Вы здесь

В царском кругу. Воспоминания фрейлин дома Романовых. Роксана Эдлинг. Урожденная Струза. 1786–1844. Фрейлина Высочайшего двора (Неизвестный автор)

Роксана Эдлинг

Урожденная Струза. 1786–1844. Фрейлина Высочайшего двора

Иноземка по происхождению, 19 лет от роду, я предоставлена была собственным силам, и некому было руководить мною при вступлении в большой свет. Я чувствовала, что, не имея ни покровительства, ни богатства, ни замечательной наружности, я должна играть скромную роль. Душа моя была слишком удручена, чтобы искать иной. Я не покинула родительского дома, и вся моя служба ограничивалась появлением при дворе раз или два в неделю. Матушка, хотя и не в силах была выезжать со мною в свет[55], в это время несколько поуспокоилась и старалась развлечь нас. Мы радовались развитию и успехам младшего брата и сестры. К нам собирались его товарищи и ее подруги, и непорочная веселость их отвлекала нас от наших воспоминаний. Брат на пять лет меня моложе. Я чувствовала к нему что–то вроде материнской нежности и всячески пеклась о нем. Мое участие к нему началось с самого его рождения; наклонившись над его колыбелью, я долго на него смотрела, и то невыразимое ощущение, которое я тогда испытала, осталось во мне живо и неизменно. У меня с ним была одна кормилица. Эта превосходная женщина в то время еще была при нас. Ее приверженность, ее нежная заботливость, ее святые молитвы, конечно, имели великое влияние на судьбу нашу.


Я с горестью заметила, что наша семья оставалась чужою в России и что брат мой и сестра не будут иметь покровительства при вступлении в свет, если я не наживу себе благоприятелей. Для этого была у меня довольно верная сметка, благодаря которой всегда и во всех странах я осваивалась с приемами общежития. К этому присоединялись откровенность, благожелательство и простота в обращении. Я никогда не совалась вперед, но нередко привлекала к себе внимание удачным словом, движением, взглядом, и предоставляла наблюдателю заслугу оценивать меня. Вот все искусство, к которому я прибегала при вступлении в свет для снискания уважения и дружбы нужных мне людей. До людей пустых и злых мне никогда не было дела; я избегала их сообщества и не была от того внакладе. Я начала с того, что приобрела расположение старухи графини Ливен, гувернантки императорского семейства, женщины отменного ума, неуклонных нравов и убеждений, умевшей в течение слишком сорока лет оставаться в милости.

Я бескорыстно посещала ее, потому что она мне нравилась, и у нее можно было говорить обо всем. Вскоре я узнала, что она отлично отзывалась обо мне в обществе Императрицы–матери. Великие княжны стали отличать меня, что несколько подняло меня в глазах дворской толпы. Тем не менее я продолжала быть одинокою и искала особу, с которой могла бы являться на придворные праздники и которая служила бы мне поддержкою.

С детства я знала адмирала Чичагова, потому что в бурное Павлово царствование он жил в ссылке по соседству с нашею деревнею. Я подружилась с его женою, которая пользовалась отличной известностью. Обожаемая мужем, нежного здоровья и своеобразная в приемах, она обращала на себя общее внимание. Чичагов был человек замечательного ума. Государь отличал его и желал привязать его к себе, но безуспешно. Будучи горячим поклонником Французской республики и Наполеона, Чичагов не скрывал величайшего презрения к своей стране и своим соотечественникам. Он не щадил и англичан, хотя жена его была англичанка и всегда держалась противоположных с ним мнений. Он был уверен в превосходстве своих дарований и, при характере пылком и непоследовательном, позволял себе всякого рода странности. О его выходках толковали, их боялись, и лишь немногие лица отваживались сближаться с ним. По своей должности морского министра он должен был принимать общество. Два раза в неделю давали у него ужины, на которые собиралось много иностранцев. Там я познакомилась с графом де–Местром и с его братом. Беседа их, блистательная и в то же время дельная, пленяла Чичагова, но старший из них, знаменитый своими сочинениями, которые составили собою эпоху, присоединял к сокровищам знания и таланта отменную чувствительность, не покидавшую его в самых простых житейских делах. Непреклонный, порою даже нетерпимый в своих убеждениях, он всегда был снисходителен и любовен в личных сношениях, поклонялся женщинам, искал их беседы и дорожил их мнением. Его дружба была мне столь же приятна, как и полезна, потому что его все знали, и удовольствие, которое он находил в разговорах со мною, уже обращало на меня общее внимание.

У того же Чичагова познакомилась я ближе с герцогом Виченцским, тогдашним послом Наполеона. Он отличался благородством в обращении и природным великодушием, в силу которого жертвы революции встречали от него пощаду. Сколько раз доводилось мне слышать его, дружески беседующего с самыми горячими противниками его повелителя. Ему поручено было изучать характер Государя, свойства русских людей и средства России; но я не думаю, чтобы наблюдения его были особенно полезны Наполеону. В значительной степени высокомерный и легкомысленный, он судил о русском народе по столичным гостиным, а об управлении Россиею – по остротам морского министра, который в его присутствии охотно давал волю изданиям своего озлобления. Умы посредственного закала любят останавливаться на поверхности дел. Коленкур видел в императоре Александре только любезного человека, не подозревая в нем ни сильной воли, ни отменной тонкости ума. Русские люди казались ему какими–то машинами, и он не знал, что народная гордость и приверженность к вере отцов творят из них героев. Он и не доискивался истины, будучи занят любовными похождениями, своею конюшнею и своим богатством. Государь обращался с ним очень ласково, но в Петербурге его не пускали во многие дома; это было ему нипочем и только усиливало в нем признательность к Государю за его любезности. Долго полагали, что Коленкур участвовал в убийстве герцога Ангиенского; но предшественник его Савари поспешил оправдать его, приняв очень хладнокровно всю вину на себя. Это подтвердил мне впоследствии вице–король Итальянский, уверявший меня, что он сам видел в приемной у Наполеона, как сделалось дурно Коленкуру, когда он узнал о гибели герцога.


Графиня Роксана Скарлатовна Эдлинг (урожденная Стурдза; 1786–1844) – любимая фрейлина императрицы Елизаветы Алексеевны, близкая подруга и возлюбленная графа Каподистрии, светская львица одесского общества пушкинской эпохи.

«Наружностию ее плениться было трудно:

на толстоватом, несколько скривленном туловище была

у нее коровья голова. Но лишь только она заговорит,

и вы очарованы, и даже не тем, что она скажет,

а единственно голосом ее, нежным, как прекрасная музыка».

(Филипп Вигель)

В это время император Александр еще не выражал мне своего внимания; но я питала к нему восторженную патриотическую приверженность, внушенную мне моею матерью, которая держалась старинных понятий и видела в нем Божьего помазанника и отца отечества. Тильзитский мир и опасности союза с Наполеоном огорчали нас, и хотя иной раз мы и поносили правительство, но я чувствовала искреннее негодование против тех, кто отзывался с горечью о характере Государя. Русский народ от природы наклонен к недовольству, и гордость его была слишком оскорблена, чтобы относиться снисходительно к тогдашнему положению дел. Петербургские гостиные оглашались жалобами, несправедливыми нареканиями и неуместными притязаниями, и все это относилось к Государю; ибо к любопытным особенностям Александровского царствования принадлежит то, что должностные лица постоянно оправдывали себя в глазах общества и всю вину взваливали на особу Государя. А он, с его благородным характером, который составит эпоху в летописях человеческого сердца, как и на скрижалях Истории, показывал вид, что ему неизвестно происходившее вокруг него, и в тайне готовился к борьбе, близость которой предвидел, а опасность сознавал.

Прежде чем говорить о том достопамятном времени, я должна описать Государя, как я его знала. Его изображение и изображение его века будут верны: всегда горячо участливая ко всему, что относится до Истории, я запечатлевала в своей памяти не только собственные наблюдения, но и все, что доводилось мне слышать о временах протекших. Император Александр, родившийся с драгоценными задатками самых высоких доблестей и отличнейших дарований, рано сознавал себя особняком и стал испытывать чувство одиночества, которое ощущает всякая возвышенная душа посреди испорченного двора. Он одушевлен был благожелательством чистым и великодушным и видел вокруг себя лишь притворство и пронырство; понятно, что сердце его затворилось для действительности и стало втихомолку питаться философическими химерами того века. Он был слишком молод и неопытен, чтобы постигать необыкновенный гений обожавшей его императрицы Екатерины; и его привязанности мучительным образом делились между нею и его родителями. Ему приходилось угождать то одной, то другой стороне и беспрестанно согласовывать несхожие вкусы, так что он с ранних пор научился скрывать свои чувства. Истину и успокоение находил он только у своего учителя Лагарпа, к которому и привязался с любовью, никогда потом не изменившейся.

Лагарп же не умел развить его ум, будучи сам слаб в этом отношении; но он укрепил в своем питомце врожденное в нем отвращение ко злу вместе с глубоким уважением к человеческому достоинству, которое он ценил до последнего своего издыхания. Благожелательные наклонности молодого Александра проявлялись во всем. Он беспрестанно выражал заботливость о своем брате, о сестрах, наставниках, даже предметах неодушевленных, например о царскосельских садах. Оттого имя его с одинаковым умилением произносилось и в пышном дворце Екатерины, и в беднейшей хижине Российской империи. Русский народ в тридцатилетнее славное царствование совершенно сроднился со своей необыкновенной Государыней и вследствие того разделял ее любовь к Александру и свои надежды на будущее соединял с любезным его именем. Екатерина вовсе не была жестокою матерью, как хотели ее нам изобразить; но она отлично знала своего сына, предвидела пагубное его царствование и желала предотвратить беду, заставив его отречься от престола и уступить его Александру. Ее не остановили бы затруднения, которыми мог сопровождаться столь смелый шаг, и она поспешила женить внука, едва достигшего 16–летнего возраста. Ее министры остановили ее выбор на княжнах Баденского дома, и Елисавета в сопровождении сестры своей (впоследствии королевы Шведской) поехала в Петербург. С наружностью Психеи, с горделивым сознанием своей прелести и исторической славы своей родины, которую она восторженно любила, Елисавета трепетала от мысли о том, что ей придется подчинить свою будущность произволу молодого варвара. Дорогою, когда ей объявили, что она должна покинуть страну свою и свою семью, она силилась выскочить из кареты, в отчаянии простирала руки к прекрасным горам своей родины и раздирающим голосом прощалась с ними, что расстрогало даже и ее мать, женщину холодную и честолюбивую. Но и сама она не была равнодушна к соблазнам величия. Возвышенная душа ее была создана для престола; но живое и кипучее воображение, слаборазвитый ум и романическое воспитание готовили ей опасности, которыми омрачилось ее благополучие. По прибытии в Россию она заполнила сердце, и в том числе сердце Александра. Он сгорал потребностью любви; но он чувствовал, думал и держал себя как шестнадцатилетний юноша, и супруге своей, восторженной и важной, представлялся навязчивым ребенком. Екатерина приказала Лагарпу занимать молодых супругов поучительным чтением. Вместо того чтобы слушать читаемое, Александр, от природы ленивый, дремал либо заводил разные шалости с молодыми людьми, которых неосмотрительно поместили к его двору. Но в случаях, выходивших из обычной колеи, проявлялись нередко горячность и красота его души. Раздел и падение Польши до того огорчили его, что он не в силах был скрывать своего отвращения и негодования. Эти ощущения укоренились в нем и существенно обозначились в его царствование. Намерение Екатерины касательно престолонаследия стало ему известно. Он отнесся к нему с таким же негодованием, и я знала человека, который слышал от него следующие достопамятные слова: «Если верно, что хотят посягнуть на права отца моего, то я сумею уклониться от такой несправедливости. Мы с женой спасемся в Америку, будем там свободны и счастливы, и про нас больше не услышат». Трогательное излияние молодой и чистой души, от которой Россия могла ожидать себе всяческого блага!

Екатерина скончалась, не имея возможности исполнить свое намерение. Павел I вступил на престол, на котором не мог долго оставаться. Лишь умственным расстройством можно извинить царствование этого злополучного государя. Оно ознаменовалось для Александра многими горестными испытаниями. Его матери, столь почтенной, столь уважаемой во всей России, дважды грозило заточение в крепости, единственно из–за прихоти ее жестокого супруга. Дважды эта безобразная мера была отстранена вмешательством Александра. Павел I, управлявший своей семьей столь же насильственно, как и своею империей, едва не погубил великую княгиню Елисавету Ее спас тот же Александр, и благородное его сопротивление удивило Павла I, который заключил, что, сделавшись императором, сын его будет вполне управляем своею супругою. Он даже говорил об этом предположении своем (столь мало впоследствии оправдавшемся) многим придворным лицам, которых уже не удивляла эта новая его выходка. Но эти домашние подробности были лишь мимолетными бурями в сравнении с бедствиями, которые тяготели над всем народом; и потом, когда событие, само по себе ужасное, совершилось, крик радости раздался с одного края России до другого. Было бы ошибочно обвинять в этом случае русских в жестком чувстве: противоестественный порядок вещей всегда влечет к подобным следствиям. Но если страшное событие это спасло империю, то оно делалось для того, кто должен был возложить на себя тяготу венца, неиссякаемого источника скорби и сожалений. Всего 23 лет от роду, без опытности, без руководства, Александр очутился в среде губителей отца своего, которые рассчитывали управлять им. Он сумел удалить их и мало–помалу укрепить колебавшуюся власть свою, обнаружив при том благоразумие, какого трудно было ожидать от его возраста. Успех этого отнюдь не утешил его в кончине отца. Он должен был скрывать свои чувства ото всех, его окружавших. Нередко запирался он в отдаленном покое и там, предаваясь скорби, испускал глухие стоны, сопровождаемые потоками слез. О, как этот простой рассказ, слышанный мною от него самого, должен внушать умиление к участи государей! Желая высказаться и поделиться горем, он сближался с Императрицей. Она не поняла его. Тогда оскорбленное сердце его отдалось Нарышкиной; о ней я скажу потом подробнее. Теперь возвращаюсь к событиям, посреди которых я жила и которые становились для меня все более занимательными. Чувствуя себя одинокой, я сблизилась с графинею Головиною. Она привлекала в свой дом любезностью, изяществом и дарованиями. Сердечным другом ее была принцесса Тарант, некогда придворная дама Марии–Антуанетты. В наружности и приемах этой странной женщины было что–то отталкивающее, но тем не менее душа ее способна была любить очень горячо. Я никогда не встречала более сильного характера в соединении с самым узким умом. Она на все смотрела не иначе, как сквозь очки своих предрассудков; но я приноровилась к ее обществу, потому что питала уважение к ее несчастиям, к верности ее королевскому семейству, и находила удовольствие в ее долгих рассказах о старой Франции и Марии–Антуанетте, которая навсегда осталась ее идолом. Со своей стороны принцесса Тарант тешилась возможностью вспоминать прошедшее, не покидая в то же время надежды, что я, подобно графине Головиной и многим другим лицам того же кружка, сделаюсь некогда ревностною католичкою.

Обе эти дамы беспрестанно говорили мне про императрицу Елисавету с которою они иногда видались запросто. Головина жила при дворе Екатерины и привязалась к молодой великой княгине, которая удостаивала ее своего доверия. Придворные происки рассорили их, и графиня Головина удалилась от предмета своего обожания, не переставая любить ее. Последовало новое сближение. Восторженность графини Головиной иногда бывала трогательна, другой раз смешна. Я забавлялась, наблюдая за переходами ее пылкого воображения, которое она величала именем чувствительности. Но все, что она рассказывала мне о совершенствах Государыни, возбудило напоследок и во мне удивление к ней, и мы обе находили удовольствие в этом неистощимом предмете наших бесед.

Матушка моя собиралась на некоторое время в деревню, куда батюшка уже отъехал вперед; брату надо было оставаться в Петербурге. По своей молодости и неопытности он еще нуждался в поддержке. Я могла пользоваться почетным положением при дворе, и, чтобы не оставлять брата одного, решено было, чтобы я искала поместиться при одной из императриц, т. е. в самом дворце. Я могла рассчитывать на покровительство графини Ливен, которой легко было определить меня к Императрице–матери; но я уже столько наслушалась про Императрицу Елисавету. Я почитала ее несчастною, воображала, что она нуждается в женщине–друге, и готова была посвятить себя ей. Графиня Головина поощряла эти романтические мысли, и оставалось только улучить благоприятное время для осуществления их. Императрица, когда ей предложили меня, выразила удивление и вместе удовольствие. Она уверяла графиню Головину, что ей казалось невероятным, чтобы мать ее согласилась разлучиться со мною, что это самое говорила она и самому Государю, выражавшему ей неудовольствие против лиц, которые ее окружали, и спросившему ее, отчего она не возьмет к себе меня. Я очень изумилась, узнав от графини Головиной про такой знак уважения ко мне со стороны Государя, который, по–видимому, не обращал на меня внимания. Скоро при дворе и в городе узнали, что я определяюсь к Императрице Елисавете, и мне начали завидовать. Я позаботилась предуведомить графиню Ливен о перемене в моем положении. Она выразила мне свое огорчение, признавшись, что Императрица–мать поручала ей звать меня к ней. Государыня не скрыла о том от своей невестки, а та была очень довольна, что предупредила свекровь свою. Обстоятельство это льстило моему самолюбию; оно было последствием благоразумного и обдуманного образа действий, и моя будущая повелительница усматривала в нем доказательство моей нераздельной преданности к ее особе.

Решено было, что я переберусь во дворец с наступлением летнего времени, когда Императрица переедет на дачу. Область политики, коей влияние простиралось тогда решительно на всех, приобретала в глазах моих новую заманчивость. Только что отозван был Коленкур, некоторое время надеявшийся, что повелитель его подружится с Россиею, женившись на младшей великой княжне. Любопытно было следить за ходом переговоров об этом деле, наблюдая за более или менее глубокими поклонами и изъявлениями почтительности Французского посла перед молодою едва вышедшею из младенчества княжною, на которую до тех пор никто не обращал внимания. Но императорское семейство, как и все русские, вовсе не желало этого брачного союза; поэтому, когда переговоры прервались, та и другая стороны не сдерживали себя, и Коленкур, откланиваясь, был чрезвычайно смущен, что всех поразило. Он знал о враждебных намерениях Наполеона и наперед уверен был в его торжестве, и, будучи от природы человеком добрым и признательным, не мог подавить в себе горестного чувства на прощании со двором, который оказывал ему столько ласки и которого достоинства он умел ценить. Если бы будущность открылась перед ним, то он пролил бы слезы не об Александре, а о своем повелителе.

Адмирал Чичагов возвратился из Парижа со смертными останками жены своей, с разочарованием в Наполеоне и с горячим сожалением о прошедшем. Предаваясь мрачной скорби, он обвинял и ненавидел самого себя и отвергал всякое утешение. Подобное изъявление горести, конечно, сделалось всюду предметом разговоров, и Государь, от природы склонный сочувствовать сердечным волнениям, был очень тронут несчастием адмирала. Война всеобщая должна была скоро вспыхнуть, а между тем не кончилась еще война Турецкая. Государь несколько раз посылал генералу Кутузову, который командовал Молдавской армией, настоятельные повеления заключить необходимый мир; но старый воин, влюбленный во власть и опасавшийся, что он останется не у дел, старался под невозможными предлогами отсрочивать дело, столь важное для отечества. Выведенный из терпения его медлительностью и недобросовестностью, Государь придумал заменить его Чичаговым, которого прямота была ему известна. Ему были уже даны полномочия и нужные наставления, как г–жа Кутузова, успев о том проведать, предуведомила мужа, и тот заключил мир до приезда нового главнокомандующего. Сей последний пожелал окружить себя надежными чиновниками и взял с собою моего брата. Мы сочли, что лучше ему ехать с Чичаговым в Валахию, нежели слушать напыщенные изречения канцлера.

В апреле Государь отправился к войскам. Покидая столицу, он, по обыкновению, ездил в собор помолиться. Вокруг него теснилась несметная толпа. Торжественность церковных молитв, умиление народа, искренность, сдержанность и самоотречение главы государства, все чрезвычайно как меня тронуло. Я чувствовала, что внутренне приношу ему в жертву все мое существование, и могу сказать по правде, что впоследствии ничто ни разу не помрачило во мне этого чистого и глубокого душевного настроения.

Вслед за отбытием Государя Императрица немедленно переехала на дачу куда и я перебралась тогда же. Дворец на Каменном острове, в течение многих лет любимое местопребывание императора Александра, не имел в себе ничего царственного. Он выстроен и убран с отменной простотой. Единственное украшение его – прекрасная река, на берегу которой он стоит. Несколько красивых дач построено рядом с императорской резиденцией. Лицевая сторона дворца окружена прекрасными, правильно рассаженными деревьями; садовые входы никогда не запирались, так что местные обыватели и гуляющие свободно ими пользовались. Вокруг царского жилища не было видно никакой стражи, и злоумышленнику стоило подняться на несколько ступенек, убранных цветами, чтобы проникнуть в небольшие комнаты Государя и его супруги. Мне отвели павильон вдали от главного здания, рядом с помещением одной дамы, приехавшей с сестрою Государыни, принцессою Амалией. В другом павильоне жили две другие дамы, так же как и я, состоявшие при особе ее величества; обе должны были скоро уезжать и потому не отличались любезностью. Внимание, которое оказывала мне Императрица, не могло их радовать. Мы вели очень правильную жизнь. Надо было вставать рано и сопровождать Императрицу в ее прогулках пешком, продолжительных и занимательных, потому что в это время она была общительна и словоохотлива. Около полудня мы возвращались к себе, а в пять часов собирались в комнаты к Императрице обедать. Эти обеды бывали довольно многолюдны: к ним приглашались значительнейшие лица в государстве, а также иностранцы, которых того удостаивали. После семи часов и по вечерам мы должны были кататься с Императрицею в экипаже, иногда подолгу. В это время вообще не было расположения к веселости, и мне лично было не до веселья; поэтому я отлично приноровилась к этой однообразной жизни. Война быстро приближалась к тем местам, где находилось наше имение, и я знала, что матушка будет там одна, так как батюшку увез с собою адмирал Чичагов в Бухарест. Грозная будущность беспрестанно мне представлялась, и мне нужны были чрезвычайные усилия, чтобы одолевать мою чувствительность. Государыня это заметила и не выражала мне неудовольствия, находясь сама в таком настроении, которое располагало ее разделять то, что я испытывала. Ее доброта, ласковые речи, участливость и доверие окончательно меня заполонили. Но, питая к ней самую восторженную приверженность, все–таки в ее присутствии я никогда не находила себе свободы и отрады, что казалось бы так естественно при столь близких сношениях. На меня находило иногда смущение; в противность характеру моему я замыкалась сама в себе, и лишь спустя долгое время я заметила, что это происходило от недостатка равновесия в характере Императрицы: воображение у нее было пылкое и страстное, а сердце – холодное и не способное к настоящей привязанности. В этих немногих словах вся история ее. Благородство ее чувств, возвышенность ее понятий, доброжелательные склонности, пленительная наружность заставляли толпу обожать ее, но не возвращали ей ее супруга. Поклонение льстило ее гордости, но не могло доставить ей счастья, и лишь под конец своего поприща эта Государыня убедилась, что привязанность, украшающая жизнь, приобретается только привязанностью. Постоянно гоняясь за призраками, она занималась то искусствами, то науками, волновалась самыми страстными ощущениями; все надоедало ей, во всем наступало для нее разочарование, и она постигла настоящее счастье лишь тогда, как жить осталось ей недолго. Зная цену этой душе, столько испытавшей, Бог призвал ее к себе, когда она приготовилась к лучшей жизни всем, что скорбь и вера могут доставить лучшего и высокого. Я сама в то время отдавалась молодым мечтам и беспрерывно занята была надеждою увидеть августейшую чету в счастливом единомыслии.


«Великая княгиня Елизавета Алексеевна». Художник Элизабет Виже–Лебрен. 1797 г. Елизавета Алексеевна (урожденная Луиза Мария Августа Баденская; 1779–1826) – российская императрица, супруга императора Александра I. Дочь маркграфа Баден–Дурлахского Карла Людвига Баденского и Амалии, урожденной принцессы Гессен–Дармштадтской


Между тем нашествие неприятеля приближалось разрушительным потоком. Государь, поручив войска храброму и доблестному Барклаю, отправился в Москву, жизненное средоточие государства, где его присутствие ввиду народной опасности наэлектризовало все умы. История исчислит несметные, всякого рода жертвы, принесенные русскими славе и независимости их родины. Государь научился знать свой народ, и душа его поднялась в уровень с его положением. До тех пор царский венец был для него лишь бременем, которое он нес, повинуясь долгу. Охваченный и как бы просветленный общим восторгом, он почувствовал в себе призвание к делам великим, и его нравственная бодрость и самодеятельность поручили поспешное развитие. Народ решился победить или погибнуть и опасался только недостатка твердости и опытности в молодом своем Государе. Сей последний, в свою очередь, сомневался, надолго ли станет столь напряженного одушевления, так что правительство и народ относились друг к другу с взаимным недоверием.

Именно в это высоко настроенное время имела я счастие ближе узнать этого великого Монарха. Его нет уже на свете; записки эти не будут обнародованы, во всяком случае не увидят света, пока я живу; поэтому без льстивости и без суетности могу я вспомнить здесь про одно сообщение, которое будет для меня всегда дорого, потому что оно вполне чисто и искренно. Государь любил общество женщин, вообще, он занимался ими и выражал им рыцарское почтение, исполненное изящества и милости. Что бы ни толковали в испорченном свете об этом его расположении, но оно было чисто и не изменялось в нем и тогда, как с летами, размышлением и благочестием ослабели в нем страсти. Он любезничал со всеми женщинами, но сердце его любило одну женщину и любило постоянно до тех пор, пока сама она не порвала связи, которую никогда не умела оценить. Нарышкина своей идеальной красотой, какую можно встретить разве на картинах Рафаэля, пленила Государя, к великому огорчению народа, который желал видеть в императрице Елисавете счастливую супругу и счастливую мать. Ее любили и жалели, а Государя осуждали, и что еще хуже, Петербургское общество злорадно изображало ее жертвою. Я уже отметила, что будь поменьше гордости, побольше мягкости и простоты, и Государыня взяла бы легко верх над своей соперницей; но женщине, и особенно царственной, трудно изменить усвоенный образ действий. Привыкнув к обожанию, Императрица не могла примириться с мыслью, что ей должно изыскивать средства, чтобы угодить супругу. Она охотно приняла бы изъявление его нежности, но добиваться ее не хотела. Кроме того, между супругами всегда находилось третье лицо, сестра Императрицы, принцесса Амалия, гостиная которой была средоточием городских сплетен, производивших дурное влияние на Императрицу. Государь не мог позабыть времени своего вступления на престол, когда сердце его наиболее нуждалось в утешении и когда он его не встретил. Ему передавалось все, что толковали в обществе, и он считал своей обязанностью вознаграждать г–жу Нарышкину за ненависть, коей она была предметом. Положа себе правилом не представлять ей никакого влияния и ничем не отличать ее, он неуклонно держался такого образа действий. Нежными попечениями, доверием, преданностью возмещал он ей изъяны самолюбия. Я еще помню блестящие праздники до 1812 года. Роскошь и царственное величие проявлялись на них во всем блеске. Среди ослепительных нарядов являлась Нарышкина, украшенная лишь собственными прелестями и ничем иным не отделявшаяся от толпы; но самым лестным для нее отличием был выразительный взгляд, на нее устремленный. Немногие подходили к ней, и она держала себя особняком, ни с кем почти не говоря и опустив прекрасные глаза свои, как будто для того, чтобы под длинными ресницами скрывать от любопытства зрителей то, что было у нее на сердце. С умыслом или просто это делалось, но оттого она была еще прелестнее и заманчивее, и такой npneiy действовал сильнее всякого кокетства. Возвращаюсь к моему рассказу.

Только что приехав на Каменный остров, Государь осведомился о лицах, вновь поселившихся в его дворце, и Государыня сказала мне, что Его Величество желает со мной познакомиться. Она приказала мне остаться у нее в кабинете после обедни. Вскоре пришел Государь. До того времена я никогда с ним не говорила. Он приветствовал меня вежливо и с каким–то оттенком любопытства, так как про меня говорили ему лица, весьма ко мне расположенные. После обыкновенных вежливостей разговор зашел о тяжелом положении того времени, и я должна воспроизвести здесь некоторые черты этого разговора, в которых выразилось тогдашнее уморасположение Государя; я же уверена, что не забыла ни единого слова. Говоря о патриотизме и народной силе, Государь отозвался так: «Мне жаль только, что я не могу, как бы желал, соответствовать преданности этого удивительного народа». – «Как же это, Государь? Я Вас не понимаю». – «Да, этому народу нужен вождь, способный вести его к победе; а я, по несчастью, не имею для того ни опытности, ни нужных дарований. Моя молодость протекла в тени двора; если бы меня тогда же отдали к Суворову или Румянцеву, они меня научили бы воевать, и может быть, я сумел бы предотвратить бедствия, которые теперь нам угрожают». – «Ах, Государь! Не говорите этого. Верьте, что Ваши подданные знают Вам цену и ставят Вас во сто крат выше Наполеона и всех героев на свете». – «Мне приятно этому верить, потому что вы это говорите; но у меня нет качеств, необходимых для того, чтобы исполнять, как бы я желал, должность, которую я занимаю. Но, по крайней мере, не будет у меня недостатка в доброй и твердой воле на благо моего народа в нынешнее страшное время. Если мы не дадим неприятелю напугать нас, война может обратиться к нашей славе. Он рассчитывает поработить нас миром; но я убежден, что если мы настойчиво отвергнем всякое соглашение, то в конце концов восторжествуем над всеми его усилиями». – «Такое решение, Государь, достойно Вашего Величества и единодушно разделяется народом». – «Да, мне нужно только, чтобы не ослабевало усердие к великодушным жертвам, и я ручаюсь за успех. Лишь бы не падать духом, и все пойдет хорошо». Этими простыми словами объясняются все успехи 1812 и 1813 годов. Затем мы стали говорить о нашем семействе, о моем воспитании и тогдашнем положении. Благодаря его доброте и благородной простоте в обращении я говорила, вовсе не стесняясь. Уходя, он просил, чтобы я навсегда сохранила выраженное мною участие к нему. Я ему обещала это, и с той поры питала к нему самую чистую приверженность, на которую не подействовали ни время, ни люди, ни отсутствие, ни сама смерть.

Вскоре потом Государь уехал в Финляндию, где его ожидал наследный принц Шведский. Это путешествие имело полный успех. Он навсегда привлекал Бернадота к России, что было важно и выгодно в тогдашнем положении дел. Этим мы обязаны личным свойствам Государя.

В кратковременное отсутствие Государя приехал к нам Великий Князь Константин Павлович, находившийся до того при армии, где он держал себя так, что вынудил Барклая наговорить ему самых строгих упреков в присутствии многих генералов. После этой головомойки Великий Князь во весь опор поскакал в Петербург и распространил по городу тревогу, которой был преисполнен. Любя правду, я обязана изобразить этого человека в настоящем свете. С колыбели он воспитывался вместе со старшим братом, и они, несмотря на полную противоположность в нраве, были очень между собою дружны. Александр имел к нему настоящую слабость, по кровной близости и по привычке; Константин почитал Александра и по отношению к нему усвоил себе образ действий, в котором выражалось не столько братское чувство, как благоговение к царскому достоинству. С 18–летнего возраста он любил окружать себя посторонними людьми и искал посторонних развлечений. Приятели или, вернее, льстецы его были люди без правил и без нравственной выдержки, и он нажил себе общую ненависть и презрение. В первые годы царствования Александра одна из его оргий сопровождалась плачевными последствиями. Публика приходила в ужас, и сам Государь вознегодовал до того, что повелел учинить самое строгое следствие, без всякой пощады его высочества; так именно было сказано в приказе. Однако удалось ублажить родителей потерпевшей жертвы, и благодаря посредничеству Императрицы–матери постарались покрыть случившееся забвением. Но общество не было забывчиво, и Великий Князь, не лишенный прозорливости, читал себе осуждение на лицах людей, с которыми встречался. Это жестоко его обижало, и он, в свою очередь, возымел настоящее отвращение к стране своей. Живой образ злосчастного отца своего, он, как и тот, отличался живостью ума и некоторыми благородными побуждениями; но в то же время страдал полным отсутствием отваги в физическом и нравственном смысле и не был способен сколько–нибудь подняться душою над уровнем пошлости. Он постоянно избегал опасности и ввиду ее терялся совершенно, так что его можно было принять тогда за виноватого или умоповрежденного. Так точно, приехав в Петербург в 1812 году, он только и твердил что об ужасе, который ему внушало приближение Наполеона, и повторял всякому встречному, что надо просить мира и добиться его во что бы ни стало. Он одинаково боялся и неприятеля, и своего народа и ввиду общего напряжения умов вообразил, что вспыхнет восстание в пользу императрицы Елисаветы. Питая постоянное отвращение к невестке своей, тут он вдруг переменился и начал оказывать ей всяческое внимание, на которое эта возвышенная душа отвечала ему лишь улыбкою сожаления. Возвращение Государя образумило Великого Князя и заставило войти в пределы долга и приличия; но поведение его оценили по достоинству, так что оставаться в Петербурге было ему не сладко, и если память мне не изменяет, он поспешил уехать в Тверь, к сестре своей герцогине Ольденбургской, которая его баловала.

Тем временем Барклай продолжал отступать. Не привыкшие к тому русские войска обвиняли его в малодушии и в измене и громко осуждали Государя за то, что он вверил судьбу государства человеку с иностранным именем (Барклай был иностранцем только по имени; он с молодых лет служил в России, и любовь к отечеству равнялась в нем с его храбростью). Общий ропот и уныние, а также, может быть, некоторые происки побудили, наконец, Государя отозвать от командования войском генерала, которого он наиболее уважал, и вверить начальство старику Кутузову, престарелому и больному, но сохранившему еще всю тонкость отменно развитого ума. Он не мог быть деятелен, как подобает главнокомандующему; но этот недостаток возмещался в нем его военной опытностью. Выбор этот оживил умы, что было очень важно. Оскорбленный людскою несправедливостью, но тронутый доверием и обхождением Государя, Барклай попросился продолжать службу без особой должности и в сражениях искал смерти. В день Бородина под ним убито было три лошади; но, казалось, смерть избегала его. Впоследствии был он награжден за свои страдания общим уважением и доверием.

Прощаясь с Государем, генерал Кутузов уверял его, что он скорее ляжет костьми, чем допустит неприятеля к Москве (это его собственное выражение). Мы знали, что Московский главнокомандующий граф Ростопчин принимал самые сильные меры для того, чтобы древняя столица государства, если бы овладел ею неприятель, сделалась ему могилой. Можно же представить себе всеобщее удивление и в особенности удивление Государя, когда заговорили в Петербурге, что французы вступили в Москву и что ничего не было сделано для обороны ее. Государь не получал никаких прямых известий ни от Кутузова, ни от Ростопчина и потому не решался остановиться на соображениях, представлявшихся уму его. Я видела, как Государыня, всегда склонная к высоким душевным движениям, изменила свое обращение с супругом и старалась утешить его в горести. Убедившись, что он несчастен, она сделалась к нему нежна и предупредительна. То его тронуло, и во дни страшного бедствия пролился в сердце их луч взаимного счастья. Сильный ропот раздавался в столице. С минуты на минуту ждали волнения раздраженной и тревожной толпы. Дворянство громко винило Александра в государственном бедствии, так что в разговорах редко кто решался его извинять и оправдывать. Государыня знала о том. Она поручила мне бывать в обществе и опровергать нелепые слухи и клеветы, распространяемые про двор. Горячо взявшись за это поручение, я не пренебрегала никаким средством, чтобы успокаивать умы и опровергать бессмысленные и вредные толки; и к счастью моему, иной раз мне это удавалось. Между тем Государь, хотя и ощущал глубокую скорбь, усвоил себе вид спокойствия и бодрого самоотречения, которое сделалось потом отличительной чертой его характера. В то время как все вокруг него думали о гибели, он один прогуливался по Каменноостровским рощам, а дворец его по–прежнему был открыт и без стражи. Забывая про опасности, которые могли грозить его жизни, он предавался новым для него размышлениям, и это время было решительным для нравственного его возрождения, как и для внешней его славы. Воспитанный в эпоху безверия, наставником, который сам был проникнут идеями того века, Александр признавал лишь религию естественную, казавшуюся ему и разумной, и удобной. Он проникнут был глубоким уважением к божеству и соблюдал внешние обряды своей церкви, но оставался деистом. Гибель Москвы потрясла его до глубины души; он не находил ни в чем утешения и признавался товарищу своей молодости князю Голицыну, что ничто не могло рассеять мрачных его мыслей. Князь Голицын, самый легкомысленный, блестящий и любезный из царедворцев, перед тем незадолго остепенился и стал читать Библию с ревностью новообращенного человека. Робко предложил он Александру почерпнуть утешения из того же источника. Тот ничего не отвечал; но через несколько времени, придя к Императрице, он спросил, не может ли она дать ему почитать Библию. Императрица очень удивилась этой неожиданной просьбе и отдала ему свою Библию. Государь ушел к себе, принялся читать и почувствовал себя перенесенным в новый для него круг понятий. Он стал подчеркивать карандашом все те места, которые мог применить к собственному положению, и когда перечитывал их вновь, ему казалось, что какой–то дружеский голос придавал ему бодрости и рассеивал его заблуждения. Пламенная и искренняя вера проникла к нему в сердце, и, сделавшись христианином, он почувствовал себя укрепленным. Про эти подробности я узнала много времени спустя, от него самого. Они будут занимательны для людей, которые его знали и которые не могли надивиться внезапной перемене, происшедшей в этой чистой и страстной душе. Его умственные и нравственные способности приобрели новый, более широкий разбег; сердце его удовлетворилось, потому что он мог полюбить самое достолюбезное, что есть на свете, т. е. Богочеловека. Чудные события этой страшной войны окончательно убедили его, что для народов, как и для царей, спасение и слава только в Боге.

Приближалось 15 сентября, день коронации, обыкновенно празднуемый в России с большим торжеством. Он был особенно знаменателен в этот год, когда население, приведенное в отчаяние гибелью Москвы, нуждалось в ободрении. Уговорили Государя, на этот раз, не ехать по городу на коне, а проследовать в собор в карете вместе с Императрицами. Тут в первый и последний раз в жизни он уступил совету осторожной предусмотрительности; но по этому можно судить, как велики были опасения. Мы ехали шагом в каретах о многих стеклах, окруженные несметною и мрачно–молчаливою толпой. Взволнованные лица, на нас смотревшие, имели вовсе непраздничное выражение. Никогда в жизни не забуду тех минут, когда мы вступали в церковь, следуя посреди толпы, ни единым возгласом не заявлявшей своего присутствия. Можно было слышать наши шаги, а я была убеждена, что достаточно было малейшей искры, чтобы все кругом воспламенилось. Я взглянула на Государя, поняла, что происходило в его душе, и мне показалось, что колена подо мною подгибаются.


«Миропомазание великой княгини Елизаветы Алексеевны». Художник Евстафий Мошков. 1795 г. На картине изображены (справа налево): великая княжна Мария Федоровна, цесаревич Павел Петрович, великие князья Константин и Александр, императрица Екатерина II, митрополит Гавриил, принцесса Луиза, игуменья А. Шубина, А. Безбородко, П. Зубов, А. Будберг


Эти тяжелые дни миновали, и вскоре прибыл от Кутузова полковник Мишо с известиями, которые вывели нас из состояния страшного недоумения. Привезенные им точные и ясные подробности нового плана кампании, принятого главнокомандующим, подали основательную надежду на лучшее будущее. Беспристрастный наблюдатель подивился бы нашей радости: Мишо был принят, как будто приехал вестником выигранного сражения. То, что он говорил, оправдалось потом. Наполеон, рассчитывая на мир, которым его манили, потратил понапрасну благоприятное время и покинул наконец дымящиеся развалины Москвы, не обеспечив отступления своей армии, уже ослабленной беспорядками и бедствиями войны. Как изобразить, что мы испытали, при известии об очищении Москвы! Я дожидалась Императрицы в ее кабинете, когда известие это захватило мне сердце и голову. Стоя у окна, глядела я на величественную реку, и мне казалось, что ее волны неслись как–то горделивее и торжественнее. Вдруг раздался пушечный выстрел с крепости, позолоченная колокольня которой приходится как раз напротив Каменноостровского дворца. От этой рассчитанной, торжественной пальбы, знаменовавшей радостное событие, затрепетали во мне все жилы, и подобного ощущения живой и чистой радости никогда я не испытывала. Я была бы не в состоянии вынести дольше такое волнение, если бы не облегчили меня потоки слез. Я испытала в эти минуты, что ничто так не потрясает душу, как чувство благородной любви к отечеству, и это–то чувство овладело тогда всей Россией. Недовольные замолчали; народ, никогда не покидавший надежды на Божью помощь, успокоился, и Государь, уверившись, что в столице спокойно, стал готовиться к отъезду в армию.

Мы переехали в город, и образ нашей жизни переменился. Я видала Императрицу только по утрам. Вечера она проводила большей частью вдвоем с сестрой или одна, когда выезжала. Однажды Ее Величество велела мне сказать, чтобы я пришла пить с ней чай: Государь, которого я долго не видела, выразил ей желание побеседовать со мною. Разумеется, я с удовольствием явилась на такое приглашение. Вскоре пришел Государь из своего рабочего кабинета в простом форменном сюртуке. Милость и величие выражались в его благородной наружности. Он сиял удовольствием и сказал мне, что, зная про участие, которое я принимала в общем горе и несчастиях, он захотел поделиться со мною радостным чувством по поводу счастливого исхода событий. Мы разговорились о том, что произошло, и о необыкновенном человеке, который, ослепившись своей удачей, причинил столько бедствий миллионам людей. Государь много и горячо говорил о загадочном характере Наполеона и передавал мне, как он изучал его во время Тильзитских совещаний. Беседа наша происходила с полным непринуждением, и тут я увидела, как ошибочно думали, будто Наполеон обольстил Александра. Он признавал превосходство его гения и добровольно согласился на предложения великого человека, но не был ослеплен им и не возымел к нему вредного для себя доверия. Наполеону было лестно внушать удивление к себе такому Государю, который превосходил всех остальных, каких он до тех пор знал; но он со своей стороны не постарался изучить этого человека, которого природа и тяжкие обстоятельства наделили редким благоразумием. Говоря про Наполеона, Государь не мог воздержаться от некоторого раздражения, но не прибегал, однако, к выражениям резким: воздержность, редкая для того времени, когда Наполеоново имя не произносилось иначе как в сопровождении едких слов, вроде проклятия. Государь говорил между прочим: «Нынешнее время напоминает мне все, что я слышал от этого необыкновенного человека в Тильзите про случайности войны. Тогда мы подолгу беседовали, так как он любил высказывать мне свое превосходство, говорил с любезностью и расточал передо мной блестки своего воображения. Война, утверждал он, вовсе не такое трудное искусство, как воображают, и поистине неизвестно иной раз, почему именно выиграно то или другое сражение. Побеждаешь потому, что позднее неприятеля устрашаешься, и в этом вся тайна. Нет полководца, который бы не страшился за исход сражения; надо только припрятывать в себе этот страх как можно дольше. Лишь этим приемом пугаешь противника, и успех становится несомненным. Я выслушивал, – продолжал Государь, – с глубоким вниманием все, что ему приятно было сообщать мне об этом предмете, и имел в себе твердое намерение воспользоваться тем при случае, и в самом деле мне кажется, что с тех пор я приобрел некоторый опыт для того, что нам остается сделать». – «Как, Государь? – сказала я, – разве мы не обеспечены теперь от всякого нового нашествия? Разве кто–либо осмелится еще раз переступить наши границы?» – «Это возможно; но если хотеть мира прочного и надежного, то надо подписать его в Париже, в этом я глубоко уверен». Я привожу этот разговор не только по его занимательности, но и потому, что он доказывает, как Государь уже тогда помышлял о славном овладении Францией, на которое никто еще не дерзал рассчитывать.

Через несколько дней потом Государь уехал, сопровождаемый благословениями всех своих подданных.

Между тем в Петербурге следили за ходом войны и только говорили, что о политике. Я жила довольно уединенно, исполняя обязанности моего положения и встречая некоторых друзей, общество которых мне было по душе. Весною мы переехали в Царское Село, где Императрица захотела провести и лето, предпочитая сырому и неудобному Каменному острову это поистине царское место, напоминавшее ей прекрасные дни ее молодости. Я с удовольствием гуляла по этим прекрасным садам, столь величаво расположенным и напоминавшим о стольких главных событиях. Во времена Екатерины обширные покои дворца едва вмещали в себя многочисленных и блестящих царедворцев. Наш же двор состоял в то время всего из трех дам и гофмаршала, так что мы жили как в пустыне. Императрица занимала спальную комнату Екатерины, которая отличалась простотою, но зато из нее был очаровательный вид в сад. Из окон своих Екатерина могла любоваться великолепным лугом, окаймленным прекрасными рощицами и украшенным колонною, которая воздвигнута в честь ее войска. Рабочий кабинет ее – очень большая и вовсе не веселая комната; китайские обои делали ее мрачною. Тут великая Государыня помышляла о благе народа, ею любимого и ее обожавшего. Утомившись и чувствуя нужду в отдыхе, она отворяла дверь и выходила прямо на галерею, уставленную изваяниями великих людей, украшающих собою человечество. Когда я прохаживалась по этой величественной колоннаде, мне всякий раз представлялась необыкновенная женщина, гением которой укреплена Россия и доведена до величия, в котором мы теперь ее видим. Я воображала себе Екатерину с ее ясным лицом, медленною и плавною походкою, в широком и своеобразном одеянии, посреди этих мраморных ликов, принадлежащих, как и она, Всемирной истории. Вспоминая также и про ее слабости, я говорила себе, как Ламартин: «Для героев и для нас веса разные» (Pour les heros et nous ily a des poids divers).

Императрица Елисавета также говаривала о прошедшем, но она в особенности любила припоминать о мечтах и ощущениях своей молодости. Мы вдвоем гуляли подолгу и всегда оживленно беседовали, хотя души наши оставались одна другой посторонними. Обедали мы также вместе; по вечерам катались, и потом все сходились к чаю. Императрица принимала два раза в неделю. Эти приемы иной раз были утомительны, потому что редко приходилось видеть людей любезных. Однако я должна назвать графиню Софью Строганову. Будучи очаровательно умна, она постоянно давала чувствовать свое превосходство. Требовалось большое искусство, чтобы скрывать такое обилие прелестей и добродетелей. Что до меня, то я восхищаюсь охотно, и потом, я любила графиню Строганову и полагаю, что невозможно встретить в свете столько совершенств в одном лице.

Мы занимались также благотворительностью. Военнопленные, размещенные по окрестностям столицы, страдали от болезней и нищеты. Положение их возбуждало сострадание в Императрице, которая ничем не могла помочь им, кроме денег. Я взяла на себя эту часть, покупала им одежду, распределяла пищу, и нам посчастливилось спасти многих. Пленники из испанцев составляли исключение; из них образовали так называемый королевско–александровский полк под начальством одного пленного полковника, брата графа Лабисбалю. Устройством этого полка занимался Зеа–Бермудец, питавший надежду содействовать тем благу и возрождению своей родины. Я близко знала этого превосходного человека. Если бы все испанцы имели его душу и добродетели, поистине классические, эта прекрасная страна, конечно, наслаждалась бы благоденствием. Романтическое воображение Императрицы горячо настроилось в пользу испанцев, и можно было, наверное, прогневить ее, позволив себе какое–либо неблагоприятное замечание о солдатах королевско–александровского полка.

Часто мы уезжали в Павловск, всего в восьми верстах от Царского Села; но эти поездки почти всегда были неприятны, так как между обоими дворами господствовали крайне натянутые отношения и взаимная зависть. Мне кажется, я одна не придавала значения этим мелочам и старалась вносить снисхождение и доброжелательство в отношения мои к Павловску, и тем иной раз гневила принцессу Амалию Баденскую, которая вообще меня недолюбливала. Императрица–мать, разумеется, любила Павловск как свое создание; но тамошние сады далеко не удовлетворительны для настоящих любителей природы. В общем, в них мало вкуса, что не искупается некоторыми мелочными украшениями. Не могу не сказать о впечатлении, которое произвела на меня однажды комната, соседняя с кабинетом Императрицы–матери. Я в ней дожидалась императрицы Елисаветы и сидела с одной дамою Павловского двора. Комната эта замечательна была тем, что в ней стояла самая простая походная кровать, несколько такой же мебели и на столе разложено было полное мужское одеяние. Моя собеседница заметила, что я гляжу с удивлением на всю эту обстановку, и объяснила мне, что все это принадлежало Павлу I и сохранялось Императрицею возле ее кабинета. Молча взяв меня за руку, она подвела меня к постели… Я отскочила в ужасе. Поистине я не могу понять, как можно услаждаться подобными воспоминаниями и вдобавок хранить те вещи в комнате, через которую постоянно проходили не только члены императорской семьи, но и все придворные и обыватели дворца.

В течение этого года имела я много случаев узнавать и изучать свет. Тщетно преодолевала я ощущение горечи, которые он мне внушал; я чувствовала, что сердце мое мало–помалу вянет и что дорогие мечты мои покидают меня одна за другою.

Придворное положение мое было тоже нерадостно. Не постигая утех суетности, я с изумлением увидала, что завидуют некоторому успеху, которым я пользовалась при дворе, и что меня ненавидят. Сначала стали говорить, что я самолюбива, притворна и пронырлива. Я молчала, заботясь вовсе о другом. Между тем здоровье мое пошатнулось, я, видимо, изменилась, мои друзья встревожились и советовали мне предпринять путешествие. Я чувствовала, что это нужно; но, убедившись в невозможности, перестала о том думать и отдалась на волю судьбы. Однажды Императрица так участливо расспрашивала меня о моем здоровье, что вызвала меня на полную откровенность. Ее тронули мои речи. Увлекшись необыкновенным для нее движением сердоболия, она обняла меня и склонила голову мне на плечо, так что слезы наши лились вместе, и во взаимном чувстве позабылась разница в наших положениях. Меня глубоко тронуло это дружеское излияние. Я чувствовала, что она меня утешит во многих горестях, слагала в самых глубоких тайниках души моей все, что исходило из уст Императрицы в эти торжественные минуты, и вполне обнадежилась относительно моего положения при дворе. Каково же мне было и как изумилась я, когда несколько недель спустя я узнала, что Императрица собирается ехать в Германию и что об этом таят от меня. Принцесса Амалия нарочно запретила своей статс–даме сообщать мне про эти сборы, конечно, с тем намерением, чтобы меня не взяли. Признаюсь, мне казалось, что я в бреду. Я никак не постигала, как Императрица могла не сообразить, что тем самым она помогает моим зложелателям. Я тотчас же решилась действовать и написала ей несколько строк, в которых спрашивала, правда ли, что она уезжает и что я не буду иметь счастия ее сопровождать, в ее немедленном ответе слышалась неловкость; она уверяла, что я так поздно узнаю об этом путешествии единственно потому, что встретилось некоторое затруднение относительно экипажей, которое теперь, к великому удовольствию ее, она устранила. Я тотчас же отправилась к ней с решимостью избегать всяких объяснений, что и было мне очень легко, потому что я поистине сочувствовала ее счастью: ей предстояло увидеться со своими и с Императором вдали от Петербургской обстановки и дворских происков. Но вместо того, чтобы отдаться этому радостному чувству, Императрица волновалась дорожными сборами. До тех пор ей никогда не доводилось выходить из своего круга, и она, разумеется, терялась в подробностях и житейских мелочах, которые были ей совсем чужды и которыми по–настоящему и не следовало бы ей заниматься. Ей не удавалось учредить путешествие по ее желанию, чему препятствовали также время года и трудность выбрать маршала. Обер–камергер Нарышкин был самый любезный царедворец и в то же время человек, наименее способный держать что–либо в порядке. Поэтому Императрице казалось, что ей на каждом шагу поперечат. Она тревожилась, выходила из себя, нарушая тем свое достоинство и огорчая всех, окружавших ее. Внутренне она должна была сознаться, что та нравственная высота, на которой она себя чувствовала в тиши своего кабинета, далеко еще не достигнута ею. Это ее раздражало, и она находилась постоянно в дурном нраве. Она видела, что все эти мелочи не укрывались от моей молчаливой наблюдательности. Мое присутствие становилось для нее стеснительно, что, конечно, оскорбляло и меня. Наши отношения изменились, и я почувствовала неизвестную мне до тех пор горечь. Конечно, вина была на моей стороне, потому что мне следовало успокаивать ее. Вследствие независимости моего характера я показывала вид, что мне нипочем все ее вспышки, и моя невозмутимость естественно остудила ее ко мне.

Конец ознакомительного фрагмента.