Глава 3. Бабушки
У меня было две бабушки и один дед. Второго деда я совсем не знала. Он умер молодым, простудившись в проруби, куда попал вместе с лошадью, возвращаясь с «требы», был он сельским священником.
Павловская бабушка, Васса Симоновна, была матерью отца. Острожская, Анна Егоровна, приходилась бабушкой со стороны мамы.
Павловская бабушка маленькая, худенькая часто болела и запомнилась больше в постели. Была она со светлыми волосами, собранными на затылке в узелок, с бледно-голубыми глазами и правильным лицом, изрезанным морщинами. В молодости она, наверное, была недурна собой, но дети, тяжелая крестьянская работа, болезни (она страдала пороком сердца) рано состарили ее. К тому же и дед, смолоду любивший выпить и приволокнуться на стороне, доставил ей немало горя. Интересно бывало послушать разговор деда с бабкой. Они, точно соревнуясь, приводили в своей речи пословицы и поговорки. Дед скажет одну, бабушка в ответ другую. Попрекая деда за грехи молодости, бабушка с удовлетворением говорила:
– И верно в народе молвится, полюбовница ждет за углом, а жена-то за столом.
– Хватит тебе, старуха, один Бог без греха.
В ответ на это бабушка подхватывала:
– Грех-то с орех, да ядро-то с ведро! Но дед уже начинал сердиться и говорил:
– Двадцать лет не видел коровьего следу, а все молоком отрыгается… Но вообще-то в последние годы они жили в мире и согласии. Дед жалел бабушку и нередко говорил:
– Ты, старуха, лежи. Я сам растоплю печь и воды принесу.
Бабушка, благодарная деду за внимание, которым не была балована смолоду, точно в оправдание своей «лени» (как же она будет лежать, а старик воду таскать), плачущим голосом говорила:
– Ох, болят мои руки-ноженьки. А и чего ж им не болеть! Одного хлеба сколько перепекла на такую-то ораву. А огород, а скотина? Мало того, так и жать Васса, и лен дергать Васса. А со льном-то, о Господи! Какая была морока, пока его выдергаешь, выколотишь, вымочишь, расстелешь, снимешь, потреплешь, вычешешь, спрядешь, соткешь, холсты выбелишь, рубах нашьешь. Господи, твоя воля! и как только сил хватало на все!
– Ничего, старуха, зато сейчас живем – не тужим. Ребята выросли, спасибо им, помогают… Девки, они, конечно, отрезной ломоть, ну, а на сыновей грех нам обижаться. Да и жизнь теперь другая пошла. Зачем тебе холсты? Пошла в Сельпо, да и набрала, сколь хочешь, ситцу или сатину.
– Верно, дед, только уж наряжаться-то что-то неохота стало. Дважды в год лето не бывает.
– Хорош на девке шелк, коли в девке толк, – вздыхая, говорила бабушка. На лице ее так и застывало выражение горечи и обиды, губы ее всегда были сжаты, мы не видели, чтобы она улыбалась, глаза смотрели неласково и даже сердито, если она бывала недовольна нами.
Ее неизменной одеждой был фланелевый халат, с которым она не расставалась и ночью. Мучили бабушку кашель и жестокий ревматизм. Пальцы рук и ног были скрючены, синие набухшие вены переплетали их. Бабушка лечилась травами, пила можжевельник, настоянный на денатурате, в денатурате же держала ноги на раскаленной сковородке, натиралась черной редькой, но все это мало помогало. Прослышав однажды об адамовом корне, делавшем, якобы, чудеса, она жила мыслью, как бы достать его. Наконец, ей удалось купить его у травниц. Бабушка велела вытопить баню и, не ожидая, пока баня выстоится, натерлась адамовым корнем. Не прошло и десяти минут, как бабушка заметалась по дому:
– Ой, девки, скорее в баню! Ой, не могу! Ой, горю вся! Где туто-ка мыло было, мочалка?
Сунув ноги в галоши и подхватив узелок со сменой белья, бабушка кинулась в огород, в баню. Впечатление было такое, что она забыла о своих больных ногах, летела через гряды, как молоденькая.
– Ну, девонька, – рассказывала она потом своей подруге Николаевне, – я думала ума решусь. Скажи, как огнем палило всю. Я мыться, а он того злее. Будь он проклят этот адамов корень. Ну, недаром его адамовым зовут.
Наша павловская бабушка, Васса Симоновна, славилась тем, что любой вывих, любую грыжу могла вправить. Но больше она специализировалась по женским болезням. В сельском хозяйстве работа тяжелая, нередко женщины надрывались на ней, страдали загибами, перегибами, опущением матки. Вот тут-то бабушка и была незаменима, как лекарь. Какая-нибудь надорвавшаяся после родов молодка приезжала из дальней деревни и чуть не на коленях просила:
– Поправь, бабушка, сделай такую божескую милость, погибаю.
Бабушка отказывалась, ссылаясь на свои больные руки, они у нее и в самом деле болели, распухшие в суставах, не давали спать по ночам. Но просьбы молодки были так жалостливы, что бабка сдавалась. Она сползала с постели и уединялась с ней в столовой, где стоял деревянный, сколоченный еще дедом диван. Дверь в столовую плотно закрывалась, и оттуда лишь изредка доносились болезненные вздохи молодки, да приглушенный голос бабки:
– Расслабься, расслабься, милушка…
В особо трудных случаях, требующих повторных сеансов, молодка оставалась на несколько дней, живя у нас. В назначенный день муж приезжал за нею, привозил мзду за лечение. Иногда это был гусь или пара уток, а то и мешок зерна.
– Вот, прими, баушка, – говорил мужик, стаскивая с телеги дар, – век будем за тебя Бога молить.
– Да, ты бы лучше, чем Бога молить, поберег бабу, мыслимо ли это дело бабе сено метать, да еще вскрости после родов…
– Ладно, баушка, учту, – смущено говорил мужик, а бабушка продолжала наставлять:
– А ты, милка, не забывай, каждый вечер клади поклоны.
– Это перед иконой, что ли? – уже зубоскалил мужик. – Да она у меня неверующая.
– Не обязательно перед иконой. А вот встанешь на колени и нагнись, все равно как пол под кроватью моешь…
Не было ничего сверхъестественного в том, как лечила бабка. Ее методом был самый обыкновенный массаж. Иногда даже врачи посылали к ней своих пациенток, ведь в земской больнице не было ни кабинетов массажных, ни физиотерапии, не то, что в современной поликлинике.
Однажды даже мне пришлось прибегнуть к помощи бабки. Было мне лет двенадцать, когда я, вытягивая на берег тяжелую лодку, так надорвалась, что не могла поднять руки вверх. Когда бабушка впервые коснулась моего живота, разминая и растирая его, я дико орала от боли.
– Ничего, девка, терпи. Ой, желваки-то, желваки какие… И как тебя угораздило?
На третий день лечения мне уже приятно было прикосновение бабушкиных рук к моему животу.
Теперь мне было понятно, почему и мама частенько прибегала к помощи бабки. Будучи постоянно в «положении» (у мамы было двенадцать беременностей!) или в тягости, как тогда говорили, мама порой и в самом деле чувствовала тяжесть в животе: оступилась ли, шагнула неловко, спрыгнула ли с подводы, да мало ли что, и бабушка, заметив недомогание невестки, говорила:
– Давай-ка, Анюта, я баньку истоплю да тебя поправлю.
Они уходили в баню и возвращались оттуда нескоро, обе точно размягченные. Бабушка садилась пить чай (наша непременная обязанность была поставить к этому времени самовар), а мама, по ее настоянию, должна была не менее часа лежать на спине в постели, и чашку чая мы ставили перед мамой на стул, придвинутый к изголовью ее кровати.
Привычка отдыхать после бани в постели так укоренилась в маме, что она всю жизнь не изменяла ей. Какие бы срочные дела по дому или по школе (составление планов, проверка ли тетрадей) не ждали ее, она никогда не позволяла себе браться за них прежде, чем не отдохнет после бани. Это был ее, как шутил отец, «адмиральский час». И даже маленькие дети, не говоря уж о нас с сестрой, знали, что в этот час нельзя беспокоить маму.
Бабушка не верила в Бога, хотя часто говорила: «Прости меня грешную», мельком бросив взгляд на иконы в углу. Но это была скорее присказка. Смолоду она, может быть, и даже наверняка, была верующей, но после революции под влиянием сына-атеиста охладела к религии.
И хотя божница с иконами в углу сохранилась в комнатах, и даже лампадки висели перед ней на позеленевших от времени цепочках, но они не зажигались, и мы никогда не видели, чтобы бабушка крестилась или ходила в церковь. Отыскав в чулане старые иконы с потемневшими ликами, бабушка помыла их и стала закрывать ими кринки с молоком, говоря на всякий случай:
– Господи, прости меня грешную.
Зато вторая наша бабушка Анна Егоровна была верующей, да ей, бывшей попадье, нельзя было не верить, не положено. С переездом ее к нам, что произошло в девятнадцатом году, в столовой, где поселилась бабушка со своей кроватью и комодом (больше, кажется, она ничего не привезла с собой из мебели), в праздники всегда теплилась лампадка. И от этого как-то особенно уютно становилось в комнате. В углу белела пышная бабушкина кровать, в простенке высился комод, из которого, несмотря на житейские перипетии в бабушкиной судьбе, так и не выветрился запах такой милый, такой знакомый нам по прежним поездкам к остроженской бабушке. Запах этот мешался с запахом пирога, который бабушка испекала по случаю праздника и который «отдыхал» на комоде в ожидании вечернего чая. Бабушка возвращалась из церкви, от вечерни, и мы все собирались у самовара. Даже бабушка Васса Симоновна по этому случаю покидала свою постель.
Когда бабушки были рядом, особенно бросалась в глаза разница в их облике и даже в одежде. Бабушка Васса сидела за столом в своем неизменном бумазейном халате, порядком застиранном и помятом. Остроженская бабушка Анна Егоровна, придя от вечерни, не спешила переодеваться в будничное. Она оставалась в черной, длинной, широкой юбке, в черной же кофточке с баской и кружевами на груди. Маленькую головку ее с гладко причесанными на прямой пробор волосами, чуть посеребренными на висках, венчала черная кружевная наколка, которая очень шла бабушке, к ее глубоким серым глазам, свежему лицу с крапчатым румянцем на щеках. Своей фигурой с высокой грудью и пышными бедрами остроженская бабушка очень напоминала просфору (недаром она много лет была просвирней!). Это сходство еще более подчеркивалось одеждой. Широченная юбка, под которой была одета не менее пышная накрахмаленная нижняя юбка, создавала впечатление нижней половины просфоры, над нею высилась вторая часть просфоры – плечи и грудь бабушки, а еще выше маленькая головка с кружевной наколкой, как печатка, которую ставят на просфоре.
Хороша была бабушка в молодости! Недаром от женихов отбоя не было, когда она овдовела в неполные тридцать лет. Жила наша вторая бабушка Анна Егоровна в селе Острожка, где, кстати, родилась я. Жила она в большом поповском доме возле церкви, где после смерти мужа – священника этой церкви – она числилась просвирней. Уж так повелось издавна: умирал батюшка – матушка оставалась при церкви печь просфоры, это давало ей средства к существованию. Этим церковь как бы выполняла свой долг перед семьей ушедшего из жизни пастыря. Если хотите, это была своего рода пенсия, но пенсия, зарабатываемая тяжелым трудом. Не думайте, что печь просфоры такое легкое дело. Просфор, этих двойных постных булочек, сверху которых тиснута церковная печатка, требовалось для Богослужения несколько сот, особенно в праздничные дни. И бабушка ставила большие квашни, теста в которых умещалось по пуду, если не больше. А попробуйте вымесить пудовую квашню, да так, чтобы тесто «пищало» под руками и лезло вон из квашни. Недаром бабушка в старости страдала опущением внутренностей. Нет, не даром бабушке давался ее хлеб. Тяжелая это была работа.
Мы любили ездить к остроженской бабушке в гости. Бывало, достаточно отцу сказать, что на следующий день мы отправляемся к бабушке, как мы не могли дождаться утра. С вечера у нас все уже было уложено, что надлежало взять с собой. Отец поднимал нас до солнышка, чтобы мы, хотя бы часть пути, проехали по холодку.
Мы с мамой садились в коробок, дедушка взбирался на козлы, проверив еще раз, прочно ли привязан багаж на задке телеги, и мы трогались в путь. Ехать предстояло весь день, но нас это только радовало, ведь в пути ждало столько интересного! Надо было прежде всего установить рубеж, где кончался наш поселок и начиналась деревня Оксеново, примыкающая вплотную к нашему поселку.
– Да вот она и граница, – говорил дед, разрешая наши сомнения и останавливаясь возле большого ключа, который широкой плотной струей выливался из желоба в колоду.
Позднее, через много-много лет, бывая в Кисловодске, где возле «зеркальной струи» постоянно толпились курортники, восторгаясь и ахая, я всегда вспоминала наш Оксеновский (Верещагинский) ключ, который был куда мощнее, однако никто возле него не стоял, и никто им не восторгался. Дед, деловито отвязывая позвякивавшее под телегой ведро, набирал из «зеркальной струи» воды и поил лошадь.
Дальше дорога шла в гору, колеса двигались с заметным трудом, под ними жалобно повизгивала галька, которой обычно засыпали проселочные дороги.
– Ну-ка, девки, вылезайте, поразомнитесь маненько, а то наша Карюха запарилась, – говорил дед, спрыгивая с козел. И верно, круп лошади темнел от пота. Мы вываливались из коробка и, перегоняя друг друга, бежали в гору. Карюха, поматывая головой, шла быстрее.
– Известное дело: баба с возу – кобыле легче, – резюмировал дед.
– Может и мне выйти? – спрашивала мама, принимая слова деда как намек.
– Сиди, Анюта. Это я так, к слову сказал.
Дед, как и бабушка Васса Симоновна, любил присловья, пословицы, поговорки, считая, что ничто так точно не выражает сути дела, как сказанное к месту меткое словцо. Вот и сейчас в дороге он то и дело пересыпал свою речь пословицами. Еще дома, когда укладывались, советовал:
– Едешь на день – бери хлеба на неделю.
Или о Карюхе:
– Под гору вскачь, а в гору хоть плачь.
Но вот гора кончалась. Дед, кряхтя, влезал на козлы:
– Эх, старость не радость, а и смерть не корысть! – приговаривал он.
Мы тоже усаживались в коробок и весело катили дальше. Нам еще не раз приходилось вылезать из коробка и идти пешком, потому что дорога шла по увалам, мы то спускались с крутой горки, то вновь оказывались на гребне следующей. Только когда мы проезжали больше половины пути, дорога вдруг шла по ровной местности. Здесь по обе стороны дороги росли березы, очень старые, стволы были в два обхвата, и кора на них, потрескавшаяся, была почти черной.
– Сибирский тракт! – говорил дед, оборачиваясь к нам. – Да, бывало время, потопали по нему чьи-то ноженьки…
Я уже читала стихотворение «Колодники». И мне живо представлялся вечер, закат, пыльная дорога и длинная вереница бредущих по ней людей, а в ушах уже звучали стихи:
«Спускается солнце за степи,
вдали золотится ковыль,
колодников звонкие цепи
взметают дорожную пыль.
Идут с ними длинные тени,
две клячи телегу везут,
лениво сгибая колени,
конвойные с ними идут»
– Вот и нашего Василия Митрофановича едва по этой самой дороге не отправили, – продолжал дед, переводя Карюху на шаг, – кончил он свою семинарию, приехал домой, летом было дело, и давай с народом по душам беседовать: царь де такой-сякой, кровопийца, ихсплуататор, доколе терпеть его будете? Маёвку какую-то за прудом устроил, вроде чай пьют, на воздухе развлекаются, а сами книжки запрещенные читают. Ну, и донес кто-то, кто перед начальством смычком стоит. Да… шагать бы Васе по этапу, да, ладно, урядник знакомый был, я ему шины новые на колеса ставил, человеком оказался, как говорится, «инда и за светлой пуговицей душа живет». Так вот этот урядник и говорит мне: «Ты своего смутьяна, Митрофан Егорович, уйми. А то худо будет. Бумага на него в волость пришла: обыск, арест и прочее…» Ну, думаю, пропал Васька. Домой кинулся, говорю, так и так, Василий, что делать будем? А ничего, говорит, батя, вечером отвезешь меня за пруд, а вот эти книжки спрячь куда-нибудь подальше. И сунул мне стопочку книжечек тоненьких да тетрадок шпагатом перевязанных. Мать в слезы, а он: «Не плачь, мама, я скоро вернусь. А пока собери-ка мне что-нибудь в дорогу».
Перевез я его за пруд, а книжки взял да и сжег в печи, где кирпич обжигал, все от греха подальше. Жалел потом Вася, что сжег, напрасно, говорит, батя, ты это сделал, ну, зарыл бы где-нибудь, что ли. А я что? Я знаю одно: «Береженого Бог бережет, а бойконький сам наскочит». Ночью и, верно, был обыск, перерыли все, на чердак слазили, ничего не нашли, спрашивают: «Где сын?». А я говорю: «Не знаю, уехал куда-то, он мне не докладывает». А уехал он тогда, Анюта, к тебе, в Острожку. В скорости вы и повенчались.
Из рассказов мамы я уже знала, что отец считался неблагонадежным, и впоследствии ему то и дело приходилось менять место работы. Одно время он скрывался в имении какого-то помещика в Малмыжском уезде, где он и мама учили деревенских ребятишек. Два раза отец сидел в тюрьме, в последний раз около года, и мама с двумя детьми очень бедствовала в это время. Ей пришлось даже продать кое-что из своего приданного, в частности, наволочки с вышивкой монастырской работы. Мама потом не раз вспоминала о них с сожалением. Отца за неимением улик выпустили. Все это я знала и раньше от мамы, но впервые слышала от деда рассказ о своем отце, и он особенно взволновал меня. И то, что мы ехали по тракту, по которому гнали на каторгу людей, осмеливавшихся пойти против царя, и стихотворение о колодниках, звучавшее в моих ушах – всё это как-то по новому осветило мало знакомую мне сторону жизни отца, сделало ее реальнее, зримее. Я сидела, вцепившись в край коробка, явственно слышала звон кандалов и отчетливо видела отца в цепи колодников, взметавших ногами розовую пыль дороги…
– Ты что притихла, Нина? – спрашивала меня мама, всегда чутко улавливавшая перемены в настроении своих детей.
– Страшно, мама. Колодники… Цепи дорогу метут.
– Теперь уже не страшно, девочка. Теперь все позади, – мама прижимала меня к себе и целовала в макушку.
Несколько лет спустя я видела в театре пьесу «Альбина Мегурская». Пьеса была душераздирающей мелодрамой, считалась далеко не классикой, но она потрясла меня. Речь в ней шла о невесте революционера, который томился в ссылке в далекой Якутии. Жених был безнадежно болен чахоткой, его могла спасти только перемена климата, и невеста решила увезти его тайком в Россию. Был разработан план побега, по которому жених, якобы, умер, был похоронен, и невесте было дано разрешение вывезти его тело в Россию. Но вывозила-то она в гробу живого жениха. Долгий санный путь, остановки на постоялых дворах. Но полиции становится известно, что в могилу был опущен гроб не с телом умершего, а с колодой. Начинается погоня за беглецами. Настигают их во время ночлега на постоялом дворе. Растерявшиеся женщины (Альбина и ее горничная) прячут жениха в гроб и плотно закрывают крышку. Больной в гробу задыхается. Следствие устанавливает, что смерть наступила только что. Теперь Альбину судят уже за двойное преступление: за похищение ссыльного и за его убийство. Приговаривают к каторге. С обмороженными ногами она еле бредет в колонне ссыльных. И вот на привале, когда она уже не в силах подняться, ее оставляют одну возле потухшего костра. Ночь. Темнота. Медленно падают снежинки. А вдали, приближаясь, сверкают зеленые огоньки. Волки…
Но вот дорога к концу. На закате мы въезжали в Острожку. Это большое село, главная улица его тянулась вдоль тракта. Добротные дома были срублены из кондового леса, крыши крыты железом и выкрашены то в красный, то в зеленый цвет. В конце главной улицы высилась церковь. Она из белого камня, на позолоченных крестах искрились лучи заходящего солнца. Высокие старые березы почти вплотную окружали церковь, и только от чугунных ворот ограды к паперти шла просека. Стаи тревожно кричащих галок прочерчивали синеву неба, на верхушках берез чернели их гнезда.
А вот и бабушкин дом, он рядом с церковью. Его окна ярко освещены, но это вечернее солнце золотило их. Дед спрыгивал с козел, распахивал ворота, и мы въезжали в просторный, широкий двор, покрытый травой. На крыльце появлялась бабушка, она всплескивала руками и, приподняв подол длинной черной юбки, спускалась с крыльца.
– Здорово, сватья! – кричал дед, – принимай гостей!
А бабушка, все не выпуская подола из рук, уже бежала к нам через двор. Целовала нас, выпрыгнувших из коробка, помогала сойти маме.
– Ой, да как хорошо, что приехали! Да как это вы надумали, Анюта?
Дед степенно подходил к сватье и, обмахнув усы, троекратно целовался с ней:
– Да, вот так и надумали. У внучей наших каникулы. Анюта вроде тоже как бы в отпуске… – Дед бросал взгляд на мамин живот (мама опять в положении). – А я думаю, давно не пивал сватьиной бражки. Вот так и собрались. Где блины, тут и мы, где оладьи, там и ладно.
Бабушка тревожно оглядывала маму (не растрясло ли ее в дороге?) и вела нас в дом. Здесь все нам давно знакомо. Просторная кухня, русская печь, где бабушка пекла такие вкусные булочки – просфорки. Вот и опять на лавке квашня с тестом, оно подушкой приподнимало белый плат, которым прикрывалась квашня. В столовой – большой комнате с тремя окнами на улицу и с тремя же во двор – стоял квадратный стол, который в случае необходимости можно было раздвинуть, и он принимал хоть два десятка гостей. Но сейчас в этом нет необходимости. Нас шестеро, включая бабушку, и мы все размещаемся за ним. Поверх белой скатерти, свисавшей чуть не до полу, на столе лежала кремовая клеенка, затейливые цветы на ней нам хороню знакомы. Эта клеенка у бабушки давно, но бабушка бережлива, не дай Бог, сделать на клеенке пятно или царапину, а еще хуже – порезать ее, как сделала однажды я, наспех отрезая ломоть хлеба, с которым сестра ждала меня в огороде, где мы паслись на грядке с огурцами. Нам мало было бабушкиных огурцов, так мы однажды перелезли через жерди, забрались в соседний огород и нарвали полные подолы крупных ядреных огурцов (с тех пор во мне осталось пристрастие к плотным зрелым огурцам, и я терпеть не могу зеленые в пупырышках закорючки).
– Грех-то, какой! Срам-то, какой! – запричитала бабушка, когда мы, явившись домой с добычей, рассказывали, как нам повезло.
– Да разве можно по чужим огородам лазить? Это мальчишки лазят, а вы девочки, барышни. Сейчас же идите и отнесите огурцы Матрене Гавриловне! Да не забудьте прощения попросить! – кричала бабушка вдогонку.
Но у нас тогда не хватило духу предстать перед грозными очами Матрены Гавриловны. Мы просто подсунули ворованные огурцы на грядку соседки и какое-то время не могли смотреть прямо бабушке в глаза. А она еще долго не могла успокоиться. Вечером, помолившись на коленях перед лампадкой, бабушка, вздыхая и охая, взобралась на свою перину и рассказала нам несколько притчей о том, как господь Бог наказал грешников, осмелившихся посягнуть на чужое.
– А нам папа рассказывал, что в Китае ворам отрубали руки, сначала левую, а потом и правую, – подала из темноты голос сестрица.
– Ну, вот, знаете же, что нельзя брать чужое, так зачем же полезли за огурцами?
Бабушка засыпала, а я все лежала без сна и думала, почему так получается: вот и знает человек, что нельзя этого делать, воровать, например, знает, что его накажут, а все-таки делает. Почему? Дедушка говорит: «Бес попутал». А если никакого беса нет? и неужели не страшно остаться без рук? Я шевелила плечами, представляя, как бы я осталась без рук. Как бы я пила, ела, одевалась? И, не решив этого, тоже засыпала.
На всех окнах у бабушки цвели герани: розовые, белые, красные. Мне больше всего нравились розовые, от них был такой нежный запах. Впрочем, у бабушки приятно пахли не только цветы, но и вещи. Комод, например. В нем кроме ящиков, в которых хранилось белье, переложенное от моли сухими травами, было еще несколько маленьких ящиков, где чего только не было. Вот содержимое этих ящичков и создавало неповторимый аромат присущий комоду. Хранились в ящичках пустые флаконы из-под духов, которые, казалось, только и ждали того, чтобы мы наполнили их водой и с наслаждением опрыскивали себя «духами». Лежали там пакетики гвоздики, корицы, кардамона, остатки какао «Золотой ярлык», кофе «Мокко» в баночках, валялось несколько ядрышков мускатного ореха, который бабушка обязательно клала в мясо для пирожков. А вот и грецкие орехи. Мы любили раскалывать их молоточком и выковыривать из скорлупок содержимое.
Бабушка с доброй улыбкой наблюдала, как мы, выдвигая один ящичек за другим, рылись в ее «сокровищах», с наслаждением вдыхая любимые запахи.
Спали мы в бабушкиной комнате на полу, возле ее пышной кровати. В углу, перед иконой Спасителя теплилась лампадка, заправленная елейным маслом (теперешние бабушки с успехом заменили его ментоловым) и так тихо, спокойно, я бы сказала, умиротворенно становилось на душе. Из столовой, где еще продолжалось чаепитие, доносились приглушенные голоса. Бабушка жаловалась, как трудно ей печь просвиры, вымешивать пудовые квашни, на что дед, перекатывая во рту кусочек сахара и с шумом втягивая чай, говорил:
– Что поделаешь, сватья. Такая наша жизнь: тяни лямку, пока не выкопают ямку.
Мамы уже не было слышно. Спала она обычно на широкой тахте с маленькой сестренкой, тут же в столовой. Но вот и дед лез на печку, которая из необходимости печь просвиры и летом жарко топилась. Это и привлекало деда, страдавшего ломотой в ногах: «Русская кость тепло любит». «Да, сватья, дал бы Бог здоровья, а дней впереди много…»
Утром, спозаранку, напившись чаю, дед уезжал, а мы оставались у бабушки на долгие две недели. Пролетали же они мигом, не успеешь, бывало, оглянуться, как за нами заезжал отец, возвращаясь по делам из Оханска. Служил он в те времена инспектором земских школ и часто колесил по уезду. Мы прощались с бабушкой и трогались в обратный путь. Бабушка обязательно снабжала нас гостинцами. Сидишь, бывало, в коробке, а в ногах у тебя громоздится кадушка с медом или маленка с яйцами, пересыпанными отрубями.
Обратная дорога тоже представлялась интересной. Раза два мы, обязательно, останавливались в деревнях, через которые проезжали. Названия их и до сих пор в памяти: Дубрава, Гуманцы, Мыльниково. Дубрава особенно запомнилась, потому что задерживались мы в ней дольше, чем где-либо, село как раз было на полпути. Отец выпрягал лошадь, задавал ей корму, а мы шли к знакомому учителю пить чай. Жена учителя и его свояченица тоже учительствовали в одной школе с ним. Были они обе высокие, красивые, с черноволосой, пышной прической одна сестра и с такой же пышной, но рыжей прической – другая. В учительской среде их так и называли: «Сестры Рогожинские», хотя старшая уже носила фамилию мужа. Мама была дружна с обеими и была рада, когда они появлялись у нас, проезжая в Очер к своим родителям.
После вкусного обеда и чая, сопровождавшимися веселыми шутками отца и смехом сестер, мы трогались дальше. Мама сидела задумчивая, рассеяно отвечала на наши вопросы, тогда как с лица отца долго не сходило оживление, точно он все еще был во власти того настроения, какое царило за столом. Может быть, мысленно он повторял те удачные остроты, которым так смеялись сестры, особенно младшая. О чем думала мама? Может быть, она думала: «Вот, живут две молодые женщины, красивые, привлекательные, живут беспечно. Нет у них кучи детей, которых надо кормить грудью, о которых надо ежеминутно, ежесекундно беспокоиться, не спать ночами, когда они больны, делать компрессы, ставить клизмы… Утром, несмотря ни на что, с больной головой после бессонной ночи отправляться в школу и весь день проводить в гомоне и крике чужих ребятишек. Неудивительно, что она постарела, подурнела, а тут еще эта беременность. Конечно, приятно смотреть на младшую Рогожинскую, острить, ожидая, что именно она оценит его остроту и особенно звонко рассмеется».
– Ты что, устала, Анюта? – тревожно спрашивал отец, сгоняя с лица непроизвольную улыбку. – Может быть, подложить под тебя побольше сена? – продолжал он, беря маму за руку.
– Нет, ничего, все хорошо, – отвечала мама, и глаза ее наполнялись слезами. Но это уже были слезы благодарности за маленькое внимание мужа.
– Все хорошо, – повторяла она, отвечая уже своим мыслям.
К дому подъезжали в темноте. Встречал нас дед, он принимал от отца лошадь и, с улыбкой оглядывая нас, спрашивал:
– Ну что, девки? в гостях хорошо, а дома лучше?
Но мы не разделяли убежденности деда в верности пословицы. В памяти еще живы чудесные дни, проведенные у бабушки. Укаченные ездой, усталые, мы вяло брели в дом, умывались, мыли ноги и, наскоро поужинав мечниковской простоквашей с хлебом (отец считал очень полезным выпивать ее на ночь), без сил валились в постель.
Утром нас поднимали рано. Каникулы (двухнедельный отдых у бабушки) кончались, и пора было приниматься за дела. Нас ждал огород, где за время нашего отсутствия гряды зарастали сорняками, ждал сбор ягод, грибов, ждала бесконечная вязка чулок, которые надо припасти к осени и зиме. А тут еще мама затевала шить, готовить приданное ожидаемому маленькому. Хотя от нашей младшей сестренки Лели оставалось полно всяких пеленок, распашонок, мама, тем не менее, считала своим долгом пополнить запас белья. И вот тетка Анна кроит кофточки, чепчики (сама мама не умела ни шить, ни кроить), а мы, сметывая их, постигали первые уроки шитья на машинке. И бывали очень горды, держа в руках первую, собственноручно сшитую распашонку.
Эти уроки очень пригодились нам. Та же Леля лет в двенадцать уже самостоятельно обшивала младших ребятишек. Бывало остроженская бабушка (так мы продолжали называть ее, хотя она уже несколько лет жила у нас) уйдет в церковь, к обедне, а Леля, порывшись в ее сундуке и вытащив какую-нибудь ткань (ситец или сатин), уже кроит из нее платьице малышке, сошьет не только платье, но и чепчик замысловатый соорудит. Народ валит от обедни, а Лелька уже с наряженной во все новое сестрицей на руках идет бабушке навстречу.
– Постой, постой, – говорила бабушка, узнавая и не узнавая младшую внучку на руках Лели. – Что это на ней за платье? Небось, опять в сундуке рылась?
– Ага, а что? – беспечно отвечала Леля.
– Ах, ты, варначка, – сердилась бабушка, – да там матерьяла на добрую кофту было, а ты махонькое платьице сшила! Лоскутов-то, поди, осталось…
– Осталось. Хороший коврик свяжем.
Но бабушка уже улыбалась, ее умиляла эта скоропалительность Лелиного шитья, да и не умела она долго сердиться.
Как я уже говорила, живя в Острожке, бабушка числилась просвирней при местной церкви. Жалованья бабушке за выпечку просфор не платили, но зато два раза в году, в Великий пост и в Петровский, бабушка имела право поехать по деревням, приписанным к приходу, с побором. Однажды она меня взяла с собою в эту свою поездку. Мы сидели в санях и медленно ехали вдоль деревни. Из окон выглядывали мужики, бабы и поспешно прятались. Но чаще из ворот выбегала хозяйка, неся в узелке десяток яиц, связку сушеных грибов, плетенку луку, кружок масла, муки чашку. Бабушка за все благодарила, все раскладывала в заранее припасенную тару: корзину для яиц, корчажку для масла, мешок для муки, все укрывала сверху пологом, и мы трогались дальше, пока вновь выскочившая из ворот молодка не останавливала нас и не пополняла наши запасы.
Возвращалась из этих поездок бабушка усталая, но довольная. И в самом деле, было чему радоваться: в кладовке у бабушки всегда стояли корчажки с маслом, корзинки с доброй сотней яиц, маленки с разными крупами, мукой. Но это изобилие было обманчивым, ведь растянуть все это продовольствие надо было на полгода. К тому же бабушка была гостеприимна, радовалась каждому гостю. В базарные и воскресные дни у нее самовар не сходил со стола, естественно, к чаю подавались и уральские шанешки, только что не прозрачные от пропитавшего их масла, пироги с рыбой и сагой. Гостями были приехавшие в церковь или на базар крестьяне окрестных деревень. Они вводили лошадей в просторный двор поповского дома, задавали им овса или сена, а сами направлялись чаевничать к «мачке», так называли бабушку мужики, сокращая слово «матушка». Сидели подолгу за самоваром, пили чашку за чашкой, рассказывая «мачке» все новости, какие случались в их деревне. Поскольку бабушка знала всех жителей от мала до велика, то и ей эти новости были интересны, разговоры доставляли удовольствие. Самовар в течение дня несколько раз уносился со стола в кухню и вновь кипятился. Так как одна партия гостей сменяла другую, то чаепитие продолжалось весь день.
– Уж больно ты проста, мачка, – говорила бабушке церковная сторожиха, приходившая в такие дни помочь бабушке. – Это только подсчитать, сколько народу у тебя сегодня выгостилось! Одного чаю, сахару сколько ушло за день!
– Нельзя иначе, Марья, с какими глазами я покажусь людям, как с побором-то поеду? А тут каждый шапку снимает: «Здравствуй, мачка!», «Вот не побрезгуй, мачка, прими от меня кружочек смальца…»
И верно, бабушку уважали, и никогда она из своих поездок не возвращалась с пустыми санями. Но годы шли, люди стали реже посещать церковь, гостей у бабушки поубавилось, даже тех, что оставляли лошадь в поповском дворе и рады были бы по старой памяти отблагодарить мачку. Но в доме хозяевали уже молодые, которые считали религию опиумом для народа и не слишком-то благосклонно взирали на старуху, которой ни за что ни про что надо было отваливать десяток яиц. Ни о какой подводе уже не могло быть и речи, десятки километров бабушка проходила пешком. Моя сестра однажды сопровождала ее в этом походе, и у нее осталось самое тягостное воспоминание о нем. Ходила бабушка из дома в дом, заискивала перед людьми, чтобы получить совок муки, пару яиц, две-три ложки сметаны, встречала недружелюбные взгляды, часто отказ: «Не обессудь, мачка…» А потом тащила это «добро» на себе под дождем, на ветру, в одной руке туес, в другой – корзина. Да, трудно приходилось старухе. Вот почему родители, посоветовавшись, решили взять бабушку к себе.
Переехав к нам, остроженская бабушка не могла сидеть сложа руки. Видя каких трудов стоит сватье с ее больными ногами и руками возиться у печи (месить квашни, печь хлебы, варить еду на всех), она рьяно взялась помогать ей. И как-то так получилось, что хлеб пекла уже она, квас, брагу замешивала тоже она. По словам той же сватьи они удавались ей лучше, были ядренее. Словом, вскоре получилось так, что остроженская бабушка совсем вытеснила павловскую бабушку из кухни. Вначале это было бабушке Вассе на руку:
– Передохну хоть маненько. Ой, рученьки, ноженьки мои! – плачущим голосом приговаривала она, вытягиваясь на постели.
Но постепенно Вассу Симоновну стала разбирать досада:
– Ишь, хозяйка какая выискалась… В своем-то доме я, стал быть, уже лишняя… Вон она как весело гремит ухватами, рада радешенька, что отпихнула меня от кухни. Знал бы, Вася, каково мне из ее рук есть, пить.
Она жаловалась отцу. Он хмурился и уходил к себе наверх. Что он мог сказать матери? Хорошо. Я отошлю тешу обратно. Но ведь ты не сможешь встать к печи и обслуживать нас всех, тебе это уже не под силу. И тешу он не мог отправить обратно, поскольку сдернул ее с места, лишил квартиры и маломальских средств к существованию. Да и какие у него могут быть основания к недовольству тещей? Обед всегда готов во время, и завтрак, и ужин. Разве он не видит, каких трудов ей стоит весь день топтаться у печи, ведь лет ей немногим меньше, чем матери. Все они должны быть только благодарны Анне Егоровне…
Но бабушки, точно оправдывая пословицу, что «двум медведицам в одной берлоге не ужиться», постоянно ссорились. И верх в стычках был всегда за павловской бабушкой. Она находила особенно ядовитые слова, которые больно жалили остроженскую бабушку, но та была отходчива. И даже после такого тяжелого обвинения, что именно она сама рано свела мужа в могилу, бабушка, откричавшись в свое оправдание, ставила самовар, чтобы за чаем обрести равновесие. Сидя за столом, на котором лежали румяные, свежеиспеченные пышки, говорила миролюбиво:
– Сватья, садись чай пить!
Но павловская бабушка, отвернувшись к стене, отмалчивалась, делала вид, что спит. А когда сватья выходила во двор, чтобы навести порядок в погребе, где на снегу летом всегда стояла корчага с домашним квасом или пивом, варить которые остроженская бабушка была мастерица, павловская бабушка поднималась с постели и пила остывший чай с остывшими же пышками. Парочку пышек она, воровато оглядываясь, прятала под подушку, чтобы позднее съесть спокойно, не из рук ненавистной сватьи.
Мы, дети, нередко были свидетелями перепалок между старухами. Одна из них нас особенно поразила, поэтому и запомнилась.
– Ты, ты убийца! – кричала павловская бабушка, сидя на постели и свесив худые бледные ноги в синих узлах вен, – ты загубила невинную душеньку, моего первого внученочка… Васиного сыночка!
– Сватья, да ты что?! – остроженская бабушка оторопело смотрела на павловскую.
– А-а-а, забыла, как его мертвенького у тебя из-за пазухи вынули!? Помнишь, как везла его из Острожки, в тулуп закутала, он и задохнулся!
– Господь с тобой, сватья, чего ты мелешь!? Сашенька умер от воспаления легких. И доктор подтвердил!
– Доктор… знаем мы этих докторов! Убийца ты и никто больше.
Мы с ужасом слушали эти обвинения. Перед нами открывалась «семейная тайна». Так вот почему, оказывается, мама часто бывает суха с остроженской бабушкой и никогда не берет ее сторону, когда бабки ссорятся. Она не может простить смерти своего первого ребенка! Мы стали пристально следить за поведением мамы, за тем, как она разговаривает с бабушкой. Да, верно, мама ненавидит бабушку, иначе она не закричала бы на нее, стиснув ладонями голову:
– Ах, как ты мне надоела своими жалобами! Не смей жаловаться и Василию Митрофановичу!
«Семейная тайна» томила нас. Решили узнать истину от самой мамы и подступили к ней с вопросом:
– Мама, правда, что бабушка?…
– Какая чушь! – возмутилась мама. – Кто сказал вам об этом? Сашенька умер от воспаления легких. Доктор предупреждал, что его нельзя брать в дорогу…
А родителям, оказывается, надо было немедленно выехать. Отцу давали 24 часа на сборы и отъезд.
Позднее мне стала понятна сухость мамы в отношениях со своей матерью. Положение мамы было сложным. В душе, конечно же, больше жалея мать, она, тем не менее, не могла открыто встать на ее сторону, это могло испортить отношения со свекровью, а, возможно, и с мужем. Вместе с тем, ее раздражала бесхребетность матери, ее неумение постоять за себя. В самом деле, ей кидают обвинение в том, что она задушила внука, а она через полчаса:
– Сватья, иди чай пить!
И мы, дети, нередко позволяли себе говорить с бабушкой раздраженным тоном, следуя примеру мамы. Нас совершенно выводила из себя ее привычка поучать. Даст какое-нибудь поручение и бежит за тобой вдогонку, чуть ли не за калитку с наказом: «Смотри, деньги не потеряй!» или «Соли, спичек не забудь купить!». Хотя все это было обговорено еще дома. Бежишь в магазин и злишься, и хочется сделать наоборот. Мытье полов в кухне превращалось для нас в пытку. Бабушка садилась посреди кухни на табурет и ежеминутно приказывала:
– Вот эту половичку потри хорошенько. Вон в том уголке поскреби еще.
Первой не выдерживала сестра. Она с остервенением бросала мокрую тряпку на пол, так что разлетавшиеся брызги вынуждали бабушку подбирать подол юбки, и со слезами кричала:
– Не буду больше мыть! Мой сама! – и выбегала из кухни.
Бабушка смущенно улыбалась, и дальнейшее мытье пола завершалось более или менее благополучно.
Павловской бабушке мы, конечно, не осмелились бы так сказать: «Мой сама!». Мы очень боялись ее и беспрекословно выполняли все ее поручения: натаскать воды с пруда для бани или для полива огорода, принести с ключика из Симуткина (за два километра от дому) воды для самовара, вымыть полы в кухне и в сенях, да не просто вымыть, а оттереть их дресвой с голиком до желтизны, выколотить вальком на пруду холсты, а затем разостлать их на улице на полянке, чтобы отбелились, следя при этом, чтобы гуси, чего доброго, не зазеленили их. Да мало ли дел в хозяйстве, с которыми уже не справляются старые натруженные руки. А тут девки молодые, здоровые рядом, как не заставить их делом заняться. И бабушка, как будто нарочно, придумывала для нас все новые и новые дела: «Бегите, девки, на болото за черноземом!», «А морковь кто будет полоть? Я что ли? Вот я, ужо, скажу отцу!».
Напоминание об отце нас как ветром сдувало с места. Отца мы боялись еще больше бабушки, боялись его нахмуренных бровей, его неодобрительного взгляда, который действовал на нас сильнее любого другого наказания.
Из двух бабушек мы все-таки больше любили остроженскую бабушку. Она как-то умела расположить к себе детей, всегда у нее был припрятан для нас лакомый кусочек. Бывало, пороется в карманах своей широченной юбки до полу и обязательно вытащит то конфетку, то печеньице, а то и просто сухарик.
Позднее, в пору моих девических увлечений, бабушка стала моей поверенной. Забравшись на ее высокую кровать с мягкой периной и прижавшись к теплому бабушкиному боку, я с огорчением рассказывала ей о том, что мальчик, который мне очень нравился, прошел мимо с другой девочкой, даже не взглянув на меня.
– Как ты думаешь: неужели из-за того случая?
Вспоминая о «том» случае, бабушка, смеясь, колыхалась всем своим большим телом так, что тряслась кровать, а вместе с нею и я. А случай тот для меня был очень конфузным.
Как-то в жаркий летний день мы занимались стиркой в бане. Пришли подружки, и мы стали обливаться водой, пришлось снять с себя платья и остаться в одних рубашках. Вдруг кто-то постучал в калитку. Я побежала открыть. Открыла и обомлела: передо мной стоял «он» и спрашивал папу. Не ответив, я повернулась и побежала в дом, сверкая своим голым задком из под короткой рубашки.
– Да, ты бы хоть пятилась, – трясясь от смеха, говорила бабушка, – ведь на тебе фартук был…
Но мое единственное: «Ужас, ужас!» – заставлял ее сдерживать смех.
– И ничего, Нина, это не ужас. Вырастешь, поймешь.
Мне бы и в голову не пришло делиться своими тайнами с павловской бабушкой, хотя, думая так, я была к ней, может быть, несправедлива. Отпугивал меня ее суровый взгляд из-под насупленных бровей. Запомнилась она в неизменном байковом халате, порядком застиранном, в платке, из-под которого выбивались редкие седые волосы, который она тоже никогда не снимала, а только затягивала узлом под подбородком. На ногах ее и зимой и летом были подшитые катанки, и даже когда она выходила за ворота посидеть на лавочке, она не снимала их.
Остроженская бабушка по сравнению с ней была щеголихой. Своей привычке одеваться как попадья, бабушка не изменила, хотя давно уже не была ни попадьей, ни даже просвирней. Носила ботинки с ушками, мучилась от того, что они жали ей искривленные подагрой пальцы, но ни о каких катанках и слышать не хотела. Сказывалась порода, привычка одеваться прилично, укоренившаяся смолоду.
Выросла бабушка в семье управляющего Строгановским заводом и очень гордилась этим, не упуская в перепалках с павловской бабушкой козырнуть этим.
– Известно, белая косточка, где уж нам! – поджимая губы, замечала павловская бабушка.
Братья остроженской бабушки жили в Нижнем Новгороде и, по словам бабушки, были не последними людьми в городе. Во всяком случае, на карточках, которые хранились в бабушкином семейном альбоме, они выглядели очень важными и совсем не походили на купцов, хотя и были таковыми.
В моем представлении купец это толстый дядька с большим животом, подстриженный под «горшок», в рубахе на выпуск, в сапогах, пахнущих дегтем. Вероятно, такое же представление о купце было и у павловской бабушки, тем более, что купец-целовальник жил на нашей же улице, и она говаривала:
– Ну, да! Чего им не быть толстым да пузатым! Попили, чай, нашей кровушки!
Но купцы на бабушкиных карточках совсем не походили на кровопийц. На той, где был снят старший брат Иван Егорович с семьей, сидел интеллигентный человек, безукоризненно одетый, в чеховском пенсне, скорее похожий на преуспевающего доктора. Под стать ему была и жена, красивая дама, затянутая в корсет, об этом можно было судить по тому, как она сидела. Между ними стояла их дочь гимназистка с прелестными темными глазами, над которыми темные же брови у висков чуть загибались вверх, уголки губ тоже чуть приподнимались, и это создавало впечатление удивительно милой полуулыбки.
Я насмотреться не могла на эту прелестную девушку, с гладко причесанной головкой, которую, казалось, оттягивали назад две туго заплетенные косы. Нет, бабушкины купцы были какие-то другие, и мне хотелось верить, что никакие они не «кровопийцы».
Мы уважали павловскую бабушку, хотя и любили меньше, чем остроженскую. Уважали за преданность нашему отцу, за доброе отношение к нашей матери, уж ее-то никак нельзя было назвать злой свекровью. Уважали за трудолюбие, за нелегко прожитую жизнь. Умерла она в 1922 году у тетки Анны, к которой поехала погостить.
Остроженская бабушка умерла в 1925 году, в год моего поступления в университет. Умерла она зимней ночью от приступа стенокардии, о которой никто не подозревал, как, впрочем, и она сама. Схватит ее, бывало, в приступе очередном, она примет порошок аспирина (единственное лекарство, которым она лечилась от всех болезней), закутается, лежа в постели, с головой и, поспав с часок, встает, как ни в чем не бывало.
На ночь бабушка обычно оставалась одна в холодном нижнем этаже, где в сильные морозы даже углы промерзали. И мама до самой своей смерти не могла себе простить, что не было ее возле матери в ее последний, смертный час…