Вы здесь

В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва. Часть вторая. Родные тени (С. Н. Дурылин, 1924-1941)

Часть вторая. Родные тени

Глава 1. Бабушка и мама

Начал – и вот прерываю свою сшивку апрельских листочков…

Прерываю, чтоб вспомнить о той, без которой все в них непонятно, все в них глухо и темно… О себе я не хочу говорить, но я не могу промолчать о моей матери.

«Мать» – может быть, тоже будет когда-нибудь забытым словом, и то, что писали о ней С. Аксаков и Некрасов, их лучшие страницы, потребует подробного изъяснительного примечания. Вот и мои строки тоже примечание – единственное, которое хочется мне сделать к целой половине моей жизни.

Сын, рожденный в мать лицом, характером, голосом, говорят, должен быть счастлив и удачлив в жизни. Был ли я счастлив? Должно быть, был, не знаю, но я родился весь в мать. А она – тоже родилась вся в мать. Итак, я – по материнской линии пошел. И мною она кончается. Я ее последняя точка.

Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.

Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького, в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до своих ноябрьских дней и доселе ощущает тепло в своем стынущем сердце от этого взора, лучащегося любовью. Но как ни слепы детские зоркие глаза на скорбь и грусть, а глаза этого мальчика запомнили, и тоже навсегда, и ту тихую, привычную, неотходную грусть, которая была в этих прекрасных, отуманенных жизненною стужею глазах.

На бабушке – серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама, и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная, синяя с белым, девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. Но я не помню шумных игр, даже вообще не помню игр. Помню только свое тихое изумление, свой ненасытный восторг пред бабушкиными сокровищами.

Им нет числа. На скамеечке – кудлатый, вышитый шерстями сенбернар, к которому так приятно притулиться, играя; на стене шитые шелками города с башнями и изящными кавалерами со шпагами. На стене же, в раме, Благовещение, от которого нельзя оторвать глаз, до того оно чудесно: тончайшие какие-то соломинки тончайшими шелками соединены одна с другою и образовали как бы канву, а по этой канве голубыми, белыми и синими шелками вышито Благовещение: ангел с изящным, придворным поклоном, в развевающихся одеждах, приветствует Деву Марию, а она потупила глаза, как фарфоровая пастушка, и смущена и прекрасна. Я смотрю на палевые соломинки, на нежную причуду шелков, на прекрасного Архангела, на трогательную Деву и в восторге спрашиваю:

– Бабушка, это вы вышивали?

Это звучит: бабушка, ты сотворила это чудо нежности и трудности?

Бабушка гладит меня по голове:

– Нет, милый, это твоя прабабушка. У бабушки нет таких глазок.

Но разве это одно чудо? Все у бабушки чудо. Чудесен в образнице высокий воин со страусовыми перьями, Архангел Михаил на иконе, и Христос со знаменем победы, вылетающий из гроба, и Святое семейство – Богоматерь с маленьким Христом и Иоанн Предтеча со старым Иосифом.

У нас в доме нет таких икон. У нас грозный древний Спас и таинственные «Семь спящих отроков», у которых каждый вечер просим мы с няней «сна и покоя». У бабушки и святые другие.

Да, другие, подтверждаю я теперь мнение черненького мальчика: у нас в доме был XVII век, а тут, у бабушки, – XVIII: Архангелы стали воинственны, как герои Расиновых трагедий, игранных на крепостных театрах, и изящны, как кавалеры в менуэтах. Но это не мешало молиться на них с той же верой, с которой маливались на ярооких архистратигов, писанных рукою благочестивого изографа.

А угощенье бабушки! А пирог – высокий, румяный, дышащий на всю комнату здоровьем и приветом, и всегда с капустой! Это мой любимый: я – в бабушку, это и ее любимый. И она зовет меня «серенький мальчик». Это не только потому, что я – Сережа (Серенька – зовут в деревнях, как звал меня мой товарищ Яша Китайцев), что на мне мой любимый серенький костюмчик (у бабушки серое тоже любимое), это и потому, что я – серенький зайчик, любящий капустку.

А чай у бабушки! Какие у нее стаканы: один изумрудный, другой – гранатовый, и чай в них в одном зеленый, в другом – темно-красный. А чашки! Не знаешь, из какой пить: все прекрасны, и бабушка сама выбирает одну – она в форме низенькой вазы, у нее золотое донышко, а сама она – темно-синяя с золотом и с чудесными алыми розами; бабушка выбирает ее, наливает в нее чай и придвигает мне чашку. Мама с грустью и умилением смотрит на чашку, на бабушку и на меня. Я не понимаю.

– Кушай из этой, – говорит бабушка, – из нее пила твоя мама, когда была маленькая.

Ах, как вкусен чай из этой чашки!

Но вот съеден пирог, кончен чай.

Ударяют к вечерне в приходе у Ивана Предтечи, что в Серебряниках у Яузского моста.

Мы идем в церковь.

Сегодня у бабушки храмовый праздник – день Усекновения главы Предтечи. Мы привезли бабушке много вкусных вещей, но среди них нет – хоть осень и самое им время, – нет арбузов и дынь, нет ничего круглого. Круглого в этот день есть нельзя. О, как страшно смотреть на главу Предтечи на блюде! У нас дома есть такая икона, и отец чтит ее. Ей молятся те, у кого болит голова.

В церкви, под колокольней, на стене изображено Предтечево мученье: воин посекает ему главу мечом. Предтеча бос, в рубище, воин – в латах, меч длинен и остер. Страшно. Жаль Предтечу до слез.

К иконе на длинной цепочке прикреплен тонкий золоченый обруч. Бабушка прикладывает его к иконе и затем надевает на секунду на голову мне и брату. Это – для здоровья.

Свечи веселым пламенем целым пестрым букетом полыхают пред темной иконой…

Мы возвращаемся к бабушке.

А иногда бабушка не идет с нами в церковь, и ведет нас туда тетя Маня или кухарка Агаша с няней.

Тогда, вернувшись, мы находим маму в разговоре с бабушкой. Они смолкают при нашем приходе. У мамы грустное лицо, у бабушки еще грустнее.

Но мы тут – и бабушка опять с нами, опять чудесная, среди своих чудес, и опять тот же взор ласки и любви бесконечной. Приходят батюшки (а иногда это бывало до вечерни) – служат короткий молебен, поздравляют Надежду Николаевну, а она гордится внуками, особенно черненьким, худеньким, который любит молиться Богу. Его за это хвалят.

А там – надо собираться домой, далеко, в Плетешки. И бабушка сует гостинцев куда только можно: в карманы, в мешочки, няне в узелочки, в пакетики, в заверточки – всюду.

Это все дает зрительная память. А есть память осязательная и еще какая-то обонятельная вместе с нею: бабушка – это тепло, такое уютное, такое повсюдное, что от него жмуришь глаза от счастья, от невозможности выразить его. Бабушка вся мягкая и теплая: она, как ее слоеный пирожок, вся прослоена теплом и мягкостью, теплом и мягкостью. Так приятно, наигравшись, насмотревшись ее чудес и диковин, уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. И есть особый запах бабушки. Он весь из уюта, тепла, любви, из поздних настурций и герани на окне, из антоновских яблок и еще из чего-то, чем пахнет и в стеклянном шкапу с игрушками: тихий, мягкий, вечерний запах, как теперь мне кажется – похожий на запах вечернего гелиотропа, уже окропленного закатной росой. Я любил этот запах, как и этот темно-лиловый цветок. В детстве я вдыхал его без грусти, с одною радостью, теперь – и давно, давно уже – он обволакивает меня тихою грустью, и я знаю теперь, что во всем облике бабушки было много глубокой, неутешной грусти.

Но было много и покорности, и внутреннего благого приятия жизни и судьбы. Отсюда и был исток бабушкиной тихости, а не только тишины. И я, ребенок, это чувствовал. У бабушки было не только тихо (чего не было, но чего добивались в нашем доме), но и тихостно. Русский язык богат на все оттенки для понятия «тишина». Понятно ли, что я хочу сказать? Тишина – это внешнее состояние бесшумности, но в тихом (прилагательное, соответствующее существительному «тишина») болоте известно, кто водится; тихость же – это внутреннее состояние души, врожденное или приобретенное нравственным усилием и обнаружимое вовне той тишиною, которая бывает в высях гор, где нет никаких болот и омутов с водящимися в них. Бабушка была тихостный человек, «тихостный» так же исходит от «тихости», как «благостный» от «благости» и «радостный» от «радости».

И ее тихая походка, и ее мягкие, хотя и твердые, точные движения, неторопливые, разумные и всегда приветливые, – все было от тихости. Это чувствовали и мы, дети, и взрослые, свои и чужие. Бабушка никогда не повышала на нас голоса, она даже никогда не приказывала и не останавливала нас (а брат был резвун и часто бывал неистов в игре и в своем «хочу»), а между тем нам и в голову бы не пришло сделать что- нибудь не по-бабушкину, и ее тихое и короткое слово было для нас крепче и нянина ворчания, и мамина уговора, и отцова приказа. И тихостное слово ее я будто слышу до сих пор, и оно для меня всегда радость и завет. Она ласкает и любовью покрывает из-за могилы.

Бабушка умерла осенью, в тяжелый год для нашей семьи. Мама родила пятого сына, через несколько дней умершего, а сама лежала при смерти.

Была гнилая осень. Мне долго не говорили о смерти бабушки, боясь, что я проговорюсь маме. Меня не взяли и на похороны. От мамы долго и – как мне теперь кажется – напрасно скрывали смерть бабушки.

Я помню свою муку, когда мама, подозвав меня к постели, один на один, спрашивала у меня, глядя мне в глаза:

– Сережа, ты давно был у крестной?

Я – это была первая обязательная ложь, так называемая «ложь во спасенье», к которой принудили меня взрослые, – я неповинующимися губами шептал что-то вроде: «был» или «бабушка здорова». Мать на секунду успокаивалась, а я стремился уйти из комнаты.

Проходил день-другой, и мама опять спрашивала меня, все меня:

– Бабушка давно была у вас?

– Да-а-авно, – едва находил я в себе сил извлечь тягучее, останавливавшееся на губах лживое слово. Я был так вял и измучен спросом, что мама, с тревогой посмотрев на меня, пытала:

– Ты, должно быть, заболеваешь. Поди скажи няне, чтобы раздела тебя и уложила в постель.

Я ложился в постель, а через день начиналось опять то же:

– Почему бабушка не навещает меня? Разве она больна?

– Нет, здорова. Крестная здорова.

Я потуплял глаза и тихонько крался из спальной.

Наконец наступил день и час, о котором до сих пор не могу вспомнить без горя и волнения.

Был ясный морозный полдень. Солнце играло по комнате в веселую игру: оно «шло на лето». Было воскресенье. Отец был дома, была тетя Маня, был еще кто-то подле кровати мамы. Был и я.

Мама, худая, еле избавившаяся от смерти, в белоснежной кофте с кружевами, сидела на постели, обложенная подушками, и с твердостью, не допускавшею мысли об отказе, спросила отца, затем сестру, что с бабушкой… Никто не нашел в себе силы ответить, хоть было известно, что доктора разрешили «сказать».

Мама с упреком, даже как бы с гневом посмотрела на них и в упор спросила меня:

– Сережа, скажи мне правду…

Я посмотрел на отца. У него слезы стояли в глазах.

Я молча горько-прегорько заплакал, уткнувшись лицом в одеяло.

Мама все поняла.

Я не помню, что было дальше.

Помню лишь, что она горячо упрекала отца, что заставили меня говорить неправду, и особенно горько за то, что не взяли меня на похороны, не дали мне проститься с крестной.

И мама понимала, что я весь на ее стороне. Ей хотелось от меня, кого так любила обожаемая ею мать, от меня слышать о ней: если б я тогда был там, ей казалось бы, что я принес, передал бы ей последний привет, последнее благословенье ее матери.

Она никогда не могла простить отцу, что меня удержали дома.

А у меня была тоже своя вина перед мамой. Минувшим летом, когда бабушка гостила у нас на даче, мама послала ее со мною и с моей бывшей кормилицей сниматься в фотографическое заведение. По дороге я раскапризничался, и все вернулись домой. Бабушка умерла – и у мамы не было ее карточки. Она испытывала тоску и скорбь, а я чувствовал свою вину. Мама велела переснять бабушку с маленькой старинной карточки, где бабушка была снята во весь рост в белой тальме; карточка вышла малоудачна, но это было единственное изображение бабушки, оставшееся у нее.

Нет, не единственное: у нас с нею было и другое изображение, сделанное не фотографией, а агапографией («агапе» – «любовь» по-гречески), не светописью, а письмом любви вечной. Слабый список с этого изображения больною рукой, лежа в постели, я пытаюсь представить здесь, на этих страницах.

В отзывах мамы о своей матери и о своем отце была великая разница. Она была так велика, что не скрылась от меня, даже от ребенка. К матери была у нее не только любовь, а еще постоянная жалость, сожаление о ее загубленных душевных силах, полное признание ее ума, характера, сердца, глубокое и почтительное уважение ко всем ее поступкам и путям. К отцу – моему деду – ничего этого не было: или молчанье о нем (он умер еще тогда, когда моя мама оставалась вдовою после первого мужа), или досада на него. Мое детское ухо уже улавливало, что он «связал бабушку», что он лег камнем на ее пути. Я никогда не слышал от мамы какого-нибудь рассказа про него, за исключением одного: как он не пустил ее в балетное училище (за это она была ему благодарна). И родня с дедовой стороны не возбуждала никаких добрых памятований у мамы. Иногда она говаривала о своей сестре Марье Васильевне: «Вся в дедушку Алексея Васильевича», то есть упряма, упориста и неподатлива на разумное увещанье. Портрета деда я не видал никогда. Тетка моя была похожа на мать, а значит, и на бабушку, но это было сходство в несходстве; это были как бы два сосуда, сделанных по схожему рисунку, но один вышел из рук тонкого мастера, несомненного художника, а другой – из рук добросовестного ремесленника: все черты грубее, топорнее, и именно эта топорность делала сходство несходством. Внутреннего же сходства между двумя сестрами не было никакого и ни в чем. Это были два разных человека из двух чужих семей. В матери был всегдашний такт – этот ум сердца, – помогавший ей быть дружной и приятной самым различным людям; был настоящий многогранный ум; твердая и умная, умеряемая сердцем и направляемая рассудком воля; она была прекрасная хозяйка, талантливая в хозяйстве, умевшая из малого и скудного делать большое и обильное. Ее речь была жива, остроумна, пересыпана не только пословицами, поговорками, яркими народными речениями, которые не всегда отыскиваются и у Даля, но и ее собственными выхватками из живого потока текущей речи и жизни. У нее была наблюдательность художника и способность к живому рассказу, яркому, выпуклому, цветному (но никогда не цветистому, у нее было чувство меры – опять признак художественной натуры). Ее впечатления от созданий искусства, сколь ни мало ее баловала ими жизнь, были так сильны, что она умела заражать ими меня, еще ребенка.

Ей удавалось бывать в театре раз в два-три года, с целями матримониальными: вывозить падчериц на смотрины женихов, и как досадно ей бывало, когда по усмешке судьбы случалось ей видеть в эти редкие выезды одну и ту же пьесу. «Как едем в ложу, – говаривала она, – ну, значит, опять "Гугеноты"[60] будут! Катю два раза смотрели, и все на этих "Гугенотах"».

Мне было 8, нет, 7, когда она побывала в Малом театре на «Василисе Мелентьевой»[61] с Федотовой[62]в главной роли, и она так сумела мне рассказать о пьесе и спектакле, так передать все действо и все эмоциональное (уж не говорю о фактическом) содержание драмы, что, когда я юношей увидал «Василису Мелентьеву» на сцене и не раз потом перечитывал, я не нашел для себя ничего нового. Рассказы мамы о старом Малом театре, о Ермоловой[63] в «Орлеанской деве», о Никулиной[64] в каких-то «Светских ширмах» (пьеса В. А. Дьяченко[65]) так были ярки, полны и заразительны, что послужили введением в мои собственные посещения этого театра, введением, которое будто я сам написал к своим восторгам-впечатлениям от Ермоловой, Федотовой, Ленского[66].

Я никогда не любил Некрасова, и если еще и люблю что в нем, так это то, чем в раннем детстве заразила меня мать: «Коробейники», «Мороз Красный нос» и вот эти строки, «осенним мелким дождичком» падающие в душу:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело[67].

У нее стояли слезы, если не в глазах, то в голосе, когда она читала эти стихи, и мне еще в детстве казалось, что «горе горькое невзначай набрело» на ее собственную жизнь – и, не захотев больше «шляться», осталось там навсегда.

Множество впечатлений, раскрывающих глаза ребенку на красоту в природе и в искусстве, я получил от матери, и только от нее, и они, эти впечатления, впоследствии претворились в страстные искания этой красоты, в жажду встреч с нею, на что много отдал я сил в бестолковой моей жизни.

И еще одним обязан я матери – всецело ей одной. Только на днях получил я письмо от славного русского художника[68]; он пишет мне, что у меня слог старых мастеров русского слова. Если в этом есть хоть малая доля правды, то ею обязан я матери. Ее речь была такова, что у нее можно было учиться русскому языку. Ее бы поняла и полюбила О. О. Садовская[69], а высшей похвалы я не знаю.

Мать была глубоко верующий человек, и тут у нее тоже был ум сердца: в ее вере не было тех бытовых нагромождений и заносов, которых обычно у верующих людей бывает так много, что из-за православности не увидишь и христианства. Вся красота и мудрость векового обряда сохранялась в ее вере, но он не делался пределом, «его же не прейдеши», и Кабаниха была ей отвратна не только на сцене, но и в жизни не менее, чем Кабанихина собеседница Феклуша с ее великими чудесами, приносящими великую мзду. Феклуш не было у нас в доме. Их не любил и отец. Но мать могла бы повторить про себя с поэтом:

…свято соблюдаю родной обычай старины.

Красное яйцо в ее руках было особенно радостно, троицкие цветы – особенно благоуханны, яблоко во Второй Спас – особенно сочно…

Это был человек с «хлебом мягким» и со «словом ласковым», как бы ни мало оставалось в мешке муки для этого хлеба и как бы ни трудно было из сердца, полного горечи, извлечь это ласковое слово.

Тетя Марья Васильевна была просто хороший человек – честный, добрый, работящий и очень далекий от матери во всем другом.

Уже после смерти мамы тетка отдала мне молитвенник, который я до того никогда не видал. В нем были записи рождений тети и двух ее рано умерших братьев. Рожденье мамы и дата свадьбы бабушки были записаны на отдельном листке, хранившемся в молитвеннике. Мама родилась на пятом, кажется, месяце после свадьбы бабушки. Этого я до того не знал, и, показав мне листок, тетка ничего не объяснила, но дала понять, что оттого-то я и не видал никогда этого молитвенника. Вскоре умерла и тетя. И тут, глядя на эту запись, мы с братом стали собирать кусочки наших детских воспоминаний, обмолвок и недоговоров матери и тети, бабушкиных шифоньерочных чудес, выцветших дагерротипов, надмогильных надписей с Даниловского кладбища, начали склеивать их вместе и, кажется, склеив, разгадали тайну маленькой записи в молитвеннике.

Конец ознакомительного фрагмента.