Вы здесь

В семье. Глава V (Гектор Мало, 1893)

Глава V

«Что мы будем делать с тридцатью франками, когда рассчитывали на сто?» – Перрина обдумывала этот вопрос, уныло шагая вдоль линии укреплений от самого Белого дома до Шаронна, но ответа не находила. Даже когда она пришла домой и передала матери деньги Ла-Рукери, она все еще не решила, как и на что их лучше потратить.

Решила за нее мать.

– Надо ехать, – сказала она, – сейчас же ехать в Марокур.

– А ты хорошо себя чувствуешь? У тебя хватит сил?

– Должно хватить. Мы и так слишком долго ждали, надеясь на улучшение, которое никогда не придет… А между тем средства наши на исходе, и того, что мы получили за Паликара, надолго не хватит. Мне самой не хотелось бы появиться там в этом нищенском виде; но, может быть, чем ужаснее будет эта нищета, тем больше вызовет она сочувствия. Надо, надо ехать!

– Сегодня?

– Сегодня слишком поздно: мы приехали бы ночью и не знали бы, куда идти; но завтра утром непременно. Сегодня вечером постарайся узнать, когда отходят поезда по Северной железной дороге и сколько стоит проезд до станции Пиккиньи.

Перрина пошла посоветоваться к Грен-де-Селю, который сказал ей, что если она пороется в ворохах бумаги, то, наверное, найдет справочник железных дорог, и это будет гораздо удобнее, чем идти на Северный вокзал, находящийся очень далеко от Шаронна. Из справочника она узнала, что утром отходят два поезда, один в шесть, другой в десять, причем проезд до Пиккиньи в третьем классе стоит девять франков двадцать пять сантимов с пассажира.

– Мы поедем в десять часов, – сказала мать, – и наймем экипаж: я не смогу дойти до вокзала пешком, если он так далеко; а добраться до извозчика у меня силы хватит.

Но сил у нее было гораздо меньше, чем она думала: когда в девять часов она встала с постели и, опираясь на плечо дочери, собралась идти к ожидавшему на улице экипажу, который наняла Перрина, оказалось, что она просто не в состоянии добраться до него, хотя расстояние было совсем невелико. Ей сделалось дурно, и, если бы Перрина не поддерживала ее, она, наверное, упала бы.

– Это ничего, – слабым голосом проговорила она, – это сейчас пройдет, не беспокойся.

Но «это» не прошло, и Маркизе, явившейся их проводить, пришлось принести стул. До этих пор нервное напряжение поддерживало мать Перрины; но едва она села, как ей резко стало хуже, дыхание почти остановилось, голос прервался.

– Надо бы положить ее, – проговорила Маркиза, – растереть. Это пройдет, дитя мое, не пугайся. Сходи за Карасем. Вдвоем мы отнесем ее в вашу комнату; теперь вам нечего и думать об отъезде.

Маркиза была женщина опытная. Едва очутившись в постели, больная снова стала дышать; но, когда спустя некоторое время она попыталась есть, обморок повторился.

– Видите теперь, что вам надо лежать, – проговорила Маркиза авторитетным тоном. – Вы поедете завтра, а сейчас выпьете чашку бульона: я схожу попрошу у Карася. Для этого молчуна бульон так же незаменим, как вино для нашего домовладельца. Зимой и летом он встает в пять часов утра и готовит себе суп. И какой суп! Уверена, что не многим господам доводилось есть такую вкусноту!

И, не дожидаясь ответа, она отправилась к соседу.

– Не дадите ли вы мне чашку бульона для нашей больной? – спросила она.

Тот улыбнулся в ответ и сейчас же снял крышку со своего горшка, клокотавшего в камине перед небольшим огоньком. Когда по комнате распространился запах бульона, сапожник широко раскрытыми глазами взглянул на Маркизу; ноздри его при этом как-то раздулись, и все лицо дышало блаженством и гордостью.

– Да, пахнет хорошо, – проговорила Маркиза, – и если бы это могло спасти бедную женщину, оно непременно спасло бы ее; но, – она понизила голос, – вы знаете, ей очень плохо, и я думаю, скоро наступит конец.

Дядюшка Карась поднял руки к небу.

– Это будет очень печально для бедной девочки.

Дядюшка Карась нагнул голову и вытянул руки. Жест, видимо, означал: что же мы тут можем поделать?

И в самом деле, и тот и другой, оба делали, что могли, но горе – такая обыкновенная вещь для несчастных, что они ему даже не удивляются и не противятся. Кому не выпадает на долю страдание в этом мире? Сегодня ты, завтра я…

Когда кружка была наполнена, Маркиза осторожно, семенящей походкой понесла ее к больной, стараясь не пролить ни одной капли драгоценного бульона.

– Выпейте это, милая, – сказала она, становясь на колени возле матраца, – и постарайтесь не шевелиться; раскройте только рот.

Она осторожно влила ей в рот ложку бульона, но это не принесло пользы и вызвало только тошноту и новый обморок, еще более продолжительный, чем первый.

Бульон тут явно был бессилен, с чем пришлось согласиться и Маркизе; но чтобы он не пропал даром, она отдала кружку Перрине.

– Вам понадобятся силы, моя милая, вам надо подкрепиться.

Не достигнув желаемых результатов при помощи бульона, который Маркиза считала универсальным средством от всех болезней, старушка решила сходить за доктором: может быть, он сделает что-нибудь.

Но доктор, хотя и прописал лекарство, уходя, все же заявил Маркизе, что он не в силах помочь больной.

– Эта женщина истощена болезнью, нищетой и горем. Если бы она и уехала, то умерла бы в вагоне. Это уже вопрос нескольких часов, и со следующим же обмороком, вероятно, наступит конец.

Но это случилось лишь через несколько дней. Жизнь, так быстро угасающая в старости, в молодости оказывает гораздо больше сопротивления смерти; больной, правда, не становилось лучше, но и не было заметно, что ей хуже. Она ничего уже не могла глотать – ни бульона, ни лекарств, – но тем не менее, все еще жила, лежа на матраце без движения, почти без дыхания, погруженная в дремоту.

И вот Перрина снова начала надеяться. Мысль о смерти, неотступно преследующая пожилых людей, представляется настолько нереальной молодым людям, что они отказываются признавать приближение конца даже тогда, когда конец этот уже становится неминуемым. Почему мать ее не может выздороветь? Почему должна она умереть? Умирают в пятьдесят, в шестьдесят лет, а ей нет и тридцати! Что сделала она, эта добрейшая и лучшая из женщин, эта нежная мать, за что можно было бы осудить ее на преждевременную смерть? Она не должна умереть теперь, она должна непременно выздороветь! И девочка даже находила причины, которыми можно было бы объяснить эту сонливость: она считала ее только отдыхом, вполне естественным после такого утомления и лишений. Когда же ее все-таки начинали одолевать сомнения, она шла посоветоваться с Маркизой, которая тоже поддерживала в ней эту надежду.

– Если она не умерла во время первого обморока, значит, и теперь не умрет.

– Правда?

– Грен-де-Сель и Карась думают то же самое.

Услышав от других слова утешения, Перрина мысленно возвращалась к вопросу о том, на сколько времени хватит тридцати франков, полученных от Ла-Рукери. Как ни были ничтожны их расходы, тем не менее деньги убывали очень быстро. Что станет с ними, когда будет истрачено последнее су? Где возьмут они средства к жизни, как бы мало им ни было нужно? Продать им больше нечего – у них и так ничего нет, ничего, кроме нищенских лохмотьев. Как доберутся они до Марокура?

Когда девочка предавалась этим печальным раздумьям, сидя возле матери, ее охватывало такое отчаяние, что ей порой казалось, что она и сама упадет в обморок. Однажды вечером, когда нервы ее были особенно напряжены, она сидела, держа мать за руку, и вдруг ощутила ответное пожатие.

– Ты хочешь чего-нибудь? – поспешно спросила Перрина, вернувшись к действительности.

– Мне нужно поговорить с тобой, так как наступает минута нашей разлуки…

– О, мама!..

– Не прерывай меня, моя дорогая девочка, и постарайся запомнить мои последние слова. Мне не хотелось огорчать тебя, поэтому я и молчала до сих пор… Но то, что я хочу тебе сказать, должно быть сказано, как бы тяжело это ни было для нас обеих. Я была бы плохой матерью и поступила бы очень неблагоразумно, если бы стала еще медлить. Я умираю…

У Перрины вырвалось рыдание, которого она не могла сдержать, несмотря на все усилия.

– Да, это тяжело, милое дитя, а между тем мне начинает казаться, что после всего случившегося тебе лучше быть сиротой, чем появиться с матерью, которую могут отвергнуть. Словом, так угодно Богу, и ты останешься одна… Завтра, может быть, даже через несколько часов…

Волнение не позволило ей продолжать, и только через несколько минут, немного успокоившись, она опять смогла говорить.

– Когда меня… не станет, тебе придется исполнить некоторые формальности. В кармане моего платья ты найдешь бумагу, завернутую в шелковый платок, и отдашь ее тому, кто у тебя ее спросит: это мое брачное свидетельство, где написано мое имя и имя твоего отца. Ты потребуешь, чтобы тебе вернули ее назад, потому что она понадобится тебе позднее, чтобы доказать свое происхождение. Береги ее. Лучше выучи ее наизусть: тогда, если ты ее и потеряешь, то взамен сможешь потребовать другую. Ты слышишь меня? Ты не забудешь того, что я тебе говорю?

– Нет, мама, нет!

– Ты будешь очень несчастна, тебе придется очень тяжело, но не отчаивайся… Когда тебе незачем будет оставаться в Париже, когда ты будешь одна, совершенно одна, ты сразу же отправишься в Марокур по железной дороге, если у тебя будет достаточно денег, чтобы заплатить за проезд, или пешком, если у тебя денег не будет. Лучше ночевать в придорожной канаве и ничего не есть, чем оставаться в Париже. Ты обещаешь мне сделать это?

– Да, мама.

– Наше положение настолько плохо, что даже при одной мысли, что ты поступишь именно так, мне становится лучше.

Но хотя она и говорила, что чувствует себя лучше, это все-таки не спасло ее от нового упадка сил; довольно долго она лежала неподвижно, не в состоянии говорить, даже почти не дыша.

– Мама, – проговорила Перрина, наклоняясь над ней и вся дрожа от страха и отчаяния. – Мама!

Этот призыв оживил ее.

– Подожди немного, – проговорила она таким слабым голосом, что ее слова походили на шепот, – я должна сказать тебе еще что-то, я должна это сделать; но я не помню, что именно я тебе уже сказала… Погоди…

Она остановилась на минуту, чтобы передохнуть и собраться с мыслями, и потом продолжала:

– Так… да, так: ты приедешь в Марокур… Ничего не требуй; ты не имеешь права ничего требовать; тебе придется достигнуть всего самой… Старайся быть доброй, заставляй себя любить… Любить тебя… ради тебя – в этом все… Но я надеюсь… ты заставишь себя полюбить… не может быть, чтобы тебя не полюбили… Тогда все твои несчастья кончатся.

Она сложила руки, и ее взгляд загорелся.

– Я вижу тебя… да, я вижу тебя счастливой… Ах, как бы я хотела умереть с этой мыслью и с надеждой всегда жить в твоем сердце…

Это было сказано с жаром молитвы, но слова эти отняли последние силы несчастной. Она снова откинулась на матрац и осталась лежать без движения, лишь ее тяжелое, прерывистое дыхание свидетельствовало о том, что это не обморок.

Перрина молча смотрела на нее несколько минут; потом, видя, что мать ее остается в том же состоянии, вышла из комнаты. Едва переступив порог, она зашаталась и, упав на траву, разразилась рыданиями. Силы окончательно покинули ее; она и так слишком долго сдерживалась.

Несколько минут девочка лежала так, разбитая, задыхающаяся; но, несмотря на упадок сил, ее не покидала мысль о том, что она не должна оставлять свою мать одну. Она встала, стараясь немного успокоиться, по крайней мере внешне, подавляя слезы и готовые вырваться рыдания…

Перрина бродила по всему двору, то прямо, то кругами, сдерживаясь лишь для того, чтобы в конце концов снова разразиться рыданиями.

Когда она, быть может, в десятый раз проходила мимо вагона, оттуда вышел торговец леденцами, наблюдавший за ней, и, подойдя к ней, грустно спросил:

– Ты горюешь, дитя мое?

– О, месье!

– Ну, вот, возьми это, – и он протянул ей горсть леденцов, – сласти утоляют горе.