Вы здесь

В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919. Великое и смешное. (миниатюры революции) (Надежда Тэффи)

Великое и смешное

(миниатюры революции)

I

Громила

Утро.

Толпы горожан, солдат и рабочих с усталыми, но счастливыми лицами бродят по улицам, останавливаются отдельными группами, рассказывают друг другу про минувшую ночь, приветствуют криками мчащиеся мимо автомобили, щетинистые от торчащих из них в разные стороны штыков:

– Ура!

Около разгромленного магазина Блитнека и Робинсона стоит свободный, освободившийся в эту ночь от сословных и прочих самодержавных предрассудков гражданин.

Гражданин очень молод и мал ростом, – мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.

Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.

Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, – знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.

Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.

– Ишь, пузырь! – говорит один про гражданина.

– Магазин-то как разгромлен, – охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.

И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:

– Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!

И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.

– Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!

II

Женщина не понимает

Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.

Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.

– Про-ле-та-ри-ат, – говорит Федюркин. – Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.

– Может быть, тебе налить ещё? – робко спрашивает жена.

Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.

– А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, – говорит, – очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа – это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?

Жена вместо ответа вздохнула и опустила глаза.

– Ревунов – порядочный человек, но тоже зазнался, – продолжал Федюркин. – Тоже лезут в политики. «Вы, – спрашивает, – к какой партии принадлежите?» – «Я, – говорю, – принадлежу к такой, которая требует, чтобы служба в министерстве была от двенадцати до трех, чтобы женщинам никаких прав не давали и чтоб царские дни праздновались по-прежнему». А он говорит, что такой и партии вовсе нету. «Позвольте, – говорю, – а моя? Моя партия». – «Да это, – говорит, – не партия, а ваше личное мнение». – «Па-азвольте! Почему же я не партия? Сколько же вам человек нужно, чтобы была партия? Два тоже не партия? И три не партия? Так когда же она у вас начинается, с тридцати, что ли? Количеством хотите брать, а не качеством. А я, может быть, один да зато вполне приличный».

Он помолчал и вдруг иронично улыбнулся.

– А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, – и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь… Да ты, кажется, не слушаешь?

Жена подняла на него глаза, испуганные и виноватые.

Он горько усмехнулся и встал.

– И я тоже хорош! Нашёл перед кем говорить! Разве женщина это понимает?

III

Страшно

– Вы где, Феня, были?

– На митинге, барыня. Очень страшно было. Один патлатый кричал, чтобы, значит, никто не смел «ты» говорить. Очень страшно. Так уж я тебе, барыня, при гостях-то уж буду стараться «вы» говорить, а то ещё тебе достанется. Уж до того-то страшно, что и не произнёс!

– Ну, и на чём же вы там порешили?

– А восьмичасовой день порешили. Чтоб работать, значит, от восьми до восьми. Другие-то не поняли. Народищу-то много набралось, прислуг-то несколько тысяч, человек четыреста, не меньше. Так другие кричали, дуры-то, чтоб от девяти и до девяти. Ну а мы настояли на своём. Как, значит, все, так и мы, чтоб от восьми и до восьми, – как говорится, восьмичасовой.