Глеб Бутузов
Первый
Уплывая в прошлое по своем завершении, человеческая жизнь из процесса, что вплетён в саму ткань времени, из тонкой изменчивой вязи взаимоотношений субъекта и его реальностей постепенно становится объектом, небольшим отрезком на исторической шкале воплощения, который можно рассматривать и описывать так же, как антиквар составляет опись предметов для аукциона; холодная деталировка таких описаний может на секунду кольнуть сердце особо чувствительного коллекционера («а ведь кто-то ждал первого свидания, сверяясь по этим карманным часам!»), но, в общем и целом, не заставляет наблюдателя сопереживать объекту, если только эффект сопереживания не становится результатом хорошо написанной биографии, то есть художественного произведения, в коем автор представляет своего персонажа под сценическим именем, которое некогда носил живой человек.
Чем больше жизнь (где время – лишь одно из многих измерений), тем больше воды должно утечь, чтобы она стала доступным и безопасным для наблюдения объектом, холодной восковой куклой из музея мадам Тюссо, коя может иметь грозный вид и пистолет за поясом, но уже никогда не выстрелит, что бы о ней ни говорили. Если же прослойка времени тонка, умерший еще как бы не совсем умер, тысячи нитей связывают с ним нас, живых, даже если он покинул мир нашей повседневности задолго до медицинского заключения о смерти тела. Потому что смерть – явление социальное, для индивидуума ее не существует (для осознавшего себя индивидуума, добавим, так как осознание себя – главное и единственное лекарство от смерти). Писать о человеке в этот период очень неудобно и неловко, это как вынуть рыбу из аквариума и рисовать ее, понимая, что она задыхается на столе; но именно этого и требуют общественные условности, поскольку в нашем мире смерть для талантливого человека – самый респектабельный (а иногда и единственный) способ напомнить о себе. Я не хочу нарушать этой общественной условности, и потому взялся написать данную заметку, хотя мой взгляд, представленный в ней, – лишь одна из бесчисленных фасеток, в которой отразился краешек жизни Евгения Всеволодовича Головина, автора, которому для превращения в более-менее безопасный объект описания, классификации и «объяснения» потребуется еще не один десяток лет, если не столетий.
С Головиным меня познакомил Юрий Витальевич Мамлеев, за что я ему очень благодарен. Знакомство наше было коротким: короче быть не может, мы встречались только один раз, в самом конце ноября 2000-го, но эта встреча затянулась на два дня, кои мы провели на кухне в окружении все увеличивающегося числа пустых бутылок – водочных, пивных и из-под шампанского (Головин любил периодически отпивать «шипучки»). Когда я вошел, он сидел, откинувшись, в углу, погруженный в полусон. Очнувшись, протянул руку и громко объявил: «Женя Головин». Мы познакомились. Я сел за стол напротив него. Выпили за знакомство, закусив мандариновыми дольками, выложенными на тарелке, такими же холодными, как извлеченная из холодильника водка и как ранние зимние сумерки в запотевшем окне. «У тебя странная рожа, – сказал Евгений, прищурившись и разглядывая меня с энтомологическим интересом. – Вообще, почему алхимия, откуда это?» Не зная, с чего начать, я стал рассказывать свои общебиографические подробности, стараясь не звучать уныло, как советская анкета, но он, услышав то, что хотел, удовлетворенно перебил: «А-а, так ты музыкант. Тогда понятно». И тут же другим, шутливо-заговорщицким тоном спросил: «Ну что, ты знаешь то, что мы с тобой должны знать?» – и гортанно хохотнул. Такая интерпретация герметической тайны мне понравилась, я с улыбкой ответил, что знаю. Он попросил подробнее рассказать, как алхимия появилась в моей жизни, и я рассказал, как набрел на эту тропинку, какие книги мне попались первыми; он слушал внимательно и по ходу вставлял меткие ремарки, поскольку знал герметическую литературу как свои пять пальцев. Я признался, что предпочитаю читать классиков во французских и английских переводах, так как на латыни читаю с усилием и со словарем; он махнул рукой: «Какая чушь. Я сразу, с детства понял, что в этой жизни надо знать латынь». У меня в сумке было припасено факсимильное издание «Иероглифических Фигур» Фламеля; поскольку разговор зашел о литературе, я решил, что это подходящий момент, и подарил Головину фламелевский трактат. Это было ошибкой. Он взял тоненькую книжку двумя пальцами, скривился и положил на подоконник. «Эх, Фламель со своей скучной геральдикой, – вздохнул он. – Не люблю его». Как оказалось, любимыми авторами Евгения были англичане – Джордж Рипли, Ириний Филалет и Александр Сетон (Космополит). Вообще, следует признаться, что до нашей встречи мое знакомство с творчеством Евгения Всеволодовича ограничивалось несколькими песнями и стихотворениями, а также восторженными отзывами поклонников; на тот момент я не читал ничего герметического из его текстов и воспринимал абстрактную фигуру Головина исключительно в контексте «школы русского традиционализма» вместе с Александром Дугиным и другими. Мне казалось, что члены этого круга не испытывают особых симпатий к англо-саксонским мыслителям и это распространяется также на герметических авторов; мои представления были весьма упрощенными и наивными. Головин, как оказалось, был настоящим космополитом в ренессансном смысле слова и мог бы подписывать так свои работы вместе с Филалетом и Сетоном; он был «общеевропейским» философом, русским до мозга костей, но с латынью в крови – из той несбыточной породы людей, которая могла бы состояться, если бы история в начале ХХ века повернулась к нам другой стороной.
На вопрос, чем он сейчас занят, Евгений ответил, что «готовит лекцию о Диане», и конец этой фразы он продекламировал с нарочитой театральностью, трагически взмахнув рукой, на грани фарса, но при этом не переходя эту грань и не повреждая ткани разговора, оставаясь серьезным; так я познакомился с его манерой выражать пафос без стеснения, не маскируя его сарказмом и не впадая в дидактику. Он поделился своими мыслями, составившими костяк лекции в Новом Университете, каковая стала впоследствии четвертой главой «Приближения к Снежной Королеве». Некоторые из них потрясли меня своей простотой и ясностью: например, нельзя лучше сформулировать главное различие между химиком и алхимиком, чем сравнив первого со стопроцентным мачо в подходе к природному, а второго – с тем, кто, оставаясь мужчиной, способен видеть и действовать по-женски, что и означает идти путями природы. Также помню, что меня поразили его меткие наблюдения о женщине и мальчике (Мадонне с младенцем, Снежной Королеве и Кае, Венере и Эроте).
В какой-то момент разговор зашел о том, кто какими книгами увлекался в детстве. «В подростковом возрасте надо читать Пруста, Канта и Ницше», – безапелляционно заявил Евгений, и я буквально окаменел, потому что читал именно это и именно в таком порядке. Головин цитировал некоторые свои стихотворения, вспомнил также песни, которые исполнял «Центр». Он искренне гордился сотрудничеством с Шумовым, видно было, что ему хочется, чтобы его тексты пели, хотя на вопрос о собственно музыке к своим песням ответил уклончиво и без энтузиазма – похоже, ему это слышалось иначе.
Я сказал, что знаком со многими современными алхимическими авторами, он слегка скривился, но стал расспрашивать – о Маклейне, о Станиславе Клоссовском. Хмыкнул после моих откровений, но видно было, что я все же чуть изменил его крайне критическое восприятие этих людей. «И все равно, они бухгалтеры какие-то», – добавил он, помолчав. У него были основания так говорить – действительно, у многих современных алхимиков или «исследователей алхимии», как некоторые для безопасности себя называют, при всех их талантах отсутствует творческая харизма, искра, без которой алхимик не может достичь успеха, без которой он остается «академическим исследователем», «лабораторным оператором», «знатоком герметической символики» и прочая и прочая, но никак не адептом, хотя бы и потенциальным, поскольку это требует творческой силы в самом буквальном смысле слова.
Алхимик – прежде всего Демиург, творец космоса в отдельно взятом атаноре, и Евгений Головин этой искрой обделен не был, его творческая сила обнаруживала себя ежеминутно.
Несмотря на любовь к авторам-англичанам, он, по его собственным словам, не любил английский язык и, как мне кажется, по своему внутреннему устройству, по видению герметической перспективы тяготел к французской школе, опирающейся в том числе и на нелюбимого им Фламеля. На моем невидимом знамени в то время тоже красовался герб с морским коньком, так что, обсуждая алхимическую проблематику, мы без труда нашли общий язык. Я тогда только начинал знакомиться с итальянской герметической школой, и мы не поднимали этот вопрос в разговоре, но спустя несколько лет я прочитал у него весьма скептические высказывания в ее адрес. Что касается французов, то я думаю, что упомянутое сродство с ними Головина коренится во французской литературе рубежа XIX–XX вв. «Алхимическое возрождение» тогда витало в воздухе Франции, им были пропитаны мостовые и артистические кафе Парижа, и если Рембо чувствовал его сердцем, то Леру, Жарри, Руссель и другие, условно причисляемые к «кругу Фулканелли», состояли в самом что ни на есть реальном общении с живыми алхимиками, их книги испытывали физическое влияние его фигуры; но нельзя сбрасывать со счетов и обратное влияние этого круга на идеи самого Фулканелли. Его работы (литературной частью каковых, как мне кажется, мы обязаны Пьеру Дюжолю, блестящему автору, знатоку птичьего языка) читаются, будем откровенны, гораздо большей аудиторией, чем та, для которой они в принципе написаны; эти книги переиздавались множество раз, они переведены практически на все европейские языки, их быстро раскупают, несмотря на высокую стоимость; при этом далеко не все из читателей являются алхимиками или даже знатоками герметической философии. Если посмотреть правде в глаза, то следует признать, что Фулканелли – прежде всего удачный литературный проект. Его «первый ученик», Эжен Канселье, стал не менее удачливым писателем, а также повлиял на целую плеяду других авторов, пишущих на алхимические темы, и если я не готов согласиться с тем, что он «просто литератор», как сказал о Канселье вдохновитель и невольный соавтор «Тайны Соборов» Рене Шваллер, то нельзя отрицать, что, не завершив магистерий по его собственному признанию, Эжен сумел стать весьма известным и авторитетным автором алхимических произведений. Французская герметическая школа, в период своего расцвета весьма жесткая и рациональная, по ходу модернистского возрождения надела пышный костюм салонной дивы (подобный тому, в котором Канселье лицезрел своего мастера во сне) – костюм настолько пышный, что за ним иногда трудно различить контуры этой древней науки. Такое преобладание литературы над собственно герметической философией, как мне кажется, не обошло стороной и Евгения Головина. Хотя, если задержаться на этом вопросе еще на минуту, следует сказать, что Рене Шваллер, подлинный «генератор идей» за кулисами театра Фулканелли, который с презрением отзывался об упомянутом круге парижских авторов, сам писал на весьма второсортном французском и по ходу своих лабораторных исследований нуждался в мастерстве Фулканелли. Так Адепт оказался разделен на две независимые личности – сухого ученого-герметика и артиста, мастера манипуляций и литературных мистификаций. Таковы знаки времени, что оставляют следы в душах всех нас, и ярче всего они проступают в творчестве наиболее талантливых.
Следует сказать, что среди тем, которые мы обсудили за два дня разговора, политика занимала наименее значительное место. Собственно, мы признались друг другу в симпатиях к некоторым табуированным личностям мировой истории и, сойдясь на этом, более к политике не возвращались. Зато метафизика проступала во всем, к чему бы ни обращался внутренний взор Евгения Всеволодовича. Его способность видеть метафизическую перспективу и выстраивать ее, используя для этого самые странные и экзотические материалы, заслуживает отдельного исследования, но у меня нет ни малейших сомнений, что идея единства сущего, фундаментальная идея герметического мировоззрения, соединяющая «верх» и «низ» Изумрудной Скрижали, была осознана и прожита им вполне. Его частые публичные заявления о себе как о «язычнике», вводящие в заблуждение людей, которые не понимают, о чем идет речь, декларативное «многобожие» и несколько довольно резких высказываний в адрес монотеизма заставили меня в свое время критически высказываться о его позиции. Я должен признать, что с моей стороны это был задор неофита. Идея единства является сердцем герметизма, это самое его эзотерическое ядро, если вообще есть что-либо эзотерическое, и совершенно необязательно обсуждать эту тему с «широкой публикой». С другой стороны, «многобожие», то есть знание богов, является азбукой герметического философа, это основа, на которой строятся его рассуждения, и персонажи греческого, римского и египетского пантеона суть кирпичики, из которых герметик строит свой антропоморфный космос. Другими словами, всякий, кто собирается ступить на трудный путь алхимического Делания, должен вначале стать «язычником» для того, чтобы, пройдя этим путем достаточно долго, на опыте познать великое Единое, с которым, как показывает практика, монотеизм семитических религий действительно имеет очень мало общего. И никакие христианские алхимики, включая Фламеля, не преследовали иных целей, демонстрируя свою религиозность, кроме, с одной стороны, использования ее в качестве надежной маскировки, а с другой – инструментальной ассимиляции образов христианского мифа в качестве своего символического языка.
В последующие годы мне доводилось встречать и фанатичных поклонников Евгения Всеволодовича, и не менее ярых его критиков. Поклонники чаще всего ограничивались уподоблением Головина небожителям, а его слов – благовествованию, в то время как критики в основном высмеивали отсутствие точных ссылок, «перевранные цитаты», «фантастические допущения» и другие подобные вещи, которые вполне могут подмочить репутацию современному «академическому ученому», но не имеют никакого отношения к такой антинаучной дисциплине, как алхимия. Следует признать, что в обоих случаях фигура Головина искажается кривым зеркалом современного восприятия, а его произведения понимаются превратно, причем точно таким же образом, как превратно понимаются современным человеком любые герметические тексты. Евгений Головин – настоящий герметический автор, и его можно читать и понимать лишь обретя навыки чтения алхимической литературы как таковой. Явления «окружающей действительности», научные теории, художественные образы, сны и суеверия – все является материалом, из которого подлинные auctores (а не бухгалтеры от академической науки или «оккультизма», что в принципе одно и то же) строят свою систему символов и ссылок, свой язык, которым они передают индивидуальный и неповторимый опыт следования алхимическому итинерарию. Какой смысл искать соответствия приводимых Головиным цитат из Клагеса или Парацельса, если эти Клагес или Парацельс являются обитателями внутреннего мира Головина, а не пыльных полок публичных библиотек? Какой смысл искать в его книгах некую инструкцию к действию, если они могут быть инструкцией к действию только в мире Головина, а не «начинающего алхимика» или «русского читателя»? О какой «научной строгости» герметических трактатов вообще можно говорить, если в рамках герметической парадигмы они правдивы ровно в той степени, в какой противоречат современному «научному методу»? И работы Евгения Всеволодовича в этом смысле отличаются человеколюбием, поскольку они откровенно демонстрируют свою не-научность, не-строгость и не-надежность, в отличие от многих классических трактатов, каковые своей наукообразностью и «серьезностью» не преследуют никакой иной цели, кроме как посмеяться над ученым профаном. Следует помнить, что, кем бы ни зачитывались современные любители древнего искусства – Фулканелли, Филалетом или Головиным, – эти книги, согласно предостережению Артефия тысячелетней давности, «заведут их в болото, откуда им не выбраться», если только они не научатся видеть дальше мертвой буквы, не научатся проживать прочитанное, отделять тонкое дыхание смысла от грубого тела речи и давать призраку подлинного автора возможность прорасти в своей душе. На русском языке за период XVIII–XX вв. было создано некоторое (небольшое) количество текстов, посвященных алхимии, начиная с Новиковского кружка и русских розенкрейцеров и заканчивая современными академическими исследованиями, но ни один из них нельзя назвать аутентичным с точки зрения герметической традиции, то есть принадлежащим перу одного из тех auctores, которые в течение тысячелетий составляли летопись герметической экспедиции, будучи ее непосредственными участниками, географами нашей тайной Земли; Евгений Головин первым из русских занял место в этой catena aurea, Золотой Цепи, и сколько бы философов и адептов ни рождалось в будущем (хочется верить, что их будет немало), сколько бы замечательных произведений ни было ими написано на русском языке, он навсегда останется первым.