского Просвещения, но о людях итальянского Возрождения» (Лазарев 1987,114).

В повести «Возрождение в Богородицке» Болотов не просто является героем местного масштаба или городской легендой. Установка Болотова на конструирование собственной жизни, как примера для подражания, была творчески воспринята Лазаревым. Все герои повести, сознательно или невольно, проецируют болотовскую жизнь на собственную. Перелогов, поняв, что возрождение богородицкого дворца станет главным его делом, придаст смысл его существованию, намерен, подобно Болотову, стать универсалом и овладеть всеми необходимыми на стройке профессиями[50]. Старики Дрожжин [ландшафтный архитектор из Москвы М. П. Коржев], Чуносов [общественныйпрораб, бывший начальник шахты С. А. Потапов[51]], тот же Перелогов ощущают себя «мальчишками», которым еще многое суждено сделать, по сравнению с Болотовым, прожившим 98 лет[52]. При этом москвич Дрожжин, например, отдает себе отчет в том, что его участие в провинциальном богородицком деле – это сознательное «жизнестроительство», подобное болотовскому, и именно за этим он и приезжает в Богородицк. Он много рассуждает об этом: «Уметь жизнь свою украсить – нелегкое дело. <...>Жизне-строительство – дело мудреное: его всякий по-разному понимает. Наш дорогой Андрей Тимофеевич жизнь положил на увеселение души и ума, не на обогащение. <...> Тем и счастлив был» (Лазарев 1987, 46). Это стремление Дрожжина «украсить свою жизнь» по-своему трактует Чуносов: «Думаешь, чего Дрожжин из Москвы к нам все наезжает, дерева в землю насаживает? А я скажу тебе, боится помирать. Жизнь, она сладка, брат. Вот он жизнь свою и длит, как и я, дни свои растягивает. Хитрый он, делом ум свой занимает, уход красит <...>» (Лазарев 1987, 75)[53]. В Москве же подобной возможности «побороть страх смерти деяньем» Дрожжин не находит.

Таким образом, жизнестроительство героев, в котором они следуют за Болотовым, связывается еще с одной актуальной для Лазарева темой – темой посмертной памяти. Медленное течение жизни не только дает возможность оглянуться на свое прошлое и осознать каждое мгновение настоящего, но и подумать о своем будущем, о той памяти, которую необходимо оставить о себе потомкам. Не случайно с самого первого дня строительства герои ведут фотолетопись. Общее дело воспринимается как залог будущей памяти о себе. Так, Перелогов думает, <...> что вот начинается долгая эпопея, что будет идти она с переменным успехом, останавливаться, продолжаться, но в Богородицке долгие-долгие годы потом будут помнить об этом деле и рассказывать о нем <...>» (Лазарев 1987, 23–24). Герои заинтересованы в том, чтобы именно на родине их помнили и знали как можно дольше. Об этом говорит Чуносов: <...> мы к земле этой малой прикрепленные, здесь-то нас будут помнить, это точно. <...> Что-то ведь должно оставаться от каждого из нас, память хоть какая-то, едва видимая, а должна» (Лазарев 1987,96–97)[54]. Старики рассматривают свое место жительства как последнее, как место смерти, поэтому именно здесь стремятся совершить то, что заставит потомков помнить о них.

Следует сказать несколько слов о роли «стариков» в провинциальной культуре. Пожилые люди обычно воспринимаются как хранители традиции и обладатели большей, чем молодые, суммой знаний, что является следствием большего жизненного опыта и определяет их авторитет. Но для провинции актуализируется представление о стариках именно как о патриотах своей «малой родины». Если любой молодой человек является потенциальным столичным жителем, хотя потенция эта не обязательно должна реализоваться, то у старика, в силу социальных обстоятельств, таких возможностей значительно меньше. Поэтому он воспринимается как человек, сделавший сознательный выбор в пользу именно этой «провинции», а следовательно, сознающий ее преимущества. Это подчеркивается и в статье Павловой: «У провинции свои патриоты… Чаще это старики» (Павлова 19736). Речь здесь идет о феномене восприятия, а не о реальной ситуации. В действительности, человек может оказаться в провинции не по своей воле, по разным причинам переехать из одного маленького города в другой, уехать и вернуться, наконец, никуда не уезжать, но до конца своих дней сожалеть о том, что не смог вырваться», и т. д. Но в сознании окружающих такой человек все равно чаще воспринимается как избравший это место жительства, то есть осведомленный о его достоинствах, возможно даже о его «тайне». Отчасти это связано и с тем, что подобный «патриотизм» стариков в реальности может быть не только результатом действительно сознательного выбора, но и психологической компенсацией за возможные неудачные попытки сменить место жительства и стремлением уберечь молодежь от повторения своих ошибок. В повести Лазарева такая преданность пожилых людей своему городу поддерживается к тому же авторитетом Болотова.

Но более всех строит свою жизнь по-болотовски молодой Илья Тихомолов. Илья пишет «Записки Ильи Тихомолова» (в светло-зеленой, как томик Болотова издательства «Academia», тетради, что кажется ему символичным). В момент «прозрения» Илья одновременно осознает, что ему суждено быть учителем и что женой его станет дочка одного из строителей, Поля, которой в тот момент только 14 лет (жена Болотова была сосватана ему в том же возрасте). Наконец, именно у Болотова Илья учится ценить «однообразие в сменяемости занятий, дел и забот в течение дня, года, жизни» (Лазарев 1987,76). Подобно тому, как медленная жизнь Ильи, подчиненная общему темпу жизни в Богородицке и собственному ритму, вступает в противоречие с московским «вихрем», «неспешная, небегучая, осознающая каждую подробность бытия» (Лазарев 1987,108) жизнь Болотова противопоставлена «бесконечно вращающемуся колесу» (Лазарев 1987,37) столичной, государственной, жизни, от которой Болотов отказался, поняв ее «неустойчивость и глупость» (Лазарев 1987, 36). Этот выбор в пользу провинциальной жизни дает Болотову иной, правильный взгляд на вещи: «Каждое небольшое событие деревенской жизни приобретало в затишье особую цену и значение, само время каждого дня как бы расширилось и стало течь медленнее. Сквозь призму этого медленного деревенского времени и больших местных дел смотрел Андрей Тимофеевич на далекую петербургскую жизнь. Иные события, казавшиеся в столице великими и важными, воспринимались здесь в ином свете, в ином времени, что ли, и со скрытой иронией, быть может…» (Лазарев 1987, 53). Илья, как и все остальные герои, учится у Болотова верному взгляду на жизнь, и подобно тому, как истинная история раскрывается именно в провинции, истинная жизнь тоже оказывается здесь[55].

Итак, медленное, внимательное существование вдали от столичной суеты расценивается в повести Лазарева как правильное, нормативное, и реализация его оказывается возможной только на «малой родине», что подтверждается и авторитетом Болотова, также считавшего (в пересказе Лазарева), что <...>человек не должен отрываться от мира, в котором он чувствует свое достоинство, уверенность в правоте своей жизни» (Лазарев 1987,136). Именно в этом мире все герои обретают и ощущение осмысленности своего существования, и чувство причастности к историческому процессу, то есть истинную жизнь. К этому же миру тянутся и те немногие москвичи и ленинградцы, которым в своей столичной круговерти удалось остановиться и задуматься над тем, где же есть истинная жизнь. Норма жизни, освященная авторитетом предков, жизнестроительство, которое немыслимо без потребности «<...> в прекрасном, духовном, памятном» (Лазарев 1987, 5–6), получает четкое географическое определение в пространстве: это провинция, но не всякая, а та, у которой есть что вспомнить, есть своя история, свои герои прошлого и настоящего, свое лицо. И именно в этом смысле «урок Богородицка очень важен для всех нас» (Лазарев 1987,130).

Но если в художественном тексте Лазарева в оппозиции столица/провинция совпадают географические и качественные характеристики, то Павлова в своем очерке стремится к пересмотру понятия «провинция». Отказываясь от строго географического понимания этого термина, она, по существу, предлагает выделять «культурную провинцию» и, соответственно, «провинциалов от культуры», «людей колеи» (Павлова 1973а), невежественных и не стремящихся к расширению кругозора (ср.: Строганов 2000, 30–37). Такие «провинциалы от культуры» попадаются и в больших городах, где «чаще встретишь того простака, который горд по части знания новинок, «последнего слова» – и при этом может не знать «великанов» культуры» (Павлова 1973а), и в маленьких. Характеризуют таких людей «провинциальные комплексы», выражающиеся в стремлении к слепому копированию, в погоне за модой, неумении осознать собственную индивидуальность, в том числе в масштабе города. Именно таких людей «<...> манят огни большого города» (Павлова 1973а). Проявлением «провинциального комплекса» Богородицка стало отношение горсовета к главному городскому достоянию – парку, где, в подражание столичным паркам культуры, ставились уродливые гипсовые статуи и фонтаны, в то время как те же средства могли быть использованы на возрождение «яркой культурной индивидуальности» города, которая, в свою очередь, обеспечила бы Богородицку приоритет в культурной конкуренции с большими городами (Павлова 1973в). Но энтузиасты города не дали «провинциальным комплексам» взять верх. Они взялись за возрождение истинной культуры, не суррогатной провинциальной, а настоящей: <...> перед нами люди, глубоко убежденные, что «искусство кожезаменителя» – всякая культура со скидкой на провинцию – есть лишь способ распространения ограниченности» (Павлова 1973 г).

Павлова, так же как и Лазарев, признаёт, что культурный потенциал периферии выше, потому что здесь «тяготеют к проверенному временем – это касается и товаров, и литературы» (Павлова 1973а). Тяготение к глубинному знанию основ, характерное для маленьких городов, тот факт, что «маленький город вообще можно было бы назвать обетованной землей классического образования», заставляет автора статьи высказать предположение, что именно маленькие города станут «новыми культурными центрами». Являясь нашим культурным прошлым, они станут и культурным будущим. Пример возрождения Богородицка свидетельствует, что залогом этого может служить воплощенная в этих городах красота: «Да, все дороги в Богородицке упрямо ведут нас к дворцово-парковому ансамблю. Не захочешь, а придешь сюда. Ради красоты, ради интереса. Потому что именно здесь «эпицентр» сюжета о культурном будущем Богородицка <...>» (Павлова, 1973 г.).

Таким образом, в сознании «столичного» автора Павловой слово «провинциальный» изначально является отрицательно оценочным. Поэтому она избегает этого термина, используя оппозицию большой/маленький город. Словно боясь обиды «провинциалов» и упрека в «столичном снобизме», Павлова посвящает значительную часть очерка разработке вводимого ею понятия «культурной провинции». Для Лазарева же, в данной повести заявляющего о себе как о тульском писателе[56], противопоставление провинции и столицы по принципу культура/бездуховность, норма/аномалия не вызывает затруднений, и собственно терминологическая сторона вопроса не очень важна. Это противопоставление постоянно подчеркивается, но не прямо, а скорее на уровне поэтики, как принцип организации повествовательного пространства. Лазарев выступает как рационалист, для которого преимущества провинции есть истина, требующая не доказательств, но объяснений для непосвященных. Гораздо важнее для него установление первенства Богородицка среди других «малых» городов России.

И тем не менее, в идеологическом плане позиции авторов совпадают: залог культурного возрождения России – в возрождении малых городов (а упадок и того, и другого не вызывает сомнений). Подобный мотив едва ли не инвариантен для публикаций, посвященных проблемам провинции, в последние несколько десятилетий, что свидетельствует о формировании идеологического канона изображения российской провинции в публицистической и художественной литературе.

Библиография

Белехов Н., Петров А.: 1950, Иван Старое, Москва.

Бердышев А. П.: 1988, Андрей Тимофеевич Болотов, Москва.

Болотов А. Т.: 1873, Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков, С. – Петербург, т. III.

Болотов А. Т.: 1988,Избранные труды, Сост. А. П. Бердышев, В. Г. Поздняков, Москва, 1988.

БСЭ – Большая советская энциклопедия, Москва, 1970, т. 3.

Гуляницкий Н. Ф.: 1982,'Синтез профессий и метод зодчего в русской архитектуре конца XVIII в. Архитектурное наследство, т. 30.

Даль В.: 1990, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 3.

Ильин М. А.: 1961, "Архитектура русской усадьбы. История русского искусства", Москва, т. VI.

Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000, 'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С. – Петербург.

Кобяков П.: 1965,'Тревожный сигнал', Советская культура, 1965, № 91, 3 августа.

Лазарев В.: 1977а,'Звезда полей, или Письма из XVIII века', Лазарев В., Тульские истории, Тула.

Лазарев В.: 19776, «Жизнь и приключения Андрея Болотова…», Альманах библиофила, 1977, вып. 4.

Лазарев В.: 1978а,'Всем миром', Наш современник, 1978, № 8.

Лазарев В.: 19786,'Память о замечательной жизни: 240 лет со дня рождения А. Т. Болотова', Коммунар, 1978, № 241,18 октября.

Лазарев В.: 1980,'Не распалась связь времен', Альманах библиофила, 1980, вып. 9.

Лазарев В. Я.: 1987, 'Возрождение в Богородицке', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Левина В.: 1976,'Памяти русского просветителя', Комсомольская правда, 1976, № 68, 21 марта.

Лобанов М.: 1987,'Отыскивать живые родники', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Новиков С: 1971, 'Живая память дней былых.' Литературная газета, 1971, № 49,1 декабря.

Павлова Н.: 1973а, 'Провинциалы большого и маленького города', Комсомольская правда, 1973,28 января.

Павлова Н.: 19736, 'Старожилы', Комсомольская правда, 1973, 30 января.

Павлова Н.: 1973в,'Зеленая Третьяковка', Комсомольская правда, 1973, 31 января.

Павлова Н.: 1973;'Откуда что берется? , Комсомольская правда, 1973,1 февраля.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

Строганов М. В.: 2000, 'Провинциализм/провинциальность: опыт дефиниции', Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

К. А. Маслинский (Санкт-Петербург)

Спонтанная экскурсия по Краснополецкой усадьбе

Руины, словно возвращающиеся обратно в землю, ценятся повсеместно за эмоциональные оттенки, порождаемые их видом. Руины грабят, в них живут, на них пишут свои имена. Накопленные ассоциации придают переживанию глубину, сами названия мест становятся острием, на которое нанизываются слои комментариев, как в китайской культуре. Но в самой основе эмоционального удовлетворения лежит обостренное чувство течения времени.

К. Линч, Образ времени

В деревне Краснополец Торопецкого района Тверской области[57] располагалась ранее усадьба Кушелевых-Безбородко. Во время Октябрьской революции и войны она была разрушена, и в настоящее время от большого каменного усадебного комплекса осталось только два подсобных строения; развалины же основного здания уже не видны. Запущен и большой парк с системой прудов. Краснополецкий «дворец», как его обычно называют, и сейчас хорошо известен в окрестностях: он считается самой крупной барской усадьбой.

Однако речь в данной статье пойдет не об обобщенном образе этого «дворца», который можно было бы выстроить на основании воспоминаний местных жителей и приписать местной традиции в целом, а об одном индивидуальном восприятии Краснополецкой усадьбы.

Одной из групп фольклорной экспедиции Академической гимназии СПбГУ в августе 2000 г. довелось встретиться с человеком, который был очень воодушевлен интересом собирателей к истории усадьбы и предложил устроить прогулку по ее территории, обещая показать все, что с ней связано. На следующий день прогулка состоялась. Ее результат – полуторачасовая аудиозапись комментариев нашего информатора, сопровождавших движение по развалинам дома, парку и прилегающей части деревни[58]. Нужно отметить, что он никогда не был профессиональным экскурсоводом или краеведом. Анатолий Альбертович Трейман родился в 1925 г. в Краснопольце, учился в Холме, закончил ФЗХ в 1940 г. уехал в Москву, работал на оборонном предприятии. И только в последние годы он проводит лето в Краснопольце. И тем не менее, усадьба оказалась центром тяготения, вокруг которого строились все разговоры А. А. Треймана с собирателями, она объединяла все его воспоминания о Краснопольце до– и послевоенного времени. Усадьба и сейчас осталась центром его интереса в родных местах, не случайно он добился возможности приобрести одну из сохранившихся усадебных построек, перестроил ее и живет именно в ней, то есть непосредственно на территории бывшего усадебного комплекса.

Значение, которое имеет для него усадьба, наилучшим образом раскрылось именно в устроенной им экскурсии. Наш спутник стремился не только поделиться воспоминаниями, предположениями и известными ему фактами, но и показать те самые места, с которыми они связаны, открыть за нынешними развалинами и зарослями почти исчезнувшие усадьбу и парк, тем самым передавая слушателям свое видение ландшафта. Нам кажется, что при всей индивидуальности описанной «экскурсии», ее тем не менее можно поставить в один ряд с другими, в которых один из участников ситуации так же показывает и комментирует окружающие предметы, и в комментариях проявляется его восприятие окружающего пространства. Самыми типичными примерами таких ситуаций могут послужить экскурсии по «своему месту в городе» или по району своего детства – мы предлагаем называть их спонтанными экскурсиями.

Термин спонтанная экскурсия указывает на связь описанного явления с профессиональной экскурсией[59]: они строятся на одном и том же принципе комментирования находящихся в поле зрения предметов. Определение «спонтанная» в первую очередь обозначает принадлежность данного явления к сфере спонтанных культур[60], однако оно связано и с тем, что текст спонтанной экскурсии возникает непосредственно в момент его произнесения, то есть относится к сфере спонтанной речи (см.: Долинин 1983,59–68).

Спонтанные экскурсии не обязательно заранее намечены и предвидены, как это произошло в описываемом нами случае, иногда такие ситуации могут складываться прямо «на ходу». Это может произойти, когда для прогулки более или менее осознанно выбирают место, которое для одного из гуляющих обладает особой значимостью, представляется «своим». Это – дворы, улицы, крыши, парк, отдельное здание (например, школа, в которой учился), дачный поселок (куда с детства ездил на лето), район города и так далее – все они могут оказаться поводом для спонтанной экскурсии, если несут с собой личные ассоциации, связаны с теми или иными воспоминаниями и эмоциями. Однако спонтанная экскурсия становится таковой только тогда, когда ассоциации и эмоции, вызываемые окружающим ландшафтом, воплощаются в речи, в монологе одного из участников ситуации, берущего на себя роль «экскурсовода». Нередко провоцирующим фактором оказывается статус слушателей: знакомую местность необходимо показать людям младшего поколения или приезжим. Впрочем, спонтанная экскурсия может быть обращена и к хорошим знакомым, поскольку основная ее задача – презентация своего внутреннего мира через свое видение пространства, в конечном счете – рассказ о себе. Именно этой функцией текста можно объяснить то, что ведущий спонтанную экскурсию обычно сильно увлечен своим текстом, говорит охотно и много. Не является исключением и наш информатор. Уже в первый день нашего знакомства он сразу же начал комментировать оставшиеся от усадьбы строения, хотя договорился специально посвятить этому следующий день.

Важно, что основой текста спонтанной экскурсии является движение по «своему пространству»: текст, возникая тут же, не имеет заранее заданной жесткой композиционной структуры, он представляет собой обусловленную маршрутом движения и ходом ассоциаций цепочку нанизанных один за другим комментариев, перемежающихся вставными эпизодами и целостными сюжетами – воспоминаниями, привязанными к тому или иному локусу. Здесь каждый комментарий или сюжет приписывает тому пространству, с которым он связан, определенное значение, обычно не относящееся к сфере общеизвестных и очевидных стороннему наблюдателю, а принадлежащее индивидуальной сфере говорящего. И в то же время развернутая спонтанная экскурсия оказывается чем-то большим, нежели просто набор бессвязных комментариев, поскольку в основе феномена спонтанной экскурсии лежит презентация пространства, осмысленного как целое; весь текст оказывается связан единством ситуации (времени и места), и все значения, которые говорящий приписывает пространству, складываются в систему значений. Эта система альтернативна общепринятым значениям данного ландшафта и представляет реализацию в тексте личностного образа пространства (см.: Линч 1982).

Возвращаясь к нашей спонтанной экскурсии в Краснопольце, мы хотели бы конкретизировать задачи статьи. Основная задача видится в описании того, как личностный образ пространства реализуется в данной спонтанной экскурсии: предполагается определить его семантику, описать контексты воспоминаний и вставных сюжетов, которыми окружен образ усадьбы. Представляется необходимым зафиксировать хотя бы некоторые текстовые структуры, в которых воплощается семантика образа пространства.

Вся прогулка представляла собой движение по довольно сложному маршруту, начинавшемуся от дома информатора, огибавшему дворец, затем проходившему по ближайшей к дворцу части парка и затем в глубь парка, к прудам. Через парк мы вышли к основной деревенской дороге и вернулись к начальной точке маршрута по прилегающей к усадьбе деревенской улице. Маршрут не был жестко предусмотрен информатором, он позволял себе корректировать направление движения прямо по ходу экскурсии, сообразуясь с сиюминутными целями и развитием разговора. Однако был соблюден основной принцип, который, как представляется, входил в замысел экскурсии: «центробежное» движение – от «дворца» в глубину парка и далее по примыкающей части деревни.

В первых комментариях А. А. Треймана, относящихся к самому «сердцу усадьбы» – пространству, занимавшемуся ранее особняком и хозяйственными постройками – сразу можно обнаружить важнейшие для его образа усадьбы значения и наиболее характерные для него принципы, по которым строится комментарий.

В качестве начальных позиций анализа необходимо назвать два момента: 1) для Треймана жители усадьбы в период ее существования являются неизвестными («люди, которые здесь жили»), лично он их не помнит, поскольку усадьба была разорена еще до его рождения. Вместе с тем, основная осознанная установка его экскурсии – реконструкция ушедшей в прошлое усадьбы, в том числе и жизни ее обитателей; 2) временная точка отсчета в данной спонтанной экскурсии совпадает с детством нашего информатора; все, что происходило раньше, попадает в сферу реконструкции – догадок и предположений, все, что после – связано уже не с самой усадьбой, а с развалинами. Сам же период детства выступает как переходный, когда множество свидетельств прошлого еще сохранились, но усадьбы как таковой уже не существовало:

«Здесь от дворца, от дворца… Значит, я к чему: уже при моем детстве и потом вот здесь с двух сторон зеленая аллейка была. Зеленая аллейка и вот таких с двух… А вымощена она была кирпичами на ребрышко – вот такая схема. Видно, это для прогулки».

Последнее замечание в приведенном отрывке представляет очень характерный для данной спонтанной экскурсии принцип интерпретации пространственных объектов: всякий относящийся к миру усадьбы объект наш информатор обязательно наделяет функцией, практическим значением, ср.:

«Значит, вот, метровая, побольше, наверно, из красного кирпича, вот такая <показывает выпуклую поверхность> вот так, чтобы сухая все время была – дорога <… > А вот здесь вот квадрат – видно, площадка для отдыха».

Нам кажется, что стремление наделить все относящееся к усадьбе практическим значением исходит из представления о ней как об имманентно осмысленном пространстве, где никакой предмет не может существовать без назначения. Возможно, это представление коренится в стереотипном восприятии прошлого как времени существования особого знания, которое утрачено в наши дни.

Развалины «дворца» вызывают у А. А. Треймана явный исследовательский интерес: он стремится по возможности более точно реконструировать положение особняка, соотнося его со всевозможными ориентирами на местности и производя геометрические выкладки. Примечательно, что он пытался даже раскапывать развалины дворца.

«Вот планировку, естественно, я не знаю, но если взять по уровню – вот смотрите: это магазин, высота крыши магазина. Значит, это наверняка первый этаж еще. Ну, он остался неразобранный. Значит… э, стены, вот впечатление такое, что вот одна стена здесь была, здесь срыло. Здесь, вероятно, недобрал – вот ниши есть: вот здесь ниша, вот дальше там. Еще, видно, это комнаты или залы какие-то, ну, засыпаны землей. А вот, буквально, вот там мы, по-моему, копали – ну, старый кирпич, на фундамент – вот уже дальше идет стена, кладка. То есть вот до пола добираться – метров пять-шесть, это точно. Так что вот там вот… А там центральный вход был. Во дворец. Центральный: значит вот, где магазин стоит, это дорога как шла – здесь вот такой объезд <пандус>, кирпичами выложено, все было красиво. И здесь. Окна большие во дворце, высокие такие, ну, посмотрите потом. Вот. <...>

Даже вот здесь кирпич лежит, тут, буквально, – чуть копни, и уже начинаются стены. Вот так вот на лето бы команду бы изыскательную – интересно бы раскопать хотя бы одну комнату, посмотреть».

Для нашего информатора дворец таит в себе наибольшее количество загадок, поскольку в нем сосредоточена вся историческая жизнь усадьбы; но невозможно заглянуть внутрь, в настоящее время руины завалены землей и зарастают лесом. Дворец сохранил свою загадочность для А. А. Треймана с детства:

«Тут все, все было заколочено в детстве, но кто постарше ребята, вокруг там, в прятки играли, там, бегали. Вот, счас поменьше играют, но… мама меня тоже не пускала».

Но, пожалуй, самой главной загадкой усадьбы для нашего информатора оказался подземный ход, в существовании которого он совершенно уверен:

«Судя так вот, по, ну, логически рассуждая: для чего подземный ход? Не для того чтобы выйти и для всех показываться сразу. Нет, наверно. Для того чтобы вдруг, в экстремальной ситуации, а тем более в те далекие времена, то есть, французы шли там, допустим, литовцы нападали… Вероятно, вот для таких целей, понимаешь? Единственный выход – это вот с глаз долой. Куда-то вот… Так вот, если логически рассуждать».

Наличие подземного хода является необходимым условием существования всякого старинного дворца, каковым предстает краснополецкая усадьба в сознании нашего информатора. Вышеприведенное рассуждение демонстрирует его представления о логике того «исторического прошлого», к которому отнесено все, связанное с усадьбой. Мечтает обнаружить подземный ход не только А. А. Трейман, но и его сосед, которого мы случайно встретили во время экскурсии. Весьма показательны их предположения о том, что может быть найдено в результате поисков подземного хода: скелеты, драгоценности и ящики с вином отсылают нас к стереотипному представлению о скрывающемся в недрах руин[61].

Комментируя современный пейзаж, Трейман выделяет в нем те объекты, которые относятся к интересующему его миру усадьбы:

«Вот это-то все – это поросль будет… ну, теперешняя. Уже, наверно так, что… ну, сто лет прошло, считай. Поэтому вот эти все выросши… А те липы, те липы – это те, которые были посажены в те далекие времена. Вот где они начинают разветвляться – они были обрезаны и шарообразные, а потом, значит, вот вытянулись так, что… А вот с тех пор еще тоже…»

Здесь отчетливо противопоставлены прошлое с «теми» деревьями и настоящее с новыми, «профанными» деревьями. Старые липы хорошо различимы и воспринимаются каждая по отдельности. Деревья, выросшие сравнительно недавно, то есть «принадлежащие современности», соотносимой с памятью нашего информатора, представлены в тексте как неразделимая совокупность – «поросль». Далее в тексте Трейман неоднократно возвращается к идее зарастания, причем в его речи складывается формула, характеризующая современное состояние усадьбы в целом:

«Все заросло. Все это вот, кустарник и лес, все это падает, растет, падает. Сначала были голые кирпичные россыпи, вот после войны даже. Сейчас все заросло».

Отчетливая риторическая структура данного отрывка показывает, как формула «все заросло» позволяет представить ряд отдельных событий (таких, как падение и рост деревьев) в виде тенденции, свойственной настоящему времени. Заслуживает внимания и сопоставление направленного разрушения усадьбы человеком (послевоенные руины) и природного разрушения, обусловленного течением времени.

В отличие от современного запущенного состояния, прошлое в описании нашего информатора – время изобилия и растительной роскоши:

«А вот отсюда, вот отсюда все – это остатки прежней роскоши, – значит, сад. Вот все кругом вот, до яблонь. Причем каких только не было: мы их райскими называли яблочками, вот красные, маленькие такие, вытянутые еще. Вот это все был сад. А в саду вот этот дуб рос. Теперь…»

Пространство усадьбы отмечено как отличающееся особым плодородием, по этому признаку оно противопоставлено всему окружающему. Так, здесь растут экзотические растения, которые в других местах не приживаются:

«Вот кустарник, я так и не знаю, как называется, вот вдоль этого пруда, вот вдоль, это уже низкое место. Он цветет розовыми цветами, ну как, типа как акация, листочки такие, но это другое. И нигде, вот там нигде, вот только вот в такой вот… месте. В спортивной школе, во Врево, пересадили, ну, спортивные дорожки, на которых на роликах катаются, пересадили туда. Приживаются, но плохо. А вот здесь заросли сплошные были – розовая поляна перед прудиком».

Изобилие в усадьбе обеспечивало «обитателям прошлого» безбедное самодостаточное существование:

«А сколько белых грибов было здесь! Вот в детстве мы никуда, ни в какой лес не ходили. Значит, достаточно было подняться за этот прудик, ну, пониже чуть-чуть – все: с ведром, с корзинкой… Ровно полчаса и одни белые. Раньше никто не брал, не собирали никаких грибов, кроме белых. Никогда никто ничего не ел».

Данный отрывок представляет явную гиперболу, служащую для описания по существу идиллического прошлого усадьбы, каким оно представлено в спонтанной экскурсии Треймана.

Еще одна черта образа прошлого в усадьбе, всегда связанная в нашем тексте с положительной оценкой говорящего, – «окультуренность» природы: сюда относятся и выложенные кирпичом аллеи, и ровные дорожки, ровные площадки без единого кустика, чистые пруды:

«Вот это вот пруд, вот он шел до этого дере… до этого места, вот здесь мостик, вот такой, где мы прошли, тропиночка, мостик. И водичка все время из этого пруда все время шла вниз. Она тоненькой струечкой все время сочилась туда. А вот с этого… длинный, вытянутый, вот такой, полукругом сделанный, так вот, края: с той, с этой стороны, говорят, и дно пруда было выстлано кирпичом. Потому что мы еще, так екать, бегали, видели, а вот дно тоже, говорят. Ровный слой воды, ничего, никаких кустов, не было, ничего. Здесь вот эта вот дорога, вдоль этого прудика, вот, ни-ичего. Единственное много было – орешника. Вот с этой стороны орешник, и с той стороны орешник, но деревьев никаких не было, красивый пруд».

Именно окультуренная, упорядоченная природа всегда связана для Треймана с красотой, в то время как стихийное зарастание символизирует запустение.

Подводя итоги, можно заключить, что в спонтанной экскурсии, проведенной нашим информатором, довольно отчетливо вырисовывается идеальный образ прошлого. Объявляя своей целью реконструкцию исторического образа усадьбы, наш информатор в конечном итоге выстраивает стереотипизирован-ное представление о ней, активно используя при этом небольшой набор семантических оппозиций. Относя жизнь усадьбы в неопределенно далекое прошлое, «в те далекие времена», он приписывает этому времени несколько важных семантических признаков: изобилие и плодородие, структурированность пространства усадьбы, принадлежность его к миру культуры, имманентную значимость всех его элементов. Контексты, которые окружают этот образ (например, поиски подземного хода), показывают его принадлежность к сфере «исторического прошлого» в сознании информатора. Идеализированный мир прошлого противопоставлен в спонтанной экскурсии современной картине разрушения, где осмысленная и упорядоченная структура пространства разрушена, а о бывшем благоденствии свидетельствуют только отдельные осколки старого усадебного мира.

Некоторые семантические характеристики пространства (такие, как изобилие и культурная структурированность) распространяются и за пределы дворца и парка. Об этом можно судить по последней части спонтанной экскурсии, проходившей уже непосредственно по деревне. Содержание этой части экскурсии заметно разнится от предыдущей – здесь значения пространства включаются в другие контексты. Это, во-первых, события, значимые для жизни деревни, произошедшие на памяти информатора, а во-вторых, семейные предания, связанные с тем домом, в котором наш информатор жил в детстве.

В заключение хотелось бы отметить, что, говоря о личностном образе пространства, который реализуется в тексте спонтанной экскурсии, мы имеем дело не с непосредственной психологической реальностью, а скорее с некоторой семантической структурой или замыслом текста. Действительно имеющее значение для информатора пространство неоднократно будет осмыслено и даже, вероятно, многократно будет описано им в словесном тексте (например, в спонтанной экскурсии), благодаря чему формируются устойчивые значения и устойчивые риторические структуры. Как писал Кевин Линч, «окружение предлагает членения и зависимости, а наблюдатель, обладая высокой степенью приспособляемости и исходя из собственных нужд, отбирает, организует и наделяет значением то, что он видит. Будучи сформированным, образ начинает ограничивать круг воспринимаемого и подчеркивать что-то в нем» (Линч 1982, 19). Так и в спонтанной экскурсии: личностный образ пространства не только воспроизводится, но одновременно и конструируется заново, подчиняясь семантической структуре данного текста.

Библиография

Долинин К. А.: 1983,'Спонтанная речь как объект лингвистического исследования', Теория и практика лингвистического описания разговорной речи (= Ученые записки Торъковского педагогического института, вып. 55), Горький, 59–68.

Казанков Б. Е.: 1994, Тропами Валаама: Путеводитель, автор-сост. Б. Е. Казанков, С. – Петербург.

Линч К.: 1982, Образ города, Москва.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Е. В. Кулешов (Санкт-Петербург)

«А Тихвин тогда маленький был…»

1.

Жил в городе Тихвине юродивый, Николай Терентьев, которого горожане называли Коля Нема. Коля Нема почти не мог говорить: он произносил только несколько не очень внятных слов – «мама», «нети», «о» – и разводил руками. Но знал его весь город. На каждых похоронах Коля обязательно сам выкапывал могилу (а если выкапывали без него, то страшно сердился и начинал закапывать) и нес крышку гроба. Еще он был известен как человек необыкновенной честности: во время войны, когда начиналась бомбежка, торговцы прятались в укрытие, а все товары оставляли на него: знали, что он за всем присмотрит и сам ничего не возьмет. Про него ходили слухи, что его появление предвещает смерть, но основаны эти слухи были всего лишь на том, что, испытывая большой и непонятный интерес к похоронам, Коля Нема каким-то образом узнавал, кто из тихвинцев болеет, подходил к дому больного и заглядывал в окошко. А похоронил он практически весь город. Когда семидесятилетняя Галина Валентиновна Тихомирова, коренная тихвинка, дочь офицера, расстрелянного в 1938 г., и внучка преподавательницы тихвинской гимназии, рассказывала нам об этом человеке, она специально подчеркивала слово «всех»: «И вы знаете, Женечка, и вот этот Коля Нема, он был… он хоронил всех людей. Всех тихвинцев»[62] (здесь и далее выделено мной. – Е. К.). Практически то же сказала и Тамара Гавриловна Земская, ее ровесница: «Он только похоронил всех. <...> Тогда же маленький Тихвин был <...> А Коля Нема, если за него… он на старом кладбище хоронил, а теперь уже и новое захоронили. И како… страшно посмотреть. Страшно посмотреть. Я была… у Леши (покойного супруга. – Е. К.) был день рожденья, я постояла и думаю: от… такое впечатление, что весь город туда вывезен, весь. Вот такое большое уже это новое кладбище наше» (ФА АГ СПбГХ № 00034801).

А перед войной произошло в Тихвине страшное событие с женщиной, которая работала на железнодорожном вокзале, а жила в пригородной деревне Заболотье. Процитируем аудиозапись:

«Если, как говорится, по преданию, вот вам расскажу тоже такое. Это интересный случай. Значит, вот за кладбищем, там есть деревня Заболотье. Может быть, слышали, наверное, Заболотье деревня. <...> Ну вот. И… ну ведь раньше, естественно, автобусов не ходило никаких. Вот в Заболотье женщина работала на железной дороге. А ведь – ну-ка, с Заболотья, представьте себе, это весь город нужно пройти было… Значит, она работала стрелочницей. Ну и как-то там у них подходило, что кончалося… кончалась работа в двенадцать часов. Вот. И она, значит, около одиннадцати кончила работу, шла с фонариком, естественно – знаете, раньше железнодорожные-то такие фонарики были. Вот, да. И вот она с этим фонариком шла тогда домой. Ведь электричество не горело <...>. Раньше у нас на Римского-Корсакова там фонари были. Фонарь – столбик, фонари, и ходил фонарщик и зажигал эти фонари, а потом уже здесь сделали вот… сначала от химзавода у нас сделали, это, электричество, провели там. В двенадцать часов гасили. Ну вот. И вот эта женщина… А, значит, там две дороги есть туда, в Заболотье – одна дорога есть в обход кладбища, она подальше, а если прямо через кладбище идти, <...> ну, как бы срезаешь дорогу. И она пошла через кладбище. Вот, говорит, захожу… <...> Значит, и вот, говорит, когда вошла на кладбище, видит: в церкви огни ночью. <...> И подхожу, говорит, в церковь, зашла туда, смотрю, говорит, стоят все уже. Вдруг смотрю, говорит, священник, который уже умер, служит, и всё, значит… Да. И все люди, такие уже, ну, видела, кто ушел в иной мир. Подходит, говорит, ко мне мама – ее тоже, у нее она схоронена была, и говорит ей… вот забыла, как ее звали… говорит, что: «Иди сейчас отсюда, уходи, быстро уходи отсюда». Она вышла <...> Вы были на кладбище, там видели, что там дорожка, а по бокам-то вот эти, такие бугорки, где могилы. И вот она по этой тропинке пока бежала, она с себя сбрасывала всё: платок, значит там, фуфайку <...>. И вот фуфайку там, всё сбрасывала, и они там, видимо, в клочки рвали это всё.

Ну и вот, когда она пробежала всё кладбище, а у нас там такая тетя Паша Нюрговская, у них домик жил… стоял на самом склоне вот этой горы, там, где кладбище. И вот она к этой тете Паше постучала, та, значит, ей открыла, вот она ей, значит это, увидела ее в таком виде и говорит, что вот такой, что, значит, со мной случилось, в, естественно, в таком, ну как теперь, по-совремённому, стресс, вся трясется, значит, всё. Ну, вот там ее как могла успокоила, там и с мятой напоила тетя Паша ее, значит, всё. И потом утром пошли, так видели все клочки одежды ее. <...> Ну, потом у нее что-то с головой случилось, с этой женщиной, я не знаю, в общем, она даже работать не могла, что вот не могла ходить там… <...> Вот такой был случай».

Рассказав об этом, Галина Валентиновна добавила: «Весь Тихвин гудел». «Это все знали?» – переспросил собиратель. Галина Валентиновна ответила более осторожно: «Много. Ну, старожилы-то все знали, такие вот старш… Ну, я не знаю, все или нет. Кто в том краю жил, все знали. <...> Тогда-то все там бабки знали, как говорится, <такого возраста. – Е. К>, как я сейчас» (ФА АГ СПбГУ № 99112903).

В истории «маленького» Тихвина были оживленные страницы. В первой половине XIX века активно действовала Тихвинская водная система, составной частью которой была река Тихвинка, однако в конкурентной борьбе победил более мощный соперник – Мариинская водная система, и интенсивное судоходство по Тихвинке прекратилось.

«Унылой и малоинтересной была жизнь Тихвина второй половины XIX – начала XX века», – констатирует советский исследователь истории города (Шаскольский, Файнштейн, Самушёнкова 1984, 83). Это лишь отчасти соответствует истине. Город, в котором находилась чудотворная икона Тихвинской Божьей Матери, был одним из общенациональных паломнических центров. В начале XX века десятки тысяч паломников ежегодно приходили на поклонение иконе. Этот поток заметно сократился после революции, а во время войны икона была утеряна. Одна из горожанок рассказывала нам о событии, произошедшем во время войны, незадолго до взятия Тихвина:

«А что интересно – я вам скажу. Это перед тем, как взять Тихвин. У нас обычно… Мама была очень верующая. Как сильная бомбежка, все соседи сбегались к нам в коридор <...> Перед взятием Тихвина, это уже было где-то в первых числах ноября. <...> И все собирались в коридоре, там, мама, значит, молитвы читала; кто мог, значит, крестился; мы, конечно, баловались. В то время нас как-то к религии-то не особенно… Вот. А мы сами увидели. Все. И сестра моя, вот еще здесь живет, и та старшая сестра, которая вообще не верила ничему. Какие-то вдруг с Большого монастыря…над Большим монастырем, смотрим: два солнца. Вот сейчас кому говорим – не верят <...> Два столба. Одно видим, что солнце. А вторая, значит, яркий-яркий столб, и там, значит… теперь-то я могу сказать, что Матерь Божья. Нам показалось, что иконка, и на руках, значит, ребеночек. Бомбить как стало, вот Она и появилась. Бомбить перестало – куда-то Она потерялась. Вот это видение мы все видели. <...> Она вылетела, как говорится, с монастыря, и куда-то Она <...> ушла» (Воробьева Мария Ивановна, 1928 г. р.; ФА АГ СПбГУ № 00113339).

С точки зрения «большой истории», жизнь Тихвина стала еще более «унылой и малоинтересной» в послереволюционные годы. Однако для пожилых тихвинцев, чья молодость пришлась на тридцатые, сороковые, пятидесятые, это время было необыкновенно увлекательным и насыщенным, а Тихвин был прекраснейшим городом:

«Он был красивый. Он был красивый. Он зеленый был. Он такой был зеленый, так было приятно, вот я и сейчас стараюсь как-то… вот когда погода хорошая, я стараюсь пешком, пройти пешком. И по старому городу. Вот мне было так как-то, вот так интересно, вот пройти мост, пройти, Советский. <...> И по Римского-Корсакова. Так приятно было идти. Такая прелесть. Вот. И… вообще-то он был зеленый. Сейчас всё решено. Какой-то… скудлый такой стал. Такой пасмурный. Хмурый. А тогда был зеленый. А интересно было вот, вот до войны особенно духовой <оркестр – Е. К.> играет. Или потом уже вот площадка химзавода была. Так интересно было нам. Там интересно было. Там весь город же обитал, на этой площадке химзавода. Там и лодочная станция была, и прочее. И молодежь там развлекалась. И футбольное было поле там. И красотища. А сейчас всё запущено. Всё прахом пропало» (Петрова Надежда Ивановна, 1919 г. р.; ФА АГ СПбГХ № 00113413).

Мест для гуляний было несколько. Площадка лесхимзавода, Летний сад. Особенно любима горожанами была Новгородская улица – она была в центре, но по ней не было никакого уличного движения: транспорт ходил по параллельной, Советской улице. А на Новгородской росли деревья, их кроны соединялись вверху, и казалось, особенно вечером, что вся улица – огромный шатер…

2.

«Маленьким» Тихвин был до начала 1960-х годов, когда в городе затеяли грандиозное строительство. Первое сообщение о начале преобразований местная газета «Трудовая слава» поместила в августе 1963 г. в заметке под выразительным названием: «Здесь будет город заложен». Начиналась эта заметка так: «На восточной окраине Тихвина ввысь взметнулись стрелы башенных кранов. Здесь закладывается начало нового города» (Светлов 1963,2).

А ровно через десять дней та же газета извещала тихвинцев о том, что «исполком Тихвинского городского совета народных депутатов принял решение о борьбе с порчей посевов, трав, зеленых насаждений, дорог, канав, тротуаров и о недопущении загрязнения скотом улиц города». В соответствии с этим решением, было запрещено «владельцам коров, коз, лошадей, телят, кур, гусей и другой домашней птицы выпускать их на улицы города. Нельзя также подвязывать коров, телят, коз, лошадей, овец на улицах возле канав, дорог и на других городских землях. Прогон скота на пастбище и обратно по улицам города разрешается только в сопровождении владельца и не по тротуарам. Содержание птицы на территории города разрешается только в клетках, сараях и дворах индивидуальных застройщиков. В коммунальных и ведометвенных домах это не допускается»[63].

В Тихвине строился филиал ленинградского Кировского завода, называвшийся сначала «Центролит», затем «Трансмаш». Поскольку именно это предприятие радикально изменило лицо города, разделило всех его жителей на две неравные половины – коренных и приезжих, – имеет смысл посмотреть на него пристальнее и обратиться к разного рода текстам, его сопровождавшим.

Тихвинское строительство, один из масштабных утопических проектов ранних шестидесятых, обозначается как важная веха в построении коммунизма, о приближении которого было объявлено за два года до этого. В стихотворении местного поэта Г. Клокова «Город будущего» (1964) характерные для шестидесятых годов мотивы индустриальной поэзии весьма выразительно смешаны с аллюзиями из пушкинского «Медного Всадника». Начинается стихотворение картиной пробуждающегося для демиургической деятельности города:

Светлеет, солнца луч встает,

И город мой к труду зовет

Строителей своих.

Всё ближе день тот настает,

Когда наш юный град споет

Гимн, славя молодых[64].

Далее, в соответствии с одической традицией, воспринятой, вероятно, через посредство того же «Медного Всадника», общая картина дробится. Синтаксически это выражено в серии однородных конструкций:

Завесы в зареве огней,

Громадой труб, стальных печей,

Взметнулись в небеса.

И на проспекте Маркса ввысь,

Как великаны поднялись

Стальные корпуса.

Мосты повисли над рекой

Широкой трассой голубой,

Легли на берега.

Дворцы, и парки, и фонтан,

Кафе и шумный ресторан

Встают издалека.

Для 1964 г. это еще перспектива. По сути дела, этот текст представляет собой поэтическое переложение проекта реконструкции Тихвина, описанного за три месяца до этого архитектором города О. Емельяновым: «Подходит к концу разработка генерального плана развития города. Если по данным переписи 1959 г. в Тихвине проживало всего около 20 тысяч человек, то уже к 1970 г., по расчетам проектировщиков, здесь станет 50 тысяч человек, а к 1980 г. – 70 тысяч жителей <…> На левом берегу (Тихвинки. – Е.К.) намечается разбить зеленый массив, где свободно разместятся Дворец культуры, кинотеатр, плавательный бассейн, ресторан, столовые, кафе. Пешеходные мостики свяжут огромный парк со стадионом, который будет сооружен на красивейших местах, где сейчас стоят редкие совхозные постройки. Вдоль извилистых берегов Тихвинки поднимутся девятиэтажные дома башенного типа» (Емельянов 1964, 3–4). Заметка сопровождалась двумя сделанными автором по просьбе редакции рисунками, изображающими новые тихвинские кварталы: микрорайоны, раскинувшиеся вдоль проспекта Карла Маркса, с этого времени главной магистрали города.

Одическая стилистика не могла, тем не менее, до конца заглушить тревожные нотки, чем дальше, тем сильнее ощущавшиеся в победных репортажах о грандиозной стройке. И дело даже не в том, что из-за ведомственной волокиты общежития для переселенцев были введены в эксплуатацию не в 1964 г., в соответствии с планом, а только в первом квартале 1965 г. (этому вопиющему факту местная печать посвятила несколько специальных публикаций). Приезжие рабочие с самого начала своего пребывания в Тихвине почувствовали себя в положении маргиналов, не вписавшихся в привычный городской уклад. Тревогу забили участники рейда штаба «Комсомольского прожектора» горкома ВЛКСМ, представившие несколько выразительных бытовых картин из жизни переселенцев. Вот одна из них:

«Комната № 25 неподалеку от кабинета администрации. Стучим в дверь. Нам отвечают «да». Заходим. От табачного дыма не продохнуть. Несколько человек сидят около стола и играют… в карты. Перед каждым на краю стола монеты. Деньги моментально исчезают в карманах, карты складываются в колоду. Хозяева предлагают нам стулья. Мы охотно «устраиваемся», и начинается откровенный разговор. Спрашиваем:

– Неужели нечем заняться, кроме карт?

– А чем? – сразу же вопросом на вопрос отвечают несколько голосов. А потом «слово берет» электросварщик ремонтно-механического цеха С. Кириллов. Он рассказывает:

– В общежитии никаких мероприятий не бывает. Вот пятый месяц живем, а лектора еще не видели. Нет ни красного уголка, ни комнаты отдыха. Настольных игр – тоже. Вот и приходится самим себя развлекать»[65].

Коренные горожане вспоминают о страшном событии, которое произошло в Тихвине, когда в него хлынуло пришлое население. Ночью у больницы убили молодую девушку, возвращавшуюся домой. Убили страшно, с издевательствами, тушили сигареты об ее кожу… Для спокойного Тихвина это было потрясением – по крайней мере, так рассказывали нам старожилы, многие из которых вполне искренне считают это убийство – первым, произошедшим в Тихвине. «Первое убийство» ознаменовало смерть «старого», маленького города.

Тревожные данные привел тихвинский прокурор А. А. Афанасьев в своем выступлении на сессии Тихвинского горсовета: «Пьяные скандалы, грубая ругань на улицах и в общественных местах – не редкость. Бесславный отряд злостных нарушителей пополнился в связи с перебазированием в Тихвин строительного треста № 30 и путевого мостопроезда». Политкорректное добавление: «Не унимаются и некоторые местные хулиганы – «старожилы»»[66] – не меняет сути дела. Пришлые люди, действительно увеличившие население Тихвина в три раза, продолжили свое наступление на старый город. Сама эта метафора, использованная, например, Марией Леонтьевной Самушёнковой в книге «Тихвин» («новый город продолжает наступать на старый, вытесняя ветхие деревянные строения»[67]), неожиданно была реализована в весьма экстравагантной градостроительной модели: микрорайоны в Тихвине были пронумерованы не традиционно – от центра к периферии, а наоборот, от периферии к центру, таким образом, что первый микрорайон оказался на границе города, а седьмой и восьмой вторглись в его центр. При строительстве микрорайонов разрушали дома, часто совсем недавно построенные:

«Вот там же, первый микрорайон построен на новых домах. Новые улицы были выстроены с новыми домиками. И все их снесли. Кто смог продать, кто смог перевезти, а никто – дак сожгут или так просто возьмут, да и… Как вредительство было. <...> Новые, незадолго до этого построенные <...> Даже Первый «А» микрорайон, там и то еще дома некоторые были, сносили. Все снесли. Не жалко было, которые уже старые там. И у каждого дома были… был сад. Ведь садишь, <строишь. – Е.К.> домик, дак ведь и садишь там кустики, яблоньки, всё. И там всё исключительно – все домики были новые при садах, вот с садами. Хотелось жить в своих домах, где живут; строили, как им нравится. В квартиры никак не хотели идти некоторые. Другие с радостью, конечно, шли, у кого старый домишко какой-то. А так – не хотели. Большинство не хотело. Было улицы четыре, наверное, новых. Совсем новые дома» (Воробьева Мария Ивановна; ФА АГ СПбГХ № 00113381).

Для старого города новостройка была чем-то вроде грандиозного недоразумения. Новый Дом культуры был построен на том месте, где протекала подземная речка, именуемая горожанами «Срачка». По словам той же М. Л. Самушёнковой, сказанным в частной беседе, этот Дом культуры, фундамент которого подмывается водами подземной реки, давно стал городским анекдотом: здание постоянно требует ремонта, в ДК чуть ли не каждый год меняется директор, который затевает грандиозные преобразования и не может довести их до конца. Да и сам новый город, по одной из версий, изложенной пожилым тихвинцем Германом Александровичем Жебелевым, должен был стоять на другом берегу реки – правом: «Так вот, был когда еще «Трансмаш» проектировался там, что вот новый город, новый завод, всё, – видел, что в кинотеатре «Комсомолец», как она называется… Ну, типа «панорама» <...> Ну, в общем макет, будем так говорить, макет будущего города. <...> Так вот тут, по их тому вот, что у них выставлено было, город должен был строиться на той стороне реки. И там вот… ну, в общем, это красиво там было сделано: гостиница там, всё. А потом чего-то переиграли, на той стороне ничего не стали строить, а вот старый город стали сносить» (ФА АГ СПбГХ № 00035008).

Эта история весьма любопытна, хотя бы потому, что в ней, вольно или невольно, пародируется сюжет о перемещении иконы Тихвинской Божьей Матери с правого берега Тихвинки на левый – важнейшую для городской этиологии легенду. Правда, в новейшее время перемена места для строительства оборачивается варварством – разрушением старого города. Коммунистическая утопия обернулась для города подлинной трагедией, ибо в исторической перспективе строительство «Трансмаша» оказалось миной замедленного действия. Еще раз сошлемся на слова одного из местных жителей, на этот раз пятидесятилетнего шофера Юрия Федоровича Чупышева, давшего емкий социально-исторический очерк развития города:

«Ну, понимаете, отношение-то, допустим, Тихвина… тихвинцев к своим местам, оно намного, как сказать, попроще. Люди относятся к своей местности, допустим, где они жили… мне кажется, они бережнее. А приезжие, вот… У нас же вот раньше в Тихвине где-то было человек, ну, где-то тысяч двенадцать… ну, больше. А потом вот построили Кировский завод, и население возросло. И это, в основном, понимаете, приезжие. Тихвинцев, там, коренных, там немного ведь работает. И вот, это… сначала вроде бы принимали всех на работу – кто хотел, кто не хотел – ну, в общем, кто хотел, принимали. Потом вот это вот период пошел, когда застой, потом стало это предприятие разваливаться прямо на глазах. Сначала людей стали увольнять, зарплаты задерживать, и люди потекли кто куда. А потом уже и сами предприятия уже не могли, допустим, прокормить людей, которые поступают на работу. Они уже не стали принимать на работу, даже тех вот, которые остались у них, типа того что костяк, они не могли прокормить. Поэтому сейчас уже Кировский завод, допустим, который считается самый такой, ну, огромный, допустим, огромное предприятие, которое костяк нашего города, который костяк нашей промышленности, тоже приходит в упадок» (ФА АГ СПбГХ № 00034405).

Для тихвинских подростков «Трансмаш» – это место, где можно на продажу украсть проволоку из цветных металлов, причем сейчас эти авантюры стали намного опаснее: раньше, по словам пятнадцатилетнего Миши Серебрякова, охранники делали предупредительный выстрел, а сейчас стреляют прямо по цели без предупреждения и только разрывными пулями. Завод – проклятие города, его развал предопределил тяжелую экономическую катастрофу, из которой Тихвин не выбрался до сих пор. Поразительное обстоятельство: в журнале «Тихвинец», выходившем с 1991 по 1997 годы, практически не встречается упоминаний о заводе и новостройках шестидесятых годов (если не считать задания в кроссворде: вписать название завода «Трансмаш» до 1980 года (из девяти букв)[68] или презрительного пассажа из статьи краеведа Николая Никонова, который писал о плохо сделанной крыше на одной из монастырских построек: «Но на ней, как на сегодняшних серых микрорайонах, не остановится взгляд»; Никонов 1996, 77).

3.

Пожалуй, наиболее ярко отношение горожан к эпохе преобразований 1960-х годов проявилось в сложном и двойственном восприятии фигуры В. В. Захарова, в те годы председателя Тихвинского горкомхоза. Образ его довольно заметно фольклоризировался, восприняв черты не то мудрого старца, не то хитреца-трикстера, но речь сейчас не об этом. В те годы, когда стоился «Трансмаш», Тихвинский горкомхоз развернул активную деятельность по озеленению города. В 1964 г., рапортуя об итогах деятельности горкомхоза, В. В.Захаров писал: «За год капитально отремонтировано более 33 тыс. м2 дорог, посажено 12500 деревьев и кустарников» (Захаров 1964,4). К этим двенадцати с половиной тысячам только в первую половину месячника по благоустройству города в 1964 г. прибавилось еще 3 тыс. деревьев и 6 тыс. кустов… Главной же заслугой Захарова была расчистка озера Таборы (фактически болота) и устройство парка, названного позже по его имени Захаровским. В 1967 г. местный поэт А. Павлов написал стихотворение «Березовая аллея», заканчивавшееся строками:

Берегите березы.

Им так ласка нужна,

Чтоб не тронула косы

У берез седина.

Сохраните навечно

Память давней мечты,

Эту Тихвина песню,

Уголок красоты.

Журнал «Тихвинец», тридцать лет спустя перепечатывая это стихотворение, снабдил его грустным послесловием: «К сожалению, от прекрасной старинной березовой аллеи в Захаровском парке остались лишь пни»[69]. Действительно, сейчас Захаровского парка не существует. Г. В. Тихомирова объясняет это бездарностью основателя парка, пренебрегшего правилами высадки деревьев – именно поэтому парк зачах и неминуемо должен был быть вырублен. Сам Захаров для Галины Валентиновны – рвач, вывезший из Германии по окончании войны целые машины разного добра. Более осторожно деятельность Захарова оценивает Г. А. Жебелев:

«В его бытность в Тихвине, будем говорить, с плохим много хорошего было. Хорошее – вот он построил всю эту водную систему, вот расчистил Таборы, расчистил ручей, сделали аллейку, мосточки, переходики. То есть, как говорится, окультурил вот это, Таборы он. Ну а что плохого он сделал, будем так говорить, – так он, он… Ну Тихвин же такой частный город, будем говорить так, – старый Тихвин. Ведь раньше, допустим, вот был дом, у него был участок – ну, я там не буду говорить, на сколько там соток, на сколько там… Но вот, к примеру, вот одна улица идет, да? – параллельно ей вторая. И вот этот участок выходил… дом стоял фасадом на этой улице, а участок был до той улицы. Понимаете? <...> И вот… тогда не было такого вот, как потом стало расширяться: вот микрорайоны, туда сюда, значит <...> Насаждений было при нем очень много сделано, здесь деревья садили, озеленение. А вот если дома – он вот, допустим, строит, у тебя пол-участка отрезает, втыкал дом, навтыкал вот… Ну, пойдете вот как, по старому городу, где оставши, увидите, что дом в дом воткнут там. Ну, сейчас, правда, уже это всё… Почти нету этого, снесено» (ФА АГ СПбГУ, № 00035007).

Деятельность Захарова, которая для редакции журнала «Тихвинец» представляет непререкаемую ценность[70], для многих горожан явно соотносится с другими проектами 1960-х: помпезные начинания – и крах в итоге.

Констатируя катастрофическое состояние города, горожане противопоставляют ему очередные утопические модели, на этот раз обращенные в прошлое. Журнал «Тихвинец» (кстати, прекративший свое существование в 1997 г., тогда же возродившийся в качестве откровенно националистического и мистического издания под названием «Вещий Гамаюн» и после этого окончательно почивший в бозе) предлагает своим читателям архаизированные, обращенные в средневековья картины былого городского величия, окрашенные легким православно-националистическим оттенком, что, видимо, вообще характерно для провинциальной (и не только провинциальной) постперестроечной периодики. Выполняя ярко выраженную компенсаторную функцию, эти тексты могут (правда, скорее в виде исключения) иметь и другой, вполне конструктивный смысл. Краевед Ю. Черемская, предпринимающая активные усилия для возвращения в город иконы Тихвинской Божьей Матери, приводит статистические данные, из которых следует, что в 1914 г. в Тихвине проживало 8,5 тыс. человек, а в течение года его посетило 75 тыс. паломников (Черемская 1997, 43). Однако и программа спасения городапутемвозвращения ему статуса общенационального центра паломничества, и образ утраченного патриархально-религиозного «лада», по-видимому, выражают воззрения очень узкой городской субкультуры, важное преимущество которой – исключительный доступ к печатному станку. Недаром священник городского собора о. Александр говорил в интервью «Тихвинцу»: «В духовном отношении Тихвин – довольно тяжелый город. Прошло десять лет, казалось, люди должны услышать голос Православия. Увы… <...> Поражает общая апатия. Эти 10 лет я говорю, кажется, на китайском языке» (Старкова 1997,19).

Для большинства же коренных горожан утерянная утопия – старинный «маленький» Тихвин, Тихвин до «Трансмаша»; город, обитатели которого ощущали свое единство в рамках городского социокультурного пространства; город, в котором «действовали районный Дом культуры, клуб лесхимзавода и площадка культуры и отдыха этого же предприятия» (Девяткин 1994, 6; кстати, вероятно, можно говорить о противостоянии «Трансмаша» и лесхимзавода в сознании горожан – по крайней мере, в «Тихвинце» был помещен очень ностальгический по тону очерк истории лесхимзавода). Старый Тихвин – город, в котором прошли детство и молодость теперешних немногочисленных семидесяти– и восьмидесятилетних «коренных»; город, о котором Д. С. Лихачев, живший там летом 1932 г., писал: «Мы переехали в Тихвин, жизнь в котором замерла тогда совершенно: ни одной новой постройки, бездействующая Тихвинская водная система, жители в громадном большинстве – старики и старухи. Но Тихвин был красив, как красив бывает лес поздней осенью» (Лихачев 1997, 390).

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Алданов Мих.: 1991,'И смешно и грустно: Рассказ', Тихвинец, 1991, № 3.

Девяткин Е.: 1994,'На родине композитора', Тихвинец, 1994, № 1.

Емельянов О.: 1964,'Старинный Тихвин станет молодым', рудовая слава, 1964,1 янв.,№ 1 (346).

Захаров В.: 1964,'Наш город – нам о нем заботиться', Трудовая слава, 1964,3 янв.,№ 2 (347).

Лихачев Д. С: 1997, Избранное: Воспоминания, Изд. 2-е, С. – Петербург, 1997.

Никонов Н.: 1996,'Успенский собор', Тихвинец, 1996, № 1.

Светлов В.: 1963,'Здесь будет город заложен', Трудовая слава, 1963, 28 августа, № 132 (283).

Старкова Л.: 1997,'Храни веру православную', Тихвинец, 1997, № 1.

ФА АГ СПбГУ– Фонограмархив Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета.

Черемская Ю.: 1997,'Монастыри России', Тихвинец, 1997, № 1.

Шаскольский И. П., Файнштейн Л. А., Самушёнкова М. Л.: 1984, Тихвин: Историко-краеведческий очерк, Ленинград.

А. А. Литягин, А. В. Тарабукина (Санкт-Петербург)

Конфликт в бесконфликтном пространстве (старорусский текст в повседневном быту)

Описание провинциального текста призвано выявить специфику коммуникативной ситуации конкретного локуса в топографическом, топонимическом, социальном и индивидуально-психологическом планах. Целью такого описания будет уяснение основной текстопорождающей модели, которая обусловливает диапазон нарративных практик. Опыт исследования фольклорно-этнографического материала в городе Старая Русса[71] убеждает в наличии двух типов текстов: официально-презентативного и маргинального. Первый характеризуется позитивной установкой и использует негативные моменты для самоутверждения. «Дурное» здесь – внешнее и временное по отношению к «хорошему» – исходному и постоянному. Второй тип текста актуализирует частные оценки с преобладанием негативных. «Хорошее» здесь может противопоставляться официальному «хорошему» или находиться в относительном согласии с ним. Официально-презентативный текст апеллирует к прошлому, маргинальный фундируется в настоящем.

Указанная ситуация очевидно предполагает конфликт как внутри каждого типа текстов, так и между ними, хотя возможны варианты диффузий, когда официальный текст осмысляется как личный, а частный претендует на официальность.

«Плотность воды нашего курорта, что можно не плавать, а просто ходить. Вот эта плотность воды, я заметила, может выдерживать взрослого человека.

<Собеседницы:> Всё, всё, всё!

Это реклама. Здесь были Сталин, Петр I и Максим Горький. Достоевский – само-собой. И еще: такого чуда нет даже на Черном море. Девчонки, послушайте вы, вывод последний сделаю: каков бы ни был дар природы, всё делают люди. В нашем курорте работает слаженный коллектив врачей, среднемедицинского персонала и технический персонал. Все ясно? Поэтому приезжайте на наш курорт» (около 65 лет, учительница).

Официально-презентативный, или «рекламный», как выразилась наша информантка, текст, своим пафосом исключающий возможные возражения, возник как реакция на магнитофон собирателя на празднике старорусских «моржей», которые каждый год седьмого ноября отмечают закрытие летнего купального сезона (открытие отмечается первого мая). «Моржихи» сначала запретили нам вести аудиозапись, но вскоре им захотелось, чтобы мы записали их песни, тут-то ради включенного магнитофона и была сделана «реклама» курорта. Конфликтная ситуация, вызванная противопоставлением в сознании информанта текста личного, или «внутреннего», который, по пословице «не выносить сор из избы», недопустимо использовать в качестве официальной информации (ведь магнитофон для не искушенных в нашей работе горожан служит знаком официального статуса), и текста официально-презентативного, который единственно и можно записывать, явилась в данном случае причиной возникновения текста. Примечательно, что остальные участницы празднества были несколько смущены как раз официальностью речи своей товарки и пытались ее прервать («Всё, всё, всё!» – «Девчонки, послушайте вы…»>).

Презентативная установка определила стилистику «рекламы»: композиция содержит элементы советского экскурсоводческого текста (достоинства – великие люди – выигрышное сравнение с другими, известными, местами…), текст насыщен клише из официально-публицистического языка («дар природы», «слаженный коллектив» и др.).

Продолжим цитирование. «Надо рекламу давать своему городу. Что мы – не патриоты? Мы – патриоты! Вот теперь я довольна! <...>» Долг патриота выполнен, приличия соблюдены. Конфликт «внутреннего» и «внешнего», породивший данный текст, нашел свою реализацию в заключительном объяснении (на риторическом уровне – вопрос-ответ) и выражении удовлетворения.

Приятельницы эмоциональной учительницы оказались мягче. Они попытались снять напряжение исполнением песни на стихи Есенина «Выткался над озером алый свет зари», потом спели романс и шуточную «срамную» песню, но гармония была окончательно восстановлена лишь после известной в Руссе песни:

Падают желтые листья

С голубых тополей.

Мой город родной над Полистью,

Нет краше тебя и милей.

По сути, дамы проделали то же, что и наша первая собеседница, только на более подходящем для праздника и корректном «песенном» языке. Они соединили «внутренний» и «внешний» тексты, создав один презентативный специально для нас с нашим магнитофоном (сейчас мы отдыхаем: поем романсы и шутим, номы – патриоты родного города).

Курорт для Старой Руссы давно стал «инвариантом» презентируемого пространства (см.: Литягин, Тарабукина 2000, 334–347). Одно это слово побуждает большинство горожан независимо от темы и пафоса разговора переходить к официальному тексту. Курорт не обсуждается, его нельзя критиковать в беседе даже с самыми отрицательно настроенными рушанами, и говорить про него охотно начинают даже самые молчаливые.

«<Собиратель:> А где рушане обычно собираются, отдыхают?

– У нас весь народ сидит по домам, потому что всякие маньяки ходят, <...> неспокойно в городе.

<Собиратель:> А вот курорт …

– Курорт – это … вообще у нас называется «Город-курорт Старая Русса…. У нас там грязи лечебные. У нас там лечат людей, и очень хорошо лечат.

(<Собиратель:> А сами рушане лечатся на курорте?)

– Лечатся, но эти путевки очень дорогостоящие. Дорого очень, путевки очень дорогие. А так у нас приезжают люди из других городов, даже американцы. А так там есть отдыхающие, поговорите с ними, они вам все расскажут» (Мария, около 55 лет, образование среднее).

Рассказчица изначально не расположена к презентации, однако говорить иначе о курорте, пусть и недоступном самим рушанам, она просто не может. Официальные клише (например, международный статус курорта) сталкиваются с личным негативным настроем, и в результате – отсылка к другому источнику. К слову заметим, что горожане чаще всего ссылаются на иной, как правило, официальный, источник, именно тогда, когда не готовы к представительской речи («А вам моя работа что даст? Идите в газету, там редакция, в отдел кадров, они вам подскажут, какие старые рабочие… Мне этот завод так, постольку-поскольку, мне это – кусок хлеба, не больше» (вахтерша в заводской проходной, около 60 лет).

Конец ознакомительного фрагмента.