Вы здесь

В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва. Часть первая. Родное пепелище (С. Н. Дурылин, 1924-1941)

Часть первая. Родное пепелище

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога Самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Как… пустыня

И как алтарь без божества.

Пушкин


Глава 1. У Богоявления в Елохове

«Николаевская, 72» – так, еле научившись писать, писал я в Петербург к любимой сестре своей (по отцу) Варе, вышедшей туда замуж, и мне, ребенку, казался скучен такой адрес. Я тогда еще не получал писем, но отцу или матери писали так: «В Москву, у Богоявления, что в Елохове, в Плетешках (или в Плетешковском переулке), в собственном доме».

Петербургский адрес и нынешний московский (Полянка, 23, 14) – это не более как условный почтово-телеграфный значок. Старый московский адрес был сгустком исторически сложившейся народной жизни, был живым свидетелем этой жизни.

«У Богоявления, что в Елохове»!

Этим не только назывался церковный приход, к которому мы принадлежали: церковь, где нас крестили, венчали и отпевали, – этим указывалась живая связь нашей местности с историческими судьбами Москвы.

Когда отец отправлялся в лавку, в Богоявленский переулок между Никольской и Ильинкой, или когда мама собиралась за покупками в ряды, на Красную площадь, – это называлось ехать в город. Это и действительно значило ехать в город, за каменные стены Китай-города, через Ильинские или Владимирские ворота, крестясь на образа с теплящимися лампадами над этими городскими старинными крепостными воротами. Это же значило, что в Елохове, где мы живем, не город, а что-то другое. Так это и было в старину. Елохово в XVI веке было пригородным селом. Свое имя оно получило от елохи, ольхи[13]; соседняя местность, на северо-запад от Елохова, и в конце XIX века называлась Ольховцы.

Подмосковное Елохово было родиною подвижника, высоко чтившегося старою Русью, пред кем безмолвствовал Иван Грозный и о ком англичанин Д. Флетчер[14] с уважением и удивлением писал в своем «Сказании о Московии» как о праведнике, «который решился упрекать покойного царя в его жестокости и во всех угнетениях», каким он подвергал народ. Елохово было родиной Христа ради юродивого, блаженного Василия, чьим именем народ назвал место его погребения – великолепный Покровский собор, воздвигнутый зодчими Бармой и Постником по приказу Ивана Грозного. В святцах 1646 года сказано: блаженный Василий «родился от отца Иакова и матери Анны в Царствующем Граде Москве у Пречистыя Богородицы Владимирския на Елохове». Это было в 1468 году. В одном из списков жития Василия Блаженного писано: «Егда доспе возраста того внеже обычно отроку навыкати научитися рукоделию, грамоте бо не учиси, но отдан бысть родительми рукоделию сапожнину»[15]. Эта старинная запись описателя жития была жива в народной памяти исконных насельников Елохова; памятовали и то, что блаженный, обличавший царя, родился в Елохове, и указывали место рождения, во владении Сохацкого (80-е годы), на границе между Елоховом и Красным Селом, памятовали и то, что блаженный Василий был простец родом и сапожник по ремеслу. В храме Богоявления, что в Елохове, была икона Василия Блаженного, где он изображен был нагоходцем, с еле прикрытыми чреслами.

Памятовало Елохово и другое, гораздо более близкое событие на своей жизни – избавление от холеры в 1830 году. Ежегодно ранней осенью в храме Богоявления[16] совершалось в воспоминание этого избавления торжественное богослужение: служил архиерей, вся церковь была празднично освещена, а по окончании обедни архиерей с иконами и хоругвями шествовал с крестным ходом на базарную площадь, на так называемый Немецкий рынок, к часовне, и там, пред чтимыми иконами, свершалось благодарственное молебствие. По его окончании большой крестный ход, разбившись на отдельные небольшие крестные ходы, возвращался в храм Богоявления разными путями. Старались обойти с иконами и крестами как можно больше улиц и переулков, чтобы соединить все углы и закоулки Елохова в общей радости и благодарности Богу, стремились никакой закоулочек и тупичок не обойти Божьим светлым посещением. Все улицы и переулки, навстречу крестным ходам, были усыпаны травою, листьями, цветами. Помню, как дворник косил в саду траву «под иконы» и как мы, дети, с особым удовольствием рвали астры и георгины, анютины глазки и настурции, чтобы посыпать ими зеленый ковер, расстелившийся перед нашим владением навстречу Спасителю, Владимирской Божьей Матери и Николе Угоднику. Мы встречали иконы, стоя всем домом перед калиткой, и, крестясь, на ходу прикладывались к иконам.

Храм Богоявления, что в Елохове, считался в Москве самым поместительным из всех приходских церквей. Любители спорить утверждали, что больше Богоявления был храм Василия Неокесарийского на Тверской, но им возражали, что не больше, а равен. По величественности здания с высоким светлым куполом, свидетельствующим, что строивший его талантливый архитектор Тюрин[17] помнил о Петре в Риме, церковь Богоявления казалась не приходским храмом, а собором большого города.

Да Богоявленский приход и был по пространству и населению равен хорошему процветающему уездному городу. Вокруг Елохова были расположены слободы и села, также не входившие некогда в пределы Москвы: с запада – две Басманных, Старая и Новая, некогда слободы «басманов», дворцовых пекарей; с северо-запада – Ольховцы, с рекой Ольховкой, с прудами и дремучими садами, сохранившимися от времен стародавних; на север было Красное Село с церковью Покрова, с Красным прудом, примыкавшим непосредственно к Ярославскому вокзалу и засыпанному уже после 1905 года; на северо-восток и восток Елохово упиралось в то самое село Покровское-Рубцово, о котором сложена известная песня «Во селе Покровском», приписываемая народной молвой императрице Елизавете Петровне, которой принадлежало Покровское-Рубцово; на юго-восток лежала знаменитая Немецкая слобода (или Кукуй), вскормившая Петра I; на юг было Гороховое поле[18], с бывшим загородным дворцом Разумовского, превращенным в женский институт, и с церковью Вознесения, построенной самим М. Казаковым; юго-западный угол занимал Разгуляй, некогда при московских царях славившийся разгульным кабаком, а в наше время вмещавший «храм науки» для всего Елохова – 2-ю классическую гимназию.

Приход Богоявленский был шире и больше самого Елохова: он включал бывшую Немецкую слободу, превратившуюся в густонаселенный фабричный район, и огромную «палестину» (это слово было в ходу для обозначения большого пустынного пространства) между Красносельским[19] и Рыкуновым переулками[20], застроенную лабазами и амбарами, питавшими Москву мукою и крупою, поступавшею с товарной станции Рязанской железной дороги. От Яузы, отделявшей Немецкую слободу от Лефортова, до Басманных, от Красносельской до Вознесенской[21] – это по плану Москвы был здоровый кус города, пестрый по населению и еще более пестрый по жизненному укладу. Усталый ветеран старинной Немецкой слободы – лютеранская «кирка» св. Михаила; осколки Петровской эпохи в виде домов Брюса, Меншикова, Монса, давным-давно перешедших к купцам и фабрикантам; Головинский дворец, в котором останавливались при наездах в Москву «Елизавет 1-я» и Екатерина II и в котором Александр I взывал к дворянству и купечеству о помощи против Наполеона, – дворец, давно превратившийся в холодное, угрюмое пыльное здание Военного архива; остатки Лефортовского дворцового сада с неподвижными прудами, затянутыми зеленой ряской, с темными одичалыми липовыми аллеями, с многоколонной беседкой Миловидой с изломанной эоловой арфой; загрязненное, захудалое, застроенное мещанскими домишками «владение Ананьиных», на пустыре которого стоял некогда дом, в котором родился Пушкин. И бок о бок, вперемежку с этими остатками петровской Московии, изнеженной эпохи императриц и дворянской Москвы конца XVIII – начала XIX столетия, возвышались высокие, обидно безобразные кирпичные корпуса фабрик, трехэтажные рабочие спальни, каменные купеческие лабазы с кулями муки, холодные, мрачные амбары со свиными и бычьими тушами, кокетливо-безвкусные купеческие особняки с резными металлическими навесами над подъездами, безархитектурные, все на один пошиб, доходные дома в три, редко в четыре этажа, бесцеремонно, как хищники, ввалившиеся в вспугнутую стаю одноэтажных домиков и домушек с антресолями и с бельведерами, оставшихся от того времени, когда эта местность вблизи Головинского дворца была модной в дворянском кругу. К характеру местности, начинавшей жить усиленной промышленно-торговой жизнью, очень шло, что в ней (и для контраста – на Коровьем броду!) находилось Высшее техническое училище, где уже начинал читать свои лекции будущий отец русского воздухоплавания профессор Н. Е. Жуковский, славившийся тогда больше своею феноменальной рассеянностью, чем своими научными заслугами. В Техническом училище уже в 1890-х годах начинали пробиваться первые ключи революционного движения, а в 1905 году оно на несколько дней, пока там лежало тело убитого большевика Баумана, стало революционным очагом для всей Москвы: оттуда направилась через весь город знаменитая похоронная демонстрация с гробом Баумана.

Но не менее характерно для местности, что здесь же, в тиши еще не порубленных садов, мирно и патриархально вели свое сентиментальное существование Елизаветинский женский институт для благородных девиц и «Отделение для малолетних» Николаевского института. В елоховской тиши ютилось много богаделен, приютов и иных благотворительных и богоугодных учреждений.

Под боком была Рязанская железная дорога, но с «городом» Елохово соединялось тихоходной конкой, которую обывательницы предпочитали называть «каретой», да ямщиками, немногим более скороходными «линейками», а в зимнюю пору – широкими, развалистыми санями, называемыми «узелками».

Как густо было заселено простым народом, мастеровыми и фабричными (слово «рабочий» в широком просторечье редко употреблялось) Елохово, можно было видеть, если войти в церковь Богоявления в храмовый праздник или, еще лучше, в Светлую заутреню.

В Великом посту, особенно на первую, средокрестную (4-ю) и Страстную неделю, был в церкви неисчислимый наплыв исповедников и причастников. В пасхальную ночь еще только начинали ударять в большой (легко сказать, 1000-пудовый!) колокол на высокой колокольне, на самом верхнем ярусе которой испокон веку было гнездо сокола, – а церковь уж полным-полна: стоят плечо с плечом, грудью в спину, спиной в грудь. Несколько тысяч человек в церкви – и все «простого» народу: в армяках, в чуйках, в высоких сапогах, с волосами в скобку, густо промасленными деревянным маслом. Истово крестятся, низко кланяются. Теснота была так велика, что свечи чадили и гасли от спертого воздуха, капало с потолка, со стен текло. Для порядка при свершении религиозных церемоний (раздача вербы или святой воды, прикладывание к «празднику» – к вынесенному на середину церкви образу, христосование с духовенством) в церковь вводился наряд полиции во главе с околоточным, и городовые были сущими мучениками: так сжимала, давила и теснила их необъятная толпа.

Когда церковный староста – это почетное звание долгие годы находилось в роде крупных мясников Калининых – в большой праздник шел по церкви с емким блюдом, на его сюртуке не оставалось в целости ни одной пуговицы, с него градом лил пот, и на середине церкви ему посылали на смену другое запасное блюдо: под первым у него деревенели руки – до того оно было наполнено горой медных и серебряных монет.

Для воров тут был простор; в жуткой тесноте они проделывали невероятные вещи: например, наметив даму в черно-бурой лисьей шубе или ротонде, они, плотно прижавшись к ней сбоку, спереди и сзади, преблагополучно вырезывали из ротонды большой клин драгоценного меха и исчезали с ним в толпе.

Теснота в церкви Богоявления на Пасхе и в большие праздники была так велика, что нечего было и думать идти туда с детьми. Нас с братом не прежде, как мы достигли 10–11 лет, решились взять к Пасхальной заутрене к Богоявлению, а до того по большим праздникам мы ходили в домовую церковь при 2-й мужской гимназии.

Для освящения пасок и куличей на «монастыре»[22], в церковной ограде, строился большой временный навес со стойками и полками, еле вмещавший принесенные горы куличей, пасок и яиц с зажженными на них свечами: так их было много!

Приход был так велик и обилен народом, что, начав пасхальный обход прихожан с первого же дня Пасхи, причт еле-еле заканчивал его к Фоминой неделе, а иногда и не успевал закончить: все охоче и приветливо принимали причт с крестом – все, от первостатейных богачей до обитателей углов в сырых полуподвалах на Немецком рынке.

На Страстную и Светлую неделю немало фабрик в Елохове, особенно небольших ткацких и бумагопрядильных, немало ремесленных заведений (бондарных, слесарных, столярных и т. д.) прекращало работу, и мастеровые уезжали на праздник в деревню, под Москву или в ближайшие уезды соседних губерний. Когда же на Фоминой неделе в этих фабриках и заведениях вновь начинали работать – мастеровые «поднимали иконы». За образами в церковь Богоявления шли девушки и женщины в пестрых платьях, в шелковых платках или полушалках, шли мастеровые в новых чуйках и расшитых рубахах и несли иконы, весело пестря цветистыми нарядами, вея яркими розовыми и палевыми лентами и оглашая весенний воздух молодыми, звонкими голосами: «Христос воскресе из мертвых…» Бывало, смотришь в окно на эти пасхальные «ходы», а няня либо мама скажет: «Вон щаповские пошли за Владычицей» – или: «Вон кондрашовские Николу Угодника подняли».

Всю Фомину неделю и всю Мироносицкую каждый день идут по переулку эти добровольные крестные ходы на фабрики и мастерские, – и сколько народу за ними увидишь: все, даже пожилые люди, принаряжены, все в обновах, и черного ни на ком нет, все в цветном, в розовом, в палевом, а кто постарше – в густо-синем (в «кубовом», как тогда называли) либо в темно-малиновом. Несут образа, поют и то с одним, то с другим встречным, знакомым и незнакомым, похристосуются.

Полон народом бывал храм на Преображенье: всем хотелось получить освященное яблоко – и староста, стоя подле священника, дававшего целовать крест, оделял яблоками тысячи богомольцев из тут же стоявшего ящика. Ребятишки ухитрялись подойти ко кресту не по одному разу и на целый день запасались освященными лакомствами. Превосходный обычай! Не было в этот день ни одного нищего, который не разговелся бы освященным яблоком.

Множество народу бывало в церкви на зимнего и вешнего Николу – это был тоже приходский праздник; в храме был придел во имя этого угодника, столь чтимого русским народом, что в одной Москве из каждых десяти престолов один был посвящен св. Николаю. Перед его образом пылали огромные пудовые свечи, возжигаемые взамен тысяч трехкопеечных и пятикопеечных свечей, приносимых к образу тысячами молящихся. Пламя этих свечей пылало, распространяя вокруг себя жар и зной.

Крестины и похороны были непрерывным ежедневным явлением у Богоявления, а каждое воскресенье, часа в 3–4, в церкви венчали пару за парою новобрачных, богатых и бедных, и всегда находились зрители – любители этих торжеств. Диаконы и псаломщики, ведшие метрические книги, были сущими канцеляристами: столь много приходилось им вносить туда записей о брачующихся и рождающихся.

Со времени чумы 1772 года было запрещено хоронить покойников подле церкви внутри города, и все городские погосты были закрыты, но на тенистом «монастыре» <…> – погосте Богоявления в Елохове были приметны еще следы могил под зеленым дерном, а над одною могилою еще стоял простой деревянный крест.

Это многолюдство прихода было так велико, что не в пример прочим приходам у Богоявления вместо одного священника было трое, а четвертый, так называемый «ранний батюшка», не занимая штатного места с приходскими доходами, получал от старосты ежемесячное вознаграждение: он служил ранние обедни и был особенно любим простонародьем.

И колокол на высокой колокольне под нерушимым соколиным гнездом был у Богоявления, как на соборной колокольне: могучий, широкогласый, щедрый на зов и призыв – такой нужен был для прихода, равного целому городу, его медный зов слышен был до самых закраин Елохова, до Яузы и до полотна Рязанской дороги.

Таково же было и духовенство: важное, голосистое, осанистое, что твои соборяне. Настоятель, протоиерей Иван Яковлевич Березкин, настоятельствовавший в храме Богоявления лет сорок, был член Московской консистории, а видом был сущий первосвященник Аарон – с окладистой «честной брадой», величественный в служении, строгий в повадке, невозмутимо спокойный в своем шествии с посохом, – насытившийся днями и – увы! – пресытившийся даже годами: он умер в 1920-х годах, в глубокой старости, впрочем, не избежав в конце жизни многих скорбей. Духовенство богоявленское редко звало служить архиереев: оно само по важности, по дородству, по пышности облачений не уступало архиереям – и приход со своеобразною гордостью похвалялся своим осанистым и громогласным причтом.

Диво дивное для того, кто знает старый церковно-приходской быт: целых три просвирни питались «даянием благим» богоявленских прихожан – так много потреблялось просфор за обедней, а во многих московских приходах прихожане еле «поднимали» одну захудалую просвирню, перебивавшуюся если не с хлеба на квас, то с карася на окуня. Богоявленские же просвирни были сами подобны хорошо выпеченным румяным крупным просфорам.

Одним словом, богоявленскому причту завидовала вся Москва: приход, одновременно и простонародный и купеческий, считался золотым дном.

Про Елохово говаривали в Москве «народный приход». Если требовалась какая-нибудь благотворительная или патриотическая жертва, вызываемая нуждами времени: во время мира – на сооружение церкви в Сибири, на миссионерские дела в Северной Америке и в Японии, во время бедствий – на пострадавших там-то от землетрясения или наводнения, во время войны – на устройство лазаретов, на герцеговинцев, сербов и болгар, теснимых турками, – то митрополит главные надежды свои возлагал на такой народный приход, как Богоявление, на немногие ему подобные (Богоявление же в Драгомилове, Спас во Спасской, Василия Кесарийского в Тверских-Ямских, Флора и Лавра на Зацепе). На дворянские приходы между Пречистенкой и Никитской надежда была плоха: приходская сума здесь давно оскудела, да и никогда не была, должно быть, особенно торовата. Гораздо надежнее была народная богоявленская копейка, складывавшаяся в большие рубли.

Прошло много лет, в течение которых я не заглядывал в церковь Богоявления. Прогремела отдаленным, но гулким эхом неудачная японская война. Прошумела первая революция. Не за горами была уже и новая война. Вспомнив старину, я решил пойти с мамой к Светлой заутрене к Богоявлению. Все было то же: так же гудел густой и звучный богоявленский колокол, так же сиял огнями величественный храм, так же торжественно служил все еще бодрый протоиерей, еще более уподобившийся ветхозаветному Аарону, но я поразился, войдя с мамой в храм. Мы совершенно свободно в него вошли и так же спокойно, никем не теснимые, стояли утреню, будто это была не многонародная Светлая утреня, когда каждый, хотя бы не по вере, а по одному детскому воспоминанию, стремится во храм, а будто это была обычная утреня под большой, двунадесятый праздник. Бывало, яблоку – да не крутобокому антоновскому, а маленькому китайскому – некуда было упасть. «Морю велику сушу дыхающу», как сказано в Евангелии, страшно было утонуть в этом народном море, влившемся в храм и дышавшем единым радостным живым дыханием. Теперь же в просторнейшем храме было не море народу, а разве что озеро, разбившееся на несколько отдельных заливов, рукавов, заводей и проливов, и этого общего «великого дыхания» народного уже не слышалось. Я поразился своему наблюдению. Куда же ушел этот народ, некогда наполнявший храм до почти смертельной тесноты? Елохово стало еще многолюднее: застроились бывшие пустыри, выросли дома в четыре, в пять, в шесть этажей, открылись новые фабрики, а храмов в окрестностях не прибавилось.

Очевидно, народу не убыло, а прибыло в Елохове, но он начал уходить из храма, и не в другие храмы, а в совсем другую жизнь, вне всякого храма.

После первой революции началась новая эпоха в жизни старого Елохова.

Глава 2. О хлебе насущном

Как стал себя помнить, привык я слышать разговоры о том, что «все вздорожало», под Рождество «к гусям приступу нет, поросята-то кусаются», а под Пасху – «ветчина-то станет в копеечку».

Как теперь соображаю, в этих слезницах было больше хозяйственной лирической словесности, чем дела. Совсем старые люди, правда, помнили совсем баснословные цены крепостных времен, когда поросята и целые свиньи не только не «кусались», а Христом Богом просили, чтобы их взяли почти даром с Немецкого рынка, где от них под Рождество свету божьего не было видно. Но и в 80-х, 90-х годах, даже в начале 1900-х годов жизнь в Елохове была необыкновенно дешева, и цены этих лет сравнительно с 1870 годами возросли на самую малость.

Прежде всего поражало в то время обилие всевозможных мест и углов, где можно было поесть и купить съестное и все нужное для жизни.

Торговых сосредоточий в Елохове было два: Гаврикова площадь[23] и Немецкий рынок.

Гаврикова площадь с серой деревянной водоразборной будкой посредине, с городовым, который больше озирал окружающую «злобу дня», чем вмешивался в нее, была вся пропитана тонкою белою пылью: эта пыль слоилась между крупными булыжниками площади, ею были прочерчены линии фасадов, белая пыль носилась в воздухе, серебря широкую бороду монументального городового, убеляя ломовых извозчиков и прохожих. Эта тончайшая пыль неслась из бесчисленных мучных лабазов, амбаров, складов, окружавших Гаврикову площадь со всех сторон, вылетала с огромной паровой мельницы, стоявшей за полотном Рязанской железной дороги, сочилась в воздух из товарных вагонов, подвозивших к товарной станции, имевшей специальную платформу-элеватор, на «Николаевке», соединительной ветке Курско-Николаевско-Рязанской ж.д., неимоверное количество муки, крупы и зерна из черноземной глубины России. Белые пасти амбаров и лабазов были раскрыты часов с 7–8 утра до 6–7 вечера, и в них бойко, упорно суетились в течение 10–12 часов люди в поддевках, в чуйках, в рубахах, пожилые и молодые, толстые и тонкие, но все до одного с бледными, белыми лицами. Это были хозяева и работники лабазов. Когда же по субботам они шли в баню в Девкин переулок, все эти бледнолицые превращались в румяных парней, пышущих здоровьем, или в плотных крепких стариков, про каких говорят «ему веку не будет». Вся их бледность была от белого мучного грима, накладываемого их промыслом. Такими же бледнолицыми были и женщины, работавшие при лабазах; это были мешочницы, изготовлявшие и штопавшие мешки для мучных товаров.

И это громадное количество муки, хлебных злаков притягивало неимоверное количество грызунов – крыс, мышей. Помню, летом, поздней ночью, вернее, ранним утром, после чудесного дождя, который я пережидал в одной из сокольнических беседок, я шел через переезд Гавриковым переулком домой. Подходя почти к дому, я увидел, что городовой делает мне какие-то знаки рукой. Я подошел к нему, а он и говорит: «От крыс предостерегаю. Больно много, опасно затронуть». – «Какие крысы?!» – «А вон!» – указал он рукой. Я глянул, не сразу сообразил, а когда присмотрелся, то прямо остолбенел. На мостовой была лужа, она была окружена во много рядов черными спинками, а в последнем ряду палочками-хвостами. Умные животные пили по очереди, ряд за рядом, друг друга терпеливо ожидая и сменяя. Было их здесь, верно, не одна тысяча. Я долго смотрел издали на движение их спин и хвостов, стоя рядом с городовым, смотрел молча, сосредоточенно… «Опасные животные, – сказал наконец городовой. – До свидания». И пошел мерным шагом вдоль лабазов, дергая замки, висевшие на массивных дверях.

Отсюда, с Гавриковой площади, где после 1905 года было построено большое дорогое здание Хлебной биржи, мука и крупа текли в лавки и хлебопекарни всей Москвы. «Хлеб насущный» был необыкновенно дешев в старой Москве, так дешев, что поневоле и неверующему человеку верилось, не могло не вериться, что прошение молитвы: «хлеб наш насущный даждь нам днесь» – доходило до Того, Кто научил простых рыбаков этой молитве.

Фунт отлично выпеченного ржаного хлеба из муки без малейшей примеси стоил до первой революции всюду в Москве одну копейку. Это был так называемыи кислый хлеб, тот самый черныи хлеб русской деревни, что вызвал у народа благодарное признание: «Матушка-рожь кормит всех дураков сплошь, а пшеничка – по выбору».

Другой сорт ржаного хлеба был сладкий. Он выпекался из той же муки, что и кислый, но был заварной, на солоде, и стоил в Москве в те же годы и повсюду на полкопейки дороже кислого – полторы копейки за фунт.

Цены эти я помню твердо, я проверил их по расходной книге мамы, сохранившейся у меня по сию пору, и их легко проверить по «Ведомостям Московского полицеймейстера» за 1880-1890-е годы, где из номера в номер печатались цены на хлеб.

Копейка – фунт хлеба – это великое дело. Это значит, что в те давние годы ни один человек в Москве не мог умереть с голоду, ибо кто же при какой угодно слабости сил и при самой последней никчемности не мог заработать двух копеек в день, шестидесяти копеек в месяц? А за них он уже приобретал два фунта хлеба – иначе сказать, обретал никем неотъемлемое право не умереть с голоду.

«Матушка-рожь» кормила всех «сплошь» – всех неработяг, всех убогих, ленивых, неспособных к труду или немощных на труд, «всех дураков», и цена фунта ржаного хлеба всегда была в России мерой – быть или не быть, жить или не жить этим беднякам и дуракам. Если крестьянин в урожае ржи видел как бы застраховку своей жизни, гарантию своей независимости: «Не кланяюсь богачу, свою рожь молочу», то малый городской житель – фабричный, мастеровой, ремесленник, мелкий и мельчайший «служащий», бездетный или, наоборот, многодетный угловик- ко́ечник, наконец, просто нищий бездомовник – видел в цене ржаного хлеба самую возможность своего существования и признавался: «Когда рожь, тогда и мера». Русский человек кланялся черному хлебу: «Ржаной хлебушка калачу дедушка». И у него были все основания, живя в Москве, отвесить этот низкий поклон: не всем по карману была увесистая белая, так называемая французская булка, стоившая пять копеек, не всякому доступен был знаменитый московскии большой калач из белейшей муки, мягкий, поджаристый, хрусткий и стоивший всего-то пятачок. Но ржаной хлебушка по копейке за фунт был доступен всякому, решительно всякому, даже наиничтожнейшему и наибеспомощнейшему человеку в Москве, а стало быть, всякий же, без единого исключения, всякий человек был застрахован в Москве от голодной смерти.

Когда нищий просил в давней Москве на улице: «Подайте, Христа ради, на хлеб» – и ему первый встречный подавал всего копейку, он мог уже утолить на эту копейку голод, а вторая – всего только вторая копейка от второго встречного прохожего – давала ему уже возможность получить хлебный паек, который считался достаточным даже в армии.

Я мог бы остановиться на одной этой простейшей цифре – копейка за фунт хлеба, – чтобы показать, как дешева была жизнь в прежней Москве, ибо, на всем протяжении русской истории от Гостомысла до текущей минуты, ценою на хлеб определялась мера если не благосостояния, то действительной сытости и истинного благополучия русского народа. «Дай Бог покой да хлеб святой» – вот вековое прошение и вместе заветное желание русского народа.

Но хлеб без соли не едят. И соль эта, лучшая, баскунчакская, стоила в Москве двадцать копеек за пуд, в розничной продаже на две копейки отвешивали три фунта.

Так легко было в Москве быть с хлебом-солью!

В любой харчевне «гостю», спросившему глубокую, с краями, тарелку щей за пятачок (щи были мясные, наваристые, но за эту цену без куска мяса), к этим щам подавали целую груду черного хлеба – и есть его можно было без всякого ограничения, досыта.

В любой пекарне никакому нищему ни один продавец не отказывал в даровом ломте черного хлеба: отказ в таком ломте считался бы делом зазорным и для продавца, и для хозяина, да и при дешевизне хлеба и нуждавшихся в даровом хлебе было немного.

В подмосковных монастырях любого богомольца три дня безданно-беспошлинно кормили постными щами с хлебом, а на дорогу «благословляли» фунтовым ломтем хлеба.

Хлеб продавался всюду: пекарни (в них не держали кондитерского товару) и булочные (с таким товаром) были на всех крупных перекрестках. Самые знаменитые из них были Филиппова (по всей Москве), Савостьянова (тоже) и Чуева (на Маросейке), но были и небольшие пекарни (например, Прыткова на Разгуляе), славившиеся своим хлебом. Ржаной хлеб выпекался квадратными ковригами в пять и в десять фунтов весом. Верхняя корка посыпалась либо тмином, либо анисом.

Но черный хлеб в любом количестве можно было достать во всякое время дня и в любой мелочной лавочке, торговавшей «колониальными» товарами. Лавочки эти были на всяком углу, думается, в минуте, в двух от любого покупателя по его месту жительства. «Колониальных» товаров в лавочках этих было не так уж много: чай, кофе, перец, гвоздика, но товаров «расейских», нужных для повседневного житейского обихода, было полным-полно: хлеб, баранки, мука, крупа, сахар, конфеты, печенье; дешевые сорта рыбы (сельди, вобла); колбасы, свиная грудинка, сыр, масло – русское, сливочное, постное; грибы сушеные и соленые, соленые огурцы, капуста, крахмал, синька, мыло, керосин, даже дратва. Все это было под рукой у любой хозяйки, и все это вдобавок отпускалось с охотой в долг на заборную книжку, уплата по которой производилась в дни получек жалованья.

Первым и главнейшим товаром и здесь был хлеб – черный и белый, и баранки.

В пекарнях же выпекалось множество сортов хлеба. Из ржаной муки выпекали пеклеванный (из намелко смолотой и просеянной ржаной муки), бородинскии, стародубскии, рижскии. Из пшеничной муки сорта были неисчислимы: «французские булки» простые, с поджаристым загибом, обсыпанные мукою; маленькие копеечные французские хлебцы, именовавшиеся попросту «жуликами»; витушки из перевитых жгутов крутого теста; саечки, обсыпанные маком или крупной солью; сайки простые, выпекавшиеся на соломе, с золотыми соломинками, приставшими к исподу; калачи крупные и калачи мелкие и т. д., и т. д. Самым распространенным сортом пшеничного хлеба в народе был ситник (или ситный) по пяти и по семи копеек за фунт. Семикопеечный выпекался с изюмом. Первый, без изюму, испокон веку в Москве. Второй обладает недавней историей.

Первейшим хлебопеком в Москве был «придворный пекарь» Филиппов. Он так прославился калачами, что поставлял их к «высочайшему двору» в Петербург, и молва утверждала: сколько ни старался он печь калачи в Петербурге на невской воде, вкус был не тот, что на ключевой, громовой мытищинской воде, на коей замешивалось тесто в Москве. Кто же из настоящих прирожденных москвичей не знал стихов Языкова:

Отобедав сытной пищей,

Град Москва, водою нищий,

Знойной жаждой был томим;

Боги сжалились над ним:

Над долиной, где Мытищи,

Смеркла неба синева;

Вдруг удар громовой тучи

Грянул в дол – и ключ кипучий

Покатился… Пей, Москва![24]

Москва и пила мытищинскую громовую воду – лучшую воду, которую пил русский народ в те времена, и по праву хвалился москвич своей водой до тех пор, пока с начала 1900-х годов, с ростом города, не пришлось пустить в водопровод москворецкую воду. Знатоки хлебного дела уверяли, что и в хлебе с той поры «вкус был уже не тот». Придворный же пекарь Филиппов знал это давно и в курьерских поездах Николаевской железной дороги возил дубовые кади с мытищинской водой, дабы на ней месить тесто в невской столице для придворных хлебов. А калачи – шла молва – с пылу с жару, укрытые под особыми пуховичками, важивал прямо с Тверской в Зимний дворец к царскому кофию.

В Москве в течение 35 лет, до 1891 года, правил князь Владимир Андреевич Долгоруков. Кому-то из его «близких со шпорами» придворный пекарь Дмитрий Иванович Филиппов (его хорошо знала моя мать) чем-то не угодил – вероятнее всего, обидел взяткою. «Близкий со шпорами» устроил так, что к князю был допущен некий мещанин – едва ли не в гороховом пальто – и принес жалобу на придворного пекаря, и тут же предъявил ситный с запеченным в нем тараканом. Князь, любивший по временам являть себя крайним народолюбцем, воспылал гневом и тотчас же призвал к себе Филиппова.

– Это что? – указал ему сиятельнейший (а может быть, и светлейший) князь на злополучный ситник.

– Изюм-с! – спокойно ответствовал придворный пекарь и тут же проглотил таракана, как наисладимейшую снедь.

Сиятельный развел руками от изумления, а затем, пригрозив десницей неизвестно кому – не то придворному пекарю, не то «близкому со шпорами» и мещанину в гороховом пальто, «проследовал во внутренние апартаменты».

Филиппов же тотчас ринулся в свою пекарню, бросился к чану, где месили тесто для ситников, потребовал, чтоб принесли пуд изюму, и приказал сыпать его в чан с тестом.

Пекари подумали, что хозяин их лишился рассудка. А оказалось совсем наоборот.

Наутро пришедший в себя Долгоруков, под наущением «близкого со шпорами», разослал мещан в гороховом пальто по филипповским булочным – и все они через некоторое время явились в генерал- губернаторский дом с весомым филипповским ситным, но в крайнем смущении: ситник был с изюмом.

Когда «хозяин Москвы» явился в приемную в сопровождении «близкого со шпорами» и обозрел собственноглазно коллекцию ситников, он ткнул в один из них пальцем и грозно спросил «близкого со шпорами»:

– Это что?

– Изюм-с, – пришлось «близкому со шпорами» поневоле повторить ответ Филиппова.

– Как же ты смел?..

И тут раздалось столь властное и не совсем удобное к печати слово, что мещане в гороховом пальто присели от страху.

Филиппову на другой же день была назначена особо почетная аудиенция у сиятельного князя и выражена в присутствии многих особ сугубая благодарность за то, что он снабжает население Москвы по умеренным ценам превосходным хлебом лучшей выпечки.

– Я сам вчера имел удовольствие отведать один сорт вашего хлеба, – заметил в заключение генерал- губернатор, – с изюмом. Отменный вкус!

С тех пор московский мастеровой и ремесленник получили ситник с изюмом, и попить с этим ситником чайку в трактире было любимым развлечением московского «малого» человека.

Москва – все равно какая: дворянская, купеческая, ремесленная, мастеровая – исстари любила съесть некупленное и угостить некупленным.

Какой бы хлебец ни выпекался сладкий в пекарнях, как бы ни славился Филиппов калачами и ситным, Чуев – крутыми кренделями, а всякая хозяйка считала своим делом чести уметь поставить тесто и порадовать себя и близких по воскресным дням пирогами, к именинам – кулебякою, на масленицу – блинами, на Пасху – куличами.

В давнее время – я этой поры уже не помню – в нашем доме даже черный хлеб пекли свой: это было дело черной Арины, – и пекли так отлично, что когда перешли на покупной у Савостьянова, вспоминали про Аринин хлеб с похвалой.

Ржаная мука в Москве в 80-90-х годах стоила 3 рубля за пятипудовый мешок, следовательно, 60 копеек пуд – самого лучшего мелкого помола. Пудовый мешочек пшеничной муки стоил рубль девять копеек.

Можно было при этих ценах изощряться в пекарном искусстве!

Бывало, мальчиком идешь, весною или летом, от обедни у Богоявления мимо небольших домиков с геранями на окнах, в которых ютились мелкие служащие, мастеровые, ремесленники, – и из каждого окна доносится приятный, бодрый запах теста в печи: это пироги начинают «дышать» навстречу хозяину, возвращающемуся от обедни. А в других домиках – видно в окно – хозяин уже вернулся из церкви – домовито шумит самовар (медный! солнечно-медный! никелевые тогда еще были редкостью), а вокруг него возвышаются у кого горы, а у кого горки, а у кого только пригорочки пирогов; пар исходит от их горячего дыхания. После отцовского разорения мы жили совсем бедно, но я не помню воскресного дня, чтоб он обошелся без пирогов. Доводилось мне впоследствии бывать в совсем бедных квартирках портных, сапожников, фабричных, – но у кого только была русская печь, она по воскресным дням гостеприимно потчевала хозяев каким ни на есть да пирожком, разве только хозяин был горьким пропойцей или хозяйка была на удивление нерадива да нехозяйлива.

С чем с чем только не пекли тогда пирогов! С капустой – со свежей и квашеной, с морковью, с луком с яйцами, с грибами: с белыми, с рыжиками, с груздями, с грешневой кашей, с яйцами, с рисом, с сушеными грибами, с вязигой[25], со всякой рыбой, с мясом, с ливером, с изюмом, с вареньем всех сортов, со свежими ягодами – не перечесть! Пеклись пироги скоромные, на русском масле, и постные – на подсолнечном, на горчичном, пеклись и полупостные – на скоромном масле, но с грибами или с рыбой. В именинные дни непременно пеклись кулебяки с начинкой, любимой именинником или именинницей. В чаянии разных гостей и желании угодить на разные их вкусы заботливые хозяйки пекли кулебяки о четырех концах, один конец был с капустой, другой – с морковью, третий – с луком с яйцами, четвертый – с кашей.

В «помянные дни», в дни кончин и именин близких родственников, пекли блины поминальные. А так как суббота, по уставу Церкви, постоянный недельный день поминовения усопших, то во многих семьях по субботам пекли блины. Обычай этот был так тверд, что и в трактирах по субботам можно было поесть блинов, и даже рестораны в субботнее меню обязательно и постоянно включали блины.

В «Обжорном» же ряду между Ильинскими воротами и Владимирскими блины были постоянной снедью, продаваемою блинщиками и блинщицами. Точно так же и пироги со всякою начинкою постоянно подавались в трактирах, в харчевнях, на рынках, разносились пирожниками по торговым рядам и по сенным и другим базарам. Пара пирожков в пирожной-закусочной в подвале Новых торговых рядов стоила пять копеек. Пирожник с деревянным лотком, укрытым стеганым одеяльцем, и блинщик со стопочками блинов на лотке, с жестяным кувшинчиком с маслом, с жестянкой же с сахарным песком были постоянными фигурами на московских улицах, площадях и рынках, в особенности там, где были люди, которым нужно было поесть «на лету»: у извозчичьих бирж, на базаре у возов крестьян, приехавших из Подмосковья, и т. д.

На масленице все Елохово, вместе со всею народною Москвою, было пропитано масленичным духом. Пятница и суббота на масленой неделе – никакие праздники, ни церковные, ни официальные, а между тем кто же в Москве из фабричных и ремесленников работал в эти дни? Даже учащихся «распускали» на масленицу на пятницу и субботу.

Иван Федорович Горбунов, великий и чуткий знаток старой Москвы, любил рассказывать, как некий поздравитель-вертопрах разлетелся к купцу с поздравлением:

– С широкой масленицей! Блины изволили кушать?

Но встретил грозную отповедь:

– Уйди ты! Разве я не православный?

На слух этого истого москвича вопрос «Блины изволили кушать?» звучал так же еретично, как если б его, прихожанина от Богоявления в Елохове, осмелился кто-нибудь спросить: «Креститься в купели изволили?»

Действительно, вопрос был глуп и излишен: блины в те времена «изволила кушать» вся Москва – от генерал-губернатора и митрополита до последнего оборванца, который ел за копейку блин на Хитровом рынке, до последней нищей старухи, которой подавали блин Христа ради. Блинов непременно давали отведать даже цепной собаке на дворе, да и бродячему псу не может быть, чтоб не перепадало что-нибудь от масленичных яств.

На Пасху пеклись куличи по всевозможным рецептам, и как ни хорош был покупной кулич от Филиппова или от Чуева, в церковь несли освящать кулич своего печенья. Дешевизна муки в старой Москве приводила к преизобилию всевозможного «хлебного» в народном столе: какая же семья в Елохове, чаще или реже, не пекла оладьев, папушников, колобков, гренков и ушков (к грибной похлебке)? Какая же не месила белого теста на лапшу?

На пироги, на блины, на куличи, на оладьи нужно кроме муки еще много другого: масла, сахара, материала для начинки.

И все это было в Москве того времени в любом месте, в любом количестве и по самым сходным ценам.

Больше всего жаловались тогда на дороговизну сахара, но он стоил 11 копеек фунт (его звали обычно «мелюс») и 13 копеек колотый. Пиленый сахар был не в фаворе и стоил тоже 11 копеек.

Постное масло – подсолнечное – отпускали в розницу копеек по 12–13 за фунт самое чистое. Сливочное масло стоило 20 копеек фунт, самое лучшее – 23 копейки. Русское, топленое, масло – 18 копеек фунт. При таких ценах на масло можно было справлять масленицу так маслено, как она справлялась в ушедшей Москве!

Но можно было в то время столь же хорошо справлять и «мясоед», и рождественский, и Светлый, и какой угодно, коли фунт самой лучшей, черкасской, говядины (вырезка, огузок, филе) стоил 12–13 копеек фунт (я все время справляюсь с записной книгой матери, веденной в 80-90-х годах), а остальные части говядины шли по 11, по 10 копеек. Лучшая свинина, заплывшая салом, отпускалась по 15 копеек фунт. Самая тонкая по заготовке, нежного засола, ветчина продавалась по 30–35 копеек фунт.

Легко было и соблюдать посты в прежней Москве, если белуга стоила 18 копеек фунт, а осетрина – 20 копеек, а более обычные сорта рыбы – судак, лещ – были нипочем. Сомовину – хоть и жирную – многие не ели, брезговали, доверяя деревенской молве, что сомы, случается, утаскивают и пожирают детей; в малом уважении была и зубастая щука, ее покупали неохотно.

Селедка, при штучной продаже, самая лучшая, голландская или королевская, стоила 7 копеек, были и за 5, и за 3 копейки. Астраханская вобла стоила копейку штука.

Тысячи раз я видел такую картину: тянется с Гавриковой площади обоз с кулями муки или тушами. Возчик, бегом обогнав обоз, забежит в угловую мелочную лавочку и, купив там фунт хлеба и жирную воблу, спокойно идет подле обоза, завтракая на ходу. Всего на весь завтрак ему понадобилось минуту времени и две копейки денег.

Овощная часть была уже совсем нипочем: фунт лучшей квашеной капусты стоил 3 копейки, десяток соленых огурцов – пятак. Сушеные белые грибы, лучшая приправа всех постных яств, стоили четвертак (25 копеек) за фунт. Соленые грибы – рыжики, грузди и пр. – 10–12 копеек.

Москву кто усмешливо, кто ласково звал «чаевница». Москва любила попить чайку. Всевозможные «искусственные воды», мнимые «ситро», «вишневые» напитки и «клюквенные морсы» были тогда не в ходу: любителей отравлять ими свои желудки не находилось. Зато чай пили всюду: дома и в гостях за самоваром (никаких чайников, вскипяченных на примусах, не было в помине), в трактирах, харчевнях, в гостиницах, на постоялых дворах, на вокзалах, в буфетах при театрах и клубах. Удовольствие это было самое дешевое. В любом трактире за пятачок (пятачок был вообще важной денежной единицей в московском старом быту, весьма полноценной)[26] подавали «пару чая» – два фарфоровых чайника, – один, средних размеров, с заваренным накрепко чаем, другой, очень большой, вроде белого лебедя с носом, изогнутым наподобие лебединой шеи, с кипятком из тут же непрерывно кипевшего огромного самовара. При «паре чая» полагалось четыре больших куска сахара на блюдечке. Выпив целый лебединый чайник кипятку, посетитель имел право требовать кипятку еще сколько угодно, докуда не «спивал» весь заваренный чай, приговаривая:

– Хозяин-то русский, а чай-то жидок.

Чайные и трактиры были на любом перекрестке, в особенности в таких народных окраинах, как Елохово, и весь зябнущий на труде народ – извозчики, возчики, разносчики, приказчики – мог греться чайком всюду, всегда и постоянно, так как некоторые чайные торговали всю ночь напролет.

Чай был сущим благодетелем этого трудового люда. Вместо того чтобы обогреться на спиртовых парах, что не вело к добру ни прежде, ни теперь, когда так широко была развернута (до войны) продажа водки распивочно в киосках и буфетах, этот озябший люд обогревался мирно чайком, не ведущим ни к какому буйству и разорению. Не раз приходилось мне слышать от пожилых рабочих и от извозчиков:

– Каждый день Богу молюсь за того, кто китайскую травку выдумал.

За чаем в трактирах и харчевнях делались важные дела, заключались торговые сделки на большие тысячи, происходили юридические консультации с ходатаями по делам, составлялись и писались прошения и завещания.

За «парою же чая» с лимоном (он стоил, самый лучший мессинский, 5 копеек) происходили на елоховской фабричной окраине и любовные встречи – вроде той, о которой поется в прелестной частушке, сложенной какой-нибудь девушкой с ткацкой фабрики:

Чайник чистый, чай душистый,

Кипяченая вода.

Милый режет лимон свежий —

Не забыть мне никогда!

А бесконечные домашние чаепития! Принято думать, что они были уделом одних купцов и купчих, «баловавшихся чайком» до седьмого поту. Но это неправда. В елоховские времена я вспоминаю бесконечные чаепития, длившиеся часами, не только не в купеческих, а в противокупеческих местах: в комнатушке бедняка-студента где-нибудь на антресолях домика, трясущегося от ветхости, в еще более или менее тесной комнатке рабочего, к которому студенты пришли по «путаному» делу, как выражалась няня. Фунт настоящего китайского чая, байхового, привезенного в Россию сухим путем через пустыню Гоби[27], стоил 1 рубль 20 копеек; но чай продавался в самых малых «развесках» – и восьмушка стоила всего 15 копеек. Этот пятиалтынный был неразорителен ни для какого студента, живущего грошовыми уроками, или рабочего, не уступающего ему в малосостоятельности.

Борис Садовский[28] посвятил целую книгу стихов «Самовару», но у него нет ни этого студенческого самовара, за которым всю ночь решался один вопрос: есть Бог или нет, ни этого рабочего самовара, за которым, тоже всю ночь, составлялся текст прокламации, которую надо отпечатать на гектографе к завтрему, чтобы расклеить завтра же по елоховским фабричным переулкам и закоулкам.

А эти самовары так памятны своим бодрым крепким чаем и своим еще более бодрым юношеским бурленьем и шуменьем: под их шум так хорошо бурлила наша не очень рассудная, но честная юность!

Об этом милом идеалистическом самоваре сказал только один поэт, но хорошо и, главное, верно сказал. Это бездольный и нищий Фофанов; вот отчего и его стихи эти запомнились мне в юности. У них нет заглавия.

Потуши свечу, занавесь окно.

По постелям все разбрелись давно.

Мы одни не спим, самовар погас.

За стеной часы бьют четвертый раз!

До полуночи мы украдкою

Увлекалися речью сладкою.

Мы замыслили много чистых[29] дел,

До утра б сидеть, – да всему предел!..

Ты задумался. Я сижу, – молчу…

Занавесь окно, потуши свечу[30].

С чем мы пили чай за таким самоваром? Не помню: не вприглядку и не вприлизку, а вприкуску, а многие и внакладку; я уже сказал, что пиленый сахар и мелюс стоили 11 копеек, а колотый – 13 копеек. Но пили чай и с дешевой карамелью, и с леденцами – ведь в те времена хорошая карамель от Яни (кондитерский магазин этого Яни Панаиота был у Ильинских ворот и в Лубянском пассаже, а фабрика – в одном из переулков, выходивших на Немецкую улицу) стоила всего 20 копеек в коробке, а у Эйнем самая дорогая – 50 и 60 копеек.

При любом чаепитии, случайном и внезапном, – так было заведено у нас в товарищеском кругу в «дни учения» и еще более в «дни странствий» – можно было свободно требовать только одного угощения – черным хлебом.

– Чай да сахар! – это приветствие пьющим «китайскую травку» дома ли, в трактире ли было так же всеобще на устах елоховского москвича 80-90-х годов, как общерусское приветствие человеку, вкушающему пищу: «Хлеб да соль!»

Я не припомню в старой Москве места и случая, где бы и когда бы не уважалось или не принималось в расчет желание доброго или даже недоброго человека «попить чайку».

Теперь покажется странно, но в ученых заседаниях Московского археологического общества и на собраниях Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева всех присутствующих непременно «обносили чаем», с лимоном, со сливками и с печеньем. Человеку, пришедшему в наш дом по делу и никому в доме решительно не знакомому, немедленно предлагали стакан чаю. Бывало, придет из города мальчик с покупкой, сделанной матерью в таком-то магазине, и она непременно спросит няню: «А чаем его напоили?» Полотеры, натиравшие у нас в доме полы, неизменно чаевничали с кухаркой Марьей Петровной на кухне. Почтальон, принесший письма, не отпускался без стакана-другого чаю. «С морозцу-то хорошо погреться», – говорилось ему, ежели он вздумывал отказываться, ссылаясь на спешку, и он с благодарностью принимал этот действительно резонный резон.

Когда я был однажды арестован по политическому делу и отведен в Лефортовскую часть – а было это ранним утром, – помощник пристава, заспанный и сумрачный субъект, вовсе не чувствовавший ко мне никаких симпатий, принимаясь за первое утреннее чаепитие, предложил мне:

– Да вы не хотите ли чаю?

И, не дожидаясь согласия, налил мне стакан! К чаю я не притронулся, но поблагодарил совершенно искренне: приглашение его было чисто московское.

И когда пришлось мне впервые, в те же годы, попасть в более серьезное место – в охранное отделение, – там мне тоже, и опять без всякой задней или передней мысли, предложили стакан чаю. Я от него отказался: мне было не до чаю, но ничуть не удивился приглашению – кто же в Москве, распивая чай, не предложил бы стакан другому, хотя бы и совершенно постороннему человеку? Не угостить захожего человека чаем считалось в Москве верхом ненужной жесточи[31] и скаредности.

– Он (или она) чаем не напоил! – такая чья бы то ни была жалоба на нерадушного или скаредного человека принималась всеми в Елохове и во всей Москве с полным и безусловным сочувствием к жалующемуся и со столь же решительным осуждением обидчика.

* * *

Выйдя с Гавриковой площади вслед за обозом с мукой, я далеко зашел – вплоть до пустыни Гоби, через которую везут в Москву лучшую «китайскую травку», – и как будто миновал Немецкий рынок, на который должен был пойти после Гавриковой площади, но в действительности я уже давно на нем нахожусь, рассуждая «вспоминательно» о всяких скоромных и постных снедях.

Все эти снеди, скоромные и постные, продавали на Немецком рынке в необъятном, казалось, неисчерпаемом количестве. Ими набиты были магазины, лавки, лавчонки, амбары, лотки, поставцы, ларьки, возы, телеги.

Взять хоть бы мясные лавки. Холодные, насквозь пропитанные морозом, мрачные, с огромными чурбанами для разрубки туш, напоминавшими кровавые плахи для казни преступников, лавки эти были набиты всякими мясами до тесноты. Иссиня-красные туши – бычьи, свиные, бараньи – вздымались от полу до потолка. К потолку же были привешены, распустив крылья, тетерева, глухари, куропатки, рябчики. На полках по стенам, как на тесных нарах в ночлежном доме, лежали гуси, индейки, утки, куры. Для немногих любителей «не показанной законом» снеди висели несколько зайцев: их редко кто покупал, считая погаными. Здоровенные мясники, засучив рукава, с огромными ножами и топорами за ременным поясом, прохаживались по лавке, греясь взаимными тычками и забористыми словечками.

Таких лавок были десятки, и покупатель мог выбрать то, что ему нужно, – на всякий едальный вкус – от потомственного наследника Собакевича, охочего до бараньего бока, до утонченного любителя вальдшнепа. И, вспоминая мясную линию Немецкого рынка, я думаю: «Вот бы туда старых голландцев и фламандцев, любителей мясных nature morte’ов: какую бы удивительную по разнообразию и кровавой мясной сочности картину нашли они там! Вот бы туда милейшего Петра Петровича Кончаловского с его падкостью на иссиня-красные мяса, вызывающие у него на полотнах неудержимый размах буйной киновари, сурика и жженой охры».

Но для меня эти мясные лавки с детства были предметом отвращения, я спешил поскорее пройти мимо них и, не чувствуя никакой привязанности к мясной пище и по целым годам становясь вегетарианцем, никогда за всю жизнь не мог взять в руки куска сырого мяса.

Рыбные лавки на Немецком рынке были особа статья. Многопудовые осетры с острейшими, как иглы, носами; грузные, не в подъем одному человеку, белуги; розово-желтые семги, каких не увидишь и в Архангельске, на их родине, занимали здесь то место, которое в мясных лавках принадлежало бычьим и свиным тушам. Судаки, караси и лещи «пылкого заморозу» соответствовали здесь крупной птице – гусям и индейкам: эти еще были на виду и на счету, а весь прочий рыбий народ был без счету, им были набиты огромные многопудовые плетенки и короба из щепы, стоявшие на полу. Тут же стояли целые мешки с белозерскими снетками – мелкой сушеной рыбкой, из которой варили сытные вкусные щи и картофельную похлебку, фунт их стоил копеек 15. За все последние 24 года я не видал в Москве ни единого снеточка; куда они девались – ума не приложу: не высохло же Белоозеро, не вымерла же в нем вся рыба? А снеток был великим подспорьем малоимущим хозяйкам. С ним пекли и блины. В полутеплых помещеньицах при рыбных лавках стояли большие деревянные чаны с живой рыбой – тут в жуткой тесноте рядом со смиренной подмосковной плотвой извивалась кольцом стерлядь, уроженица Оки или Волги.

Целые кади были полны черным жемчугом икры – зернистой и паюсной. Я говорю «черным», потому что красной кетовой икры тогда и в помине не было, она появилась в Москве после японской войны, и сначала на нее недружелюбно косились, как на щуковину или сомовину: эта рыба-де для нехристей, а эта икра-де – икра для нехристей, недаром, мол, она добывается из «кита-рыбы». Да и какая была особая нужда в этой новой красной икре, когда лучшая черная паюсная осетровая икра стоила 1 рубль – 1 рубль 20 копеек, а зернистая – 1 рубль 10 копеек – 1 рубль 50 копеек за фунт?

В пост сам протопоп жаловал в рыбные лавки и отбирал себе рыбку для ушицы и для заливного. Посты соблюдались в то время строго, и на постный стол были тогда истинные знатоки и мастера.

Волга, Кама, Шексна, Дон, Обь, Белоозеро, Ладога, Онега и четыре моря – Белое, Балтийское, Черное и Каспийское – слали в Москву лучшую рыбу – живую, вяленую, сушеную, малосольную, соленую, копченую, – и нигде в мире рыбный стол не был так обилен, разнообразен и изыскан, как в Москве. Мне было смешно читать в дневнике Гете торжественные записи о том, что в такой-то день он отведал у своего serenissimus’a (герцога) черной икры, а в такой-то кушал осетрину. Вот невидаль для старой Москвы! В трактире Егорова в Охотном ряду или у Тестова пышный «дышащий» расстегай с осетриной, с тарелкой ухи стоил 35 копеек!

Однажды мы с моим приятелем поэтом Мешковым, бродя по Москве, забрались за Семеновскую заставу, пошли по шоссе мимо укромных мещанских домишек и забрели так далеко, что захотелось есть. Мы зашли в первый попавшийся трактир (синяя вывеска с золотыми и белыми буквами), и, продолжая разговор о поэзии, я броском, будто в хорошем ресторане, спросил:

– Дайте белугу под хреном.

И не успели мы решить, кто ближе к чистому лиризму – Полонский или Фет, как уже явилась белуга под хреном, с красным виноградным уксусом.

Много лет спустя я прочел в записной книжке Чехова, которому не было ничего чужого и неинтересного в его России:

«Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдешь соленую белугу с хреном. Сколько же в России солится белуги!»[32]

В 1913 году в Москву приехал Эмиль Верхарн[33]. Он был в восторге от Москвы, от ее «лица необщего выражения»[34] и написал об этом в «Русских ведомостях». Его возили по московским достопримечательностям – всюду потчевали то завтраком обыкновенным, то завтраком a la fourchette, то обедом, то чаем с фруктами и шампанским, то ужином. Сухонький старик с большими усами, изящный, стройный, живой, скромный, – вместе с такой же супругой, седой, сухенькой, живои, любезной и скромной, благодарил и кушал, кушал и благодарил. Но когда на банкете, данном Верхарну Литературно-художественным кружком[35], его ввели в зал и он быстро, сквозь пенсне оглянул парадный стол, сверкающий белоснежной скатертью, серебром, хрусталем, и увидал на нем огромную серебряную лохань, а в ней четырехугольный куб льда с выдолбленной серединой, сплошь наполненной зернистой икрой, с погруженной в нее серебряной лопаткой, впечатлительный фламандец не мог сдержать своего изумления и воскликнул:

– C’est colossal![36]

По-московски это не было «colossal»: в ледяной глыбе всего-навсего было с полпуда осетровой икры!

Кругло-желтые, как яичный желток, круги русского масла, точно жернова с неведомой мельницы; исполинские плиты-кирпичи сливочного масла, будто выточенные из слоновой кости; сорокаведерные бочки с подсолнечным маслом – смотря на них в масляных лавках, казалось, что это запасы для великанов, глотающих масло глыбами, а не для мирных обывателей Елохова.

В «колониальных магазинах и лавках», наполнявших Немецкий рынок (самым знаменитым был братьев Рудневых, откуда брали товар в наш дом), можно было в любое время достать все – от рябины в сахаре до бородатого кокосового ореха из Африки, от сушеной малины и земляники до финика из Аравии и сигар из Гаваны. В колониальных магазинах высились целые пирамиды из цыбиков чаю, увернутых в зеленоватые циновки тонкого плетения, с китайскими письменами, написанными резко-черной тушью. Каких-каких только сортов чая не продавалось в Москве – от драгоценного «императорского» лянсина «Букет китайской императрицы», дающего настой бледно-лимонного, почти белого цвета, до крепких, как куски черного гранита, плиток «кирпичного чаю»! Любители чая (а кто в Москве не был его любителем?), истые знатоки искусства чаепития знали в точности всю иерархию чаев – «черные ароматические», «цветочные ароматические», «императорские – зеленые и желтые», «императорские» лянсины и «букетные белые чаи». Среди черных чаев славился у знатоков «Черный перл», употреблявшийся при дворе богдыхана. Самым дешевым среди лянсинов был «Инжень, серебряные иголки», в 2 рубля 50 копеек, а самым дорогим – «Букет китайских роз»: он стоил 10 рублей за фунт; дороже этого сорта не было чаев. Из «зеленых» чаев любители пили «Жемчужный отборный Хисон», а из «желтых» – «Юнфачо с цветами». Были еще так называемые «резанистые чаи» для любителей особо душистого чая. Но все цены от 1 рубля 60 копеек до 5 рублей за фунт. Чай продавался всюду – в чайных магазинах, в колониальных, в мелочных лавочках, но кто хотел, так сказать, подышать самым воздухом далекой родины чая, тот отправлялся в китайские магазины. Один из таких магазинов – «Та-Шен-Юй» – был на Покровке, неподалеку от Земляного вала. В нем была всегда тишина, стоял чистейший сухой и нежный запах чая, на прилавках размещались большие китайские фарфоровые вазы, и невозмутимо улыбающиеся китайцы (без лет: невозможно было решить по их лицам, старые они или молодые), в длинных балахонах из белого шелка, в кофтах из чесучи, с длинными, до пят, черными как смоль косами, продавали, еле говоря по-русски, чай, только чай, да еще чесучу и фанзу – шелковые материи несравненной прочности.

Но я все говорю о лавках, магазинах, амбарах, лабазах, а ведь Немецкий рынок был сверх того еще и базар – ежедневный, непрерывный базар, весь заставленный телегами и возами, приехавшими из ближайшего, а часто и далекого Подмосковья со всевозможной снедью, производимой подмосковными огородниками и крестьянами.

Тут все – и мясо, и битая птица, и рыба, и масло, и сметана, и творог, и овощи, и плоды, и грибы – было еще дешевле, чем в палатках и лавках. Кто же из сколько-нибудь хозяйственного люда в Елохове покупал огурцы, морковь, капусту, картофель в лавках? Все это покупалось с воза, от огородника, от пригородного крестьянина, все это было не лежалое, не мятое, не вялое, а самое свежее, еще с блестками росы, еще с запахом вольного простора. Огородник из-под Перова или подальше, из-под Угреши, на поздней вечерней, а то и на ранней утренней заре «снимет» с грядок огурцов или другой зелени, покладет на воз – и к 6 часам утра уже продает их с воза на Немецком рынке. Москва ела тогда только самую свежую, только что расставшуюся с грядкой зелень – и в количестве неограниченном. Огурец в июле и в августе в Москве был дешевле дешевого. Первый огурец – ранний – продавался не на вес, а по десяткам: плати пятачок, а то и три копейки, смотря по урожаю, и выбирай с возу, какие хочешь: любишь в локоть величиной – бери в локоть, предпочитаешь в мизинец – бери в мизинец, охота на пузатые крепыши – бери пузатых. В твой вкус никто не «встревался»: огурец был так обилен и дешев, что огороднику было не до расчету, наберешь ли ты за пятачок десяток огурчищев, этак на фунт весу, или отберешь огурчиков, что не потянут и на полфунта. Да, умный огородник к тому же по опыту знал, что один вкус покупателя, несхожий с другим, приведет к тому, что и один вес покроет другой вес – и в итоге протори[37]не будет.

Москвич, живший лет сорок и даже тридцать тому назад, удивился бы, если бы ему предложили купить огурцы на вес: он покупал их или десятками (в июне), или мерою (в июле, в августе).

То же было с яблоками: покупателя, который попросил бы «отвесить» ему фунт антоновки или белого налива, засмеяли бы приказчики, все равно как если бы он предложил на дровяном складе отвесить ему пуд дров или десять фунтов угля. Яблоки и груши также покупали десятками или мерою. Продажа их настоящая начиналась после Второго Спаса, после Преображенья (6 августа по ст. ст.). До этой поры, до церковной молитвы над яблоком, «вкушать от плодов» считалось грехом. Плодоводы и торговцы фруктами следовали этому обычаю. А обычай был прекрасный: страх греха, ограждая яблочный сад, давал яблокам время вызреть, поспеть, что в нашей Средне-Волжской Московии и совершалось примерно около этого времени: не рвали яблоков без толку, до времени их спелости.

Яблоки продавали также с возу, из ящиков, где они, алые, наливные, крутобокие, нежились на золотившейся свежей соломе.

Яблоко с августа по октябрь, как и огурец с июня по август, было в то время в Елохове у всякого в руке. А кто хотел уж самого дешевого огурца, яблока или ягоды, тот шел на «Болото» – на Болотную площадь между Большим и Малым Каменным мостом. Там уж цена была такова, что даже в шутку и «к слову» нельзя было молвить, что «огурец кусается», а к «боровинке приступу нет». «Приступ» был там так открыт для всех, хотя бы обладающих капиталом «на десерт» всего размером в пятачок, что «десерт» этот был доступен всякому. На гривенник можно было купить фунтов шесть красной или фунта четыре черной смородины. Вишня была дороже – от пятачка за фунт.

Немецкий рынок – это был в столичном городе кусок уездной России, где пахло огородом, садом, лесом, полем и всем, что они давали человеку. Казалось, какой-то черноземный Мценск (Амче́нск, по народному выговору) или приволжский Хвалынск вклинивался на время на площадь столичного города – и заполнял ее на время своими телегами, обозами, тушами, огурцами, арбузами, мешками с мукой, кадушками с медом, кадями с солеными грибами, ящиками с яблоками, «сивками-бурками» с жеребятами, бородатыми мужиками, пахнущими дегтем, цыганами с серьгами в ухе, бабами в зеленых юбках и красных полушалках, заполнял своим крепким «крылатым словом», своим скрипом и гамом. Что говорить! – шумно, гамно, тесно, грязно, юровато, а иной раз и воровато, но зато всем доступно, всем обильно, сытно, сочно, маслено, дешево.

Но кто не любил тесноты, кому претил базарный шум, не люб был разговорчивый торг, кто любил сидеть дома, к тому все это или почти все, что было на рынке, приходило под самое окно, стучалось в самую дверь тихомирного домика.

Торговля «вразнос» и «вразвоз», слабая в центральных, «дворянских» околотках Москвы, в кольце бульваров, бурно процветала за пределами этого «благородного» кольца.

Невозможно мне представить себе любую улицу и переулок в Елохове без живого, въедливого в уши, бодрого крика разносчиков и развозчиков, сменяющих один другого, другой – третьего и т. д. с утра и до сумерек.

По крику этому, сидя в комнате, можно было узнать, какое время года и какой церковный уповод времени: «мясоед», «мясопуст», «сырная неделя» (попросту – масленица) или «сыропуст» и сам Великий пост.

– Стюдень говяжий! – рвется в окно с улицы крепкий доходчивый голос, а на смену ему через час- другой голос, столь же звонкий и зычный, заявляет на весь переулок:

– Я – с ветчиной!

Это значит: «мясоед» на дворе рождественский или на дворе сама «сплошная неделя» (перед масленицей), когда даже самым постным людям разрешается «сплошь» все мясное, и в среду и в пяток.

Но вот те же голоса, а то и другие, такие же бодрые, зазывно-вкусные, выкликают на весь переулок кто белорыбицу с балыком провесным, кто «бел-грибы-сушены». Это значит: на дворе Великий пост.

Весну легко узнать по веселым вскрикам с улицы:

– Щавель зеленый! Шпинат молодой!

Как не порадоваться наступлению лета, когда в двери, в окна, в форточки беспрестанно несутся все новые и новые крики:

– Горошек зеленый! Огурцы, огурцы зеленые! Картофель молодой!

А еще более радостные, по крайней мере для нас, детей, вести в переулке:

– Клубника! Садова малина! Садово вишенье!

Ко Второму Спасу по всем переулкам Елохова появляются двухколесные тележки с поставленным на них ящиком с яблоками; тележку катит здоровый парень в кумачовой рубахе, в белом фартуке, в картузе с глянцевым козырьком и весело возглашает на весь переулок:

– Яблоки, яблоки, яблоки!

За этим первым следует второй с возглашением сорта яблок:

– Анисовые! Белый налив! Боровинка! Коричнево!

Ежели урожай яблок велик, по елоховским «проулкам» начинают разъезжать уже целые воза с яблоками, влекомые славными «сивками» и «каурками» с добрыми глазами и шевельливыми ушами.

В августе вся Москва была полна арбузами. Их продавали во фруктовых магазинах, в мелочных лавочках, в палатках, с лотков, с тележек, развозимых молодыми парнями, задорно, заманчиво возглашавшими:

– Арбузы! Арбузы! Арбузы!

На сладкие эти звуки выбегали из подворотен стаи мальчишек и выступали степенные хозяйки, зачинавшие упорный торг с продавцами, больше из любви к искусству спора, чем из нужды. Отличный камышинский арбуз, смотря по размеру и месту покупки, стоил от четвертака до рубля, на вырез – на пятачок дороже. Можно было полакомиться арбузом и походя: лотошники продавали на углах улиц арбузы кусками, по две копейки, по пятачку кусок. А кому и это казалось дорого, тот шел на товарную станцию Рязанской железной дороги: там арбузы, прямо из ящика, из вагона продавались дешевле пареной репы.

За яблоками и арбузами вслед – так в сентябре, начале октября – высоким тенором разливается новость-весть:

– Орехи, клюква! Орехи, клюква!

Это значит: пришла осень золотая.

Так круглый год сменяются эти неумолкающие веселые голоса. А есть и бессменные:

– Баранки! Сахарны баранки! Барана-ки хо-ро-ош!

До сих пор слышу голос старого «баранщика», с таким чудесным уверчивым напевом предлагавшего свои баранки (действительно превосходные), что не слушать его было невозможно, а заслушавшись, трудно было его не позвать и не купить этих «сахарных баранок» из какого-то особого теста на шафране, и крутого и рассыпчатого одновременно.

Разносчики были не для одних людей, но и для животных.

Поутру, так часов в семь, в восемь, когда все уже пробудились давно, «господа» еще позевывают или спят, ходили особые разносчики с деревянным узким и длинным лотком и выкрикивали деловито, но не протяжно, точно немножко стесняясь своего товара:

– Кошкам – флейш!

Почему последнее слово было «флейш», а не «мясо», постичь никогда не мог.

Обычно эти кошачьи благодетели получали от кухарок и хозяек помесячную плату за определенную порцию «флейша» по числу наличных кошачьих душ в доме, и каждое утро, к неописуемой радости Васек и Машек, отлично знавших голос своего благодетеля и час его появления, кухарки получали обусловленную порцию «флейша» и потчевали ею мудрый кошачий народ.

Народ этот, надо сказать, пользовался известным почетом в елоховских «палестинах».

Помню, я, уже взрослый, спросил одну старушку:

– Ну как, бабушка, живешь?

– Слава Богу, – отвечала она, – и пеу́н, и мяу́н есть.

Это значит: живет она своим домком, и петух у ней есть с курочкой, и кот у ней есть, неспящий защитник ее хозяйства от многовредительного мышачьего народа.

Воззрение этой старушки на кота – к чести ее будь сказано – не далеко отстояло от воззрения Шарля Бодлера, который, испытанный скорбями и соблазнами «искусственных эдемов», выразился о своем собственном коте:

То мой домашний добрый гений —

Быть может, дух он или бог:

Как правосуден, мудр и строг

Царит он посреди владений!

(Мой перевод. – С. Д.)

* * *

В самый разгар 1905 года я поставил себе однажды вопрос:

– Можно ли в Москве умереть с голоду?

Это был прямой и точный вопрос: я не спрашивал себя, можно ли в Москве остаться без работы, можно ли остаться без теплого угла, можно ли в Москве холодать, наготовать, я спрашивал лишь, можно ли голодать, в тесном, собственном смысле слова, и дойти до голодной смерти?

Я знал к тому времени довольно хорошо жизнь мещанских, ремесленных и фабричных углов и знал, как трудна и горька была жизнь во многих из этих углов, но я знал и то, как, чем и где питается эта народная Москва, и чем больше узнавал это, тем тверже и крепче принужден был ответить на свой вопрос:

– Нет, в Москве с голоду умереть было невозможно.

Сколько нужно было, чтобы в Москве в первой половине 1900-х годов сытно пообедать одинокому человеку в теплом помещении за чистым прибором, за столом, накрытым скатертью?

В любой столовой попечительства о народной трезвости, которых с начала 1900-х годов пооткрывалось много в людных местностях Москвы, в том числе и на Немецком рынке, пообедать там стоило 7 копеек. Я сам много раз обедывал за эту цену, и вот как обедывал.

За эти 7 копеек давали глубокую, с краями, тарелку жирных мясных щей и такую же тарелку гречневой каши с говяжьим салом. Черного хлеба при этом полагалось есть «сколько влезет». После такого обеда – по желанию с фунтом, с полутора, с двумя черного хлеба – человек вряд ли мог уже не только «умереть с голоду», но вряд ли к человеку, ежедневно так обедающему, шло бы название «голодающего» или «недоедающего». На такой обед же требовалось всего иметь 2 рубля 10 копеек в месяц.

Если б человек этот в той же для всех открытой столовой пожелал пообедать еще сытнее, то ему подали бы тех же щей с большим куском говядины, а в кашу положили бы не сало, а русского масла, – и за это взяли бы еще пятачок; обед обошелся бы в 12 копеек.

Если б человек этот пожелал выпить перед обедом, то ему пришлось бы зайти в одну из «казенок», всегда бывших где-нибудь по соседству с «трезвостью», и взять за 8 копеек так называемый «мерзавчик» – 1/5 бутылки очищенной водки – и выпить его. Где? Вот тут было действительно неудобство: в «казенке», в самой винной лавке, строжайше запрещалось, в столовой трезвости – тем паче. Но выпить «мерзавчик» было таким «быстрым» делом, что его успешно совершали на улице, в подворотнях, в подъездах.

Первоначально делывали и так: получив «1/5 бутылки» от сиделицы винной лавки, которая не только продавала водку, но и принимала назад порожнюю посуду и выдавала за нее деньги, любезно ее спрашивали:

– Разрешите перелить в собственную посуду и вернуть казенную?

– Пожалуйста.

И покупатель, к изумлению и ужасу сиделицы, переливал водку из «мерзавчика» в посуду собственного желудка, а перелив, любезно протягивал ей порожнюю казенную посуду и получал за нее копейку.

Разумеется, сиделицы скоро перестали давать разрешения переливать в любую посуду в помещении лавки.

Так вот, любителю выпить перед обедом обед обходился в 15 копеек (из коих 1 копейка за посуду возвращалась в карман обедавшего).

Трудно ли было в таком большом промышленном и торговом городе, как Москва, заработать эти 7, а с алкогольным добавлением 15 копеек в день?

А в харчевнях, где было куда потеснее и погрязнее, кормили еще дешевле.

Я видел, как зарабатывали эти копейки «бывшие люди» с Хитрова рынка или «уличные мальчишки» (так звали тогда беспризорных).

Номер распространеннейшей газеты «Русское слово» стоил 3 копейки. Редакция этой газеты – как и редакции других московских газет – предпочитала не держать своих продавцов, а продавала выходящий номер газеты любому, кто хотел ее распространять, по 2 копейки. Всякий, желающий «заработать», будь он мало-мальски пристойной наружности, получал из конторы пачку номеров – сначала за наличный расчет, а потом, по завоевании доверия, и в кредит. Распродав только десять номеров, такой вольный продавец уже получал гривенник чистой прибыли и, значит, зарабатывал себе на 7-копеечный обед и на ужин в виде трех фунтов черного хлеба.

Но распродать 10 номеров «Русского слова» было делом нескольких минут. По утрам и часов в 4–5, когда выходила вечерняя газета, московские улицы, перекрестки, конки, трамваи, подъезды кишмя кишели мальчишками и просто человеками, выкликавшими сенсационные новости; они зарабатывали себе на завтрак, обед, ужин и ночлег.

В Петровских линиях существовал магазин издательства «Посредник», основанного Л. H. Толстым и выпускавшего книжки для народа по самой дешевой цене – от одной копейки за экземпляр. Цена на обложках не печаталась. Бывало, поутру сидишь в магазине, отбирая себе книги, и видишь необычайных посетителей: какой-нибудь плохо одетый и недообутый человек с алкоголическим складом физиономии тоже отбирает книжки – рассказы Льва Толстого или Горького. Продавщица Ольга Павловна со знаменитой фамилией Ломоносова пересчитает отобранную странным покупателем дюжину книжек и спросит, улыбаясь:

– В кредит?

– Попрошу в кредит, – поклонится недообутый человек, и через пять минут его можно видеть между Ильинскими и Владимирскими воротами. Он предлагает свои книжки прохожим, аппетитно их анонсируя: – Новый рассказ графа Льва Николаевича Толстого! Новейшее произведение Максима Горького! 5 копеек!

Прохожий, спеша по делам, на ходу протянет пятачок и на ходу же получит рассказ Льва Толстого… только не новый, а давным-давно имеющийся в собрании сочинений Толстого. Но что за беда! Во-первых, далеко не у всех имелось это собрание сочинений, стоившее в издании графини рублей 15, а во-вторых, какой же из рассказов Толстого не нов вечной новизной гения?

Продав в течение часа по пятачку (а иногда удавалось продавать и по более повышенной цене) дюжину таких «новых рассказов» Льва Толстого или Горького («Посредником» были изданы его «Дружки» и еще что-то), человек в перепоношенном пальто выручал 60 копеек и с ними часто возвращался в магазин «Посредник», получив 48 копеек чистой прибыли, так как сам покупал книжечки по копейке. Со своим капиталом в 60 копеек он поступал так: 12 копеек шли на погашение долга магазину; на 15–18 копеек, уже за наличный расчет, он приобретал еще книжек, на остальные 20 он шел обедать в «трезвость», предварительно заглянув в казенную «нетрезвость» и вынеся оттуда «1/5 бутылки» за 8 копеек. Насытившись, этот человек без определенных занятий вновь шел на бульвар предлагать «новые рассказы» Толстого и вырабатывал себе на ужин и ночлег.

Я знал в лицо, а некоторых и не в лицо, десятки таких «бывших» или «полубывших» людей, знал подростков без отца, без матери, без роду без племени, которые изо дня в день, из месяца в месяц кормились «новыми рассказами» Льва Толстого, и на их примере убедился, как трудно умереть с голоду в Москве, в которой так легко быть сытым.

Я взял нарочно пример людей без всякого определенного ремесла, без всякого трудового навыка, лишенных всякой жизненной добротности либо по возрасту (уличные подростки), либо по полной расшатанности своего житья-бытья («бывшие» или «полубывшие» люди с любовью к усиленному винопитию). Но если взять людей с настоящим ремеслом, с подлинно рабочими руками, такому человеку, устойчивому в жизни, в Москве, при дешевизне хлеба насущного, голодать не приходилось.

Но предположим, что человек вовсе не хотел «зарабатывать» хлеб ни действительным трудом или ремеслом, ни «новыми рассказами» Льва Толстого, ни сенсационными известиями «Русского слова», – мог ли такой человек умереть с голоду в старой Москве?

Не мог.

Ему стоило лишь протянуть руку на церковной паперти (а их было тогда «сорок сороков»!) или на бойком перекрестке, или, даже не протягивая руки, стоило ему шепнуть на ходу десятку-другому прохожих: «Подайте Христа ради», – и я утверждаю, что самое большее в час он набирал себе и на обед, и на ужин.

Я проверял это по знакомым «нищим», стоявшим всегда в одном месте, знавшим меня, а я их – в лицо.

Все дело было в том, что хлеб и ближайшие к нему по насущности продукты питания были так дешевы, что, не доходя до серебра, до первой серебряной монеты – гривенника, а довольствуясь одной медью, можно уже было быть сыту.

Но просить на улице или на церковной паперти, хотя бы и не протягивая руки, дело тяжелое, и не всякий мог пойти на него. Но он мог быть сыт в Москве и не работая, и не прося. Я это узнал еще в юные годы и узнал наверное в тот тяжелый для меня день, когда умерла моя мать.

Я знал, что в подмосковных монастырях всякого богомольца, ничего с него не спрашивая ни по части благочестия, ни по части паспортов, кормят безвозмездно три дня, а затем дают на дорогу фунт хлеба.

Я знал, что в купеческих домах в дни помйна родственников бывают даровые столы для званых и незваных, хотя в мои молодые годы этот обычай шел уже на умаление. Но он не уничтожился, а принял лишь другую форму.

На Хитровом рынке была народная столовая, где кормили бесплатно; были еще несколько таких столовых и в других густонародных «палестинах» Москвы!

Как же они могли существовать, эти столовые, чем, кого и на какие средства они кормили?

Я это узнал в день смерти моей матери. Она всегда отличалась особой жалостью к людям бездомным, нищим, беспутным и всегда, где могла, спешила не только подать им монету, но и приветить их чем-нибудь потеплее: накормить пирогом, сунуть в руки сверток с какой-нибудь домашней едой и т. п. Когда, бывало, ей поперечут:

– Настасья Васильевна, зачем вы ему подаете?! Он все равно в кабак снесет, – мама отвечала:

– Куда снесет – это его дело, а мое – подать.

Я заказывал «кондитеру» поминальный обед на день маминых похорон, а сам подумал: «А кто бы ей самой был особенно приятен и нужен за этим обедом?»

И вспомнил про ее отношение к бездомникам и беспутникам.

Я поехал на Хитров рынок в бесплатную столовую, содержавшуюся каким-то благотворительным обществом, и узнал следующее. Столовая принимает заказы на поминальные и на заздравные обеды для выдачи их неимущему населению Москвы на таких условиях: заказывающий платит по гривеннику за обед; за этот гривенник обедающему дается тарелка щей с мясом и фунтом хлеба, тарелка грешневой каши с коровьим (топленым) маслом и небольшое блюдце кутьи. К известному часу в столовую может прийти обедать всякий безданно-беспошлинно и, что особенно важно и отрадно, беспаспортно. Просто человек – кто б он ни был: босяк в рубище или генерал с красными лампасами – становится «в очеред» желающих обедать; никто и ничего с него не спрашивает, а когда наберется сто человек, сажают их за стол, и они обедают. Перед обедом объявляют, что обед дается «во здравие такого-то раба Божия Алексия» или «за упокой рабы Божией Анастасии». Кто хочет, помянет этих рабов Божиих, а кто не хочет – его воля: пообедает и без помину. Обедов отпускалось в день столько, сколько внесено было пожертвований и сколько позволяли проценты с небольшого благотворительного капитала.

Я внес десять рублей – и в день похорон мамы ее помянули сто человек, «их же имена Ты, Господи, веси». Но люди состоятельные вносили и по сто, и по пятьсот, и по тысяче рублей – и кормили, стало быть, не сотню, а сотни и тысячи людей не один день, а в течение сорока дней, когда правится сорокоуст по покойнику.

Каждый обедавший – кто б он ни был – был гостем не учреждения, не заказчика обедов, а того здравствующего или почившего человека, во имя которого созывали на обед. Стало быть, и положение этого обедающего было совершенно независимо: никто не подавал ему милостыни, и ни у кого он ее не просил, и ни к чему его не обязывал съеденный обед – ни к благодарности, ни к благочестию, ни к работе. Зашел в столовую, пообедал и ушел. Вот и все.

Когда я узнал и увидел все это воочию, я ответил себе окончательно на юношеский свой вопрос:

– В Москве нельзя было умереть с голоду не только тому, кто не хотел работать, но и тому, кто не хотел или не мог ни работать, ни просить.

Этот же ответ мне пришлось дать и тогда, когда я задумался о житье-бытье учащейся молодежи в Москве.

Как я уже говорил, цены на хлеб и все припасы в Москве сильно возросли после первой половины 1900-х годов, но и в 1914 году, накануне Первой мировой войны, прекрасный обед из двух блюд (с неограниченным количеством хлеба, черного и белого) в столовой «Общества пособия студентам Московского университета» стоил всего 23 копейки.

В 1913 году эта столовая выдавала ежемесячно семьсот билетов на бесплатные обеды. В 1913 году в Московском университете было всего 9892 студента. Значит, 14-я часть студентов пользовалась бесплатными обедами, ежемесячно получая на них абонементный билет[38].

«Насущен» человеку не один хлеб, насущен ему кров, насущно ему тепло и одеяние, может быть, насущна человеку и книга, но в молитве, данной Христом, заповедано просить об одном:

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

И думается мне, подводя итоги жизни своей, не будет дерзко повторить: это прошение, возносившееся из сорока сороков московских церквей и из ста сороков уст народных, доходило до Отца Небесного – хлеб насущный(на «днесь», на сегодняшний день) был у каждого московского жителя.

Болшево. 24. XII. 1941

Глава 3. Родной дом

В Москве дореволюционной была целая местность, которая звалась «Тишина».

Местность эта находилась между Сокольниками и Преображенским, но название это – «Тишина» – вполне подходило бы и нашим Плетешкам.

Извилистый, что ручеек, переулок (или «проулок» по московскому говору) уводил пешехода от Богоявления, что в Елохове, и сразу же погружал в стойкую, никем не вспугнутую тишину. Переулочек извивался между высоких деревянных заборов и невысоких деревянных же домиков; поворачивал вправо, упирался тупиком в заповедный сад 2-й мужской гимназии, в котором некогда разгуливал Яков Брюс[39], затем, словно испугавшись встречи с этим таинственным «птенцом гнезда Петрова», шарахался в сторону, пересекал Лефортовский переулок (опять имя, связанное с «гнездом Петровым»), ведший на Немецкую улицу[40], и наконец- то выводил в Аптекарский переулок (тоже название петровских времен). Лефортовский переулок, точь-в-точь такой же тихий, как Плетешковский, уже совсем был захолустен: его пересекал настоящий ручей – знаменитый некогда Кукуй, именем которого звалась у древних москвичей и вся слобода, иначе зовомая Немецкой. Когда шли осенние дожди или слишком торопливо пригревало солнце в весеннюю ростепель, Кукуй своим потоком не без озорства преграждал путь редким ездокам по Лефортовскому переулку. Немецкая улица – некогда главная улица одноименной слободы – в ее отрезке между Лефортовским переулком и Елоховской[41] тоже была тиха: по ней не повизгивала даже конка, как на Елоховской, и на ней не дрожали от шума машин фабричные корпуса.

Но и Елоховская улица, замыкавшая четырехугольник с севера, несмотря на то, что по ней проходила линия конки и ездили «линейки», соединяя дальнее Преображенское с «городом», тоже не грешила шумом: движение конки оканчивалось к 9 1/2 часам, а «линейки» еще раньше.

Без всякого преувеличения можно было назвать наш квартал четырехугольником тишины.

Эту елоховскую тишину – до революции 1905 года – нарушал «лишь гул Господней непогоды да звон святых колоколов»[42].

Да и как не быть этой тишине, когда ее питомником, как всюду, была здесь природа?

На улицы Елоховскую и Немецкую, на переулки Плетешковский и Лефортовский выходили невысокие дома (выше двух этажей был только один, о котором будет особая речь), а за домами сейчас же начинались сады, и они-то образовывали тот зеленый квадрат тишины, который давал столько свежести, чистоты и покоя всей округе. Если б разгородить заборы, разделившие этот зеленый квадрат по отдельным владениям, мы очутились бы словно в какой-нибудь Воробьевке или Колотовке с ее деревенским зеленым привольем. Шумели столетние липы и тополя. По весне розоватым снегом благоухали яблони и вишни. Высокие черемухи были покрыты белым пухом, издававшим пряный, крепкий аромат; сплошные заросли сирени отвечали на этот первый весенний аромат иным запахом, более тонким и нежным. Позже цвел бледно-палевый жасмин, розовый шиповник. Пчелы жужжали в этих пахучих кустах. Сколько птиц гнездилось в этом зеленом квадрате!

Поверят ли мне, что в этом елоховском четырехугольнике были свои луга, поля, ручьи и пруды? А они действительно были.

Несколько шагов по левой стороне переулка – и мы у ворот старого дома.

Широкие деревянные ворота, окрашенные в «дикий цвет», всегда на запоре. По бокам – одна фальшивая калитка, наглухо заделанная; другая, справа, настоящая: она тоже на запоре. Над настоящей калиткой надпись на дощечке: «Басманной части такого-то участка. Дом московского первой гильдии купца…» Над «фальшивой» – такая же дощечка с надписью: «Свободен от постою».

Эта надпись и в детские мои годы была уже анахронизмом. Она свидетельствовала, что в данное домовладение нельзя ставить солдат на постой; право на «свободу от постою» покупалось недешево. С построением казарм «постой» солдат по домам прекратился и дощечка утеряла свою цену.

От ворот, вправо по переулку, вымощенному булыжником, тянется нарядный деревянный забор «дикого цвета». Перед тротуаром (по-елоховски – «плитувар») из каменных плит торчали серые каменные тумбы. В «высокоторжественные дни» на них ставили глиняные плошки с фитилем, погруженным в сало. Чадя и дымя, плошки эти пылали как факелы.

В те же царские дни над воротами горела деревянная шестиугольная звезда, уставленная разноцветными шкаликами.

Переулок освещался керосиновыми фонарями на деревянных столбах. Для того чтобы усилить свет фонаря, потолок в нем был зеркальный, а ламповщик – черный неуклюжий человек, – взбираясь с первым веянием сумерек по лесенке на фонарный столб, усердно протирал стекла щеткой- ежом, но фонари светили скудно, скорее мерцали, чем светили. Фонарщики получали грошовое жалованье и «пользовались» от казенного керосина. Где-то в тупике, между двумя домишками, всегда стоял их промасленный керосином ящик на колесах с убогими принадлежностями их ремесла: стеклами, щетками и т. п., – и ни одному вору не приходило в голову поживиться этим добром.

Нашим соседом слева был дровяной склад Моргунова. Оттуда по утрам доносился бодрый хрусткий звук дровоколов, колющих березовые (осиновые кто же покупал тогда?) дрова, и веяло оттуда приятным «духом березовым», как из рощи после теплого дождя.

Сосед справа был примечательнее. Его дом выходил фасадом на переулок. Дом был серый, деревянный, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с мезонином в три окошка и с наглухо запертыми воротами. Окна с раннего вечера и до позднего утра были прикрыты громоздкими ставнями, а когда были открыты, глядели в переулок тускло, хмуро, подслеповато. В окнах никто никогда не появлялся, и, судя по холодному безмолвию, окутавшему дом, точно перенесенный из какого-нибудь дворянского гнезда черноземных проселков, судя по мостовой и тротуару перед домом, спокойно заросшим травою, можно было подумать, что все в доме вымерло и у него нет хозяина.

Но хозяин был.

На воротах обозначено: «Дом гвардии поручика Ф. П. Макеровского. Свободен от постою».

Портрет этого Макеровского теперь известен всем: это тот прелестный «Мальчик в маскарадном костюме», которого написала волшебная кисть Д. Г. Левицкого в 1789 году и который украшает теперь зал XVIII века Третьяковской галереи. Но туда переселился веселый и лукавый «Мальчик» лишь в 1914 году, а до того таился он ото всех в холодном и печальном особняке в Плетешках.

Имя этого Фавста Петровича Макеровского, умершего в 1847 году, и значилось на соседних воротах. В доме доживал свой век сын этого Фауста в гвардейском мундире (Фавст – русская переделка имени Фауст) – угрюмый барин-невидимка, не появлявшийся никогда даже в церкви, но принимавший по праздникам приходский причт.

Макеровский был загадкой для Плетешков. Какая-то тайна реяла над ним и над его домом. Он был богат и одинок. Говорили, что, как только произошло освобождение крестьян, Макеровский продал имения и затворился в своем плетешковском особняке, недоступный ни для кого, вместе с крепостными слугами, не пожелавшими отойти от барина. Так ли это было или не так, но дом Макеровского с его большим безмолвным владением, тянувшимся рядом с нашим двором и садом, был воплощением отжитого времени и невозмутимой тишины.

Линия тишины не обрывалась и дальше по переулку: за особняком Макеровского следовал, не помню уж чей, тишайший домик с палисадником; на окнах его почему-то всегда были спущены шторы из соломы с нарисованными на них учтивыми рыцарями в перистых шлемах и сельским пейзажем; в палисаднике цвели мальвы и вился дикий виноград.

Насупротив нашего дома от самой Елоховской тянулось владение Голубевой. В двухэтажном флигеле жил доктор; ежедневно, в пять часов вечера, с точностью Брегета, зажигал он у себя на столе лампу под зеленым абажуром – по этой зеленой лампе проверяли в нашем доме часы. А в большом, тоже двухэтажном здании помещался дом умалишенных. Дом был каменный, с небольшим балконом. Его поддерживали атланты – два бородатых голых человека, и мне, маленькому, всегда казалось, что их косматые головы, на которые опирается балкон, изнемогают от боли под его тяжестью, и атланты чем-то напоминали мне душевнобольных, тревожный покой которых они стерегли: у тех так же болел мозг, как у этих согбенных великанов.

В начале лета умалишенных из голубевского дома увозили на дачу, и, пока грузили фургоны всяким скарбом, больные, странно жестикулируя и выкрикивая какие-то приветствия, весьма добродушно бродили по переулку, присаживались на тумбы, рвали зеленую травку и золотые одуванчики, пробивавшиеся между булыжников. Переулок был так тих, что не было опасений, что кто-то ездой или шумом встревожит больных и всполошит их недолгое благодушие.

Тишину переулка должен был бы нарушать кабак, находившийся на извороте к тупику. Кабак был в одно тусклое окно, с узкой шипучей дверью на блоке; на красной вывеске выведено было белыми глазастыми буквами: «Вино. Распивочно и навынос» (такие вывески были непременной принадлежностью кабаков, как вывески красные с синим – пивной). Но кабак был небольшой, захудалый, торговал больше «навынос», чем «распивочно», и если и пошумливал, то только по большим праздникам, да и то вполголоса, а не в полный бас, как шумели кабаки на юру, на знаменитом Разгуляе или на Немецком рынке.

Нет, и «зелено вино» не нарушало в Плетешках тишины.

А временами переулок становился еще тише: перед чьим-нибудь домом булыжную мостовую от тротуара до тротуара густо устилали соломой. Это означало, что в доме есть тяжелобольной и нуждается в особом покое. Так делывали всюду в прежней Москве: перед домом тяжелобольных ездили по соломенному настилу – и улицы и переулки запасались новой тишиной.

Звонок от нашей калитки был проведен к дворницкой, в конце двора, и надо было минуты две-три обождать, пока дворник в белом фартуке отворит калитку.

Двор был так широк и просторен, что впоследствии на нем был выстроен большой доходный дом и еще оставалось довольно места для просторного двора. От ворот к дому вела дорожка, убитая красным щебнем, с крошечным мосточком через канавку для водостока. Направо поднималась купа высоких тополей, меж которых подвязаны были качели – весенняя утеха детей, горничных и городских «мальчиков».

По забору тянулось собачье строение – три домика-конурки для немалого собачьего населения двора: для грозного рыжего, как лис, и сильного, как волк, Полкана, для его собрата – черноухого Мальчика, для их родительницы, хитрой и вкрадчивой Розки, и для ее последыша – неуемного весельчака Щинки, нашего любимца, товарища игр и проказ.

Полкан и черноухий были на цепи и спускались с нее лишь на ночь; Розка и Щинка пользовались неограниченной свободой[43].

За купой тополей стоял курятник – избушка отнюдь не на курьих ножках, но с большим куриным, индюшачьим, утиным и гусиным населением, находившимся под командой черной Арины. Около избушки лежало на земле большое корыто – птичий водопой.

Перед домом был колодец. Воду из него брали для стирки, для мытья полов и т. п. Но для питья, для готовки кушанья, для солки огурцов признавали только одну воду – чистую мытищинскую, ее ежедневно поутру привозил водовоз и сливал во вместительные кади.

Дом был большой, двухэтажный, каменный, старинной постройки начала XIX столетия, а может быть, и конца XVIII.

Отец купил его у какого-то барина, ранее сдававшего дом под «Пушкинское училище». Дом был без «архитектуры»: ни лицевых фасадов, ни фронтонов, ни колонн, но строен так, точно в нем намеревались не просто жить, а века вековать. Стены были широки, плотны, добротны, как в древнем монастыре. Половина нижнего жилья была на сводах, точно трапезная палата в таком монастыре. В старом доме, при «господах», под этими сводами помещались кухня с широчайшей русской печью, а подле нее было помещение для челяди. Во второй половине нижнего жилья, отделенной от первой кирпичной стеною, было, при тех же «господах», должно быть, жилье каких-нибудь малых домочадцев: бедных родственников, приживалов, дворецкого – всех тех, кому не было прямого, открытого хода вверх, в господские апартаменты: низ с верхом не сообщался такой лестницей, по которой равные ходят к равным. Всего при отце внизу, что на сводах, было шесть комнат. Вверху – тоже шесть комнат.

Но семья отца была так велика, что и этих двенадцати комнат было маловато, и отец пристроил к половине переднего фасада деревянную оштукатуренную пристройку, в которой вверху поместились обширная столовая с девичьей, а внизу – большая кухня с чуланами. Старинная же кухня была превращена в прачечную, а две горницы для «челяди» – в «молодцовскую» для приказчиков и городских «мальчиков».

У дома, как сказано, не было фасада: толстые стены ослепительной белизны, большие окна под парусинными «маркизами» от солнца; темно-желтая дверь парадного крыльца; рядом дверь в нижнее жилье; еще подале – «черное крыльцо», в кухню и наверх, в столовую; серый деревянный треугольник чердака над домом; зеленая, покатая, на четыре угла, кровля; кирпичные трубы над нею с резными, из жести, украшениями и флюгерами в виде флажков.

Нет фасада, нет архитектуры, а между тем это поместительное, старое белокаменное здание, содержимое в большой чистоте и приглядности, было именно дом – большой, но не огромный дом, рассчитанный на большую семью, но построенный внешне и внутри так, что, кроме этой одной семьи со всеми ее домочадцами и слугами, он никого и ничего не мог, да и не желал, вместить: ни квартир с жильцами, ни контор, ни учреждений.

Когда отец продал дом, купившему пришлось все в доме переломать и перестроить, чтобы приблизить его к обычному типу доходного дома, где все «отдается внаймы».

Войдем же в старый дом и пройдем по всем его горницам и витальницам, нигде, впрочем, надолго не задерживаясь.

Парадное крыльцо открывает перед нами деревянную лестницу, покрытую ковром, примкнутым к ступеням медными прутьями, вводящую нас через обитую серым войлоком дверь в переднюю. Передняя невелика: в одно окно, с большим, вечно усеянным маленькими розовыми цветочками кустом терновника. Под окном – дубовый ларь, покрытый мохнатым ковром, – любимое место наших детских ожиданий и мечтаний. Валяемся, бывало, на ковре- мохнатке, заглядываем в окно, а за окном летают белые мухи – падает первый снег, готовя порошу для санок, или опускается тонкая сетка осеннего дождя; а мы ждем маму или отца из «города» – с подарками, с игрушками. Или мы никого не ждем, а молча любуемся на серебряное волшебство за окном – на новые сокровища декабрьского жемчужного инея и алмазных снегов, и чуются за ними еще далекие, но приближающиеся шаги волшебника Мороза с рождественской елкой.

В простенке между окном и дверью – столик для шляп и шапок, большое зеркало в ореховой раме, а по стене светлая кленовая вешалка для верхнего платья. Зимою здесь косматился отцовский пышный енот, мягким теплом лоснился его же исчерна-желтый хорек и влекла своим уютом мамина пушистая ангорская коза. Было весело прятаться в енота и козу, но еще веселее было играть хорьковыми хвостиками: заигравшись, случалось, оторвешь, бывало, такой хвостик, испугавшись, спрячешь его в карман, а там он шерстится и щетинится, будто живой зверек.

Из передней было три двери: в залу, в мамину спальню и в коридор, ведший в детскую и столовую.

Дубовая лестница винтом вела в нижнее жилье. Никакой другой лестницы между верхом и низом не было; очень возможно, что ее прежде, в «господские» времена, и вовсе не было, а в отверстие, пробитое для нее, снизу из кухни подавались кушанья особым подъемником. Лестница была так узка, что ни Варламову, ни Давыдову[44] по ней не спуститься бы вниз, да и тот, кто был вдвое потоньше их, застрял бы на второй же ступеньке. К тому же лестница была так крута, что нам, детям, запрещалось «самим» или «одним» спускаться по ней. Наклонившись над перилами, мы кликали, бывало: «Я хочу вниз», – и либо няня, либо кто-нибудь из сестер провожали нас по лестнице.

Зал (или «залушка», как звал отец) была самая большая комната в доме, окнами в сад, и самая важная. К белым стенам были прикреплены бронзовые «настенники» – бра – со стеариновыми свечами; с потолка спускалась бронзовая люстра с такими же свечами. По стенам были чинно расставлены черные стулья и два ломберных стола, у окна в кадках – тропические растения. Посреди зала стоял дубовый стол, к которому семья собиралась за дневным и вечерним чаем. В остальное время зал был пуст. Раза три-четыре в году выносили из зала дубовый стол – и по паркету носились танцующие пары.

Но и эти пары, и семья за вечерним чаем – все это были гости в большом зале. У него был настоящий Хозяин, никогда его не покидавший: большой старинный образ Спаса Нерукотворенного в правом углу. Перед томным Ликом горела неугасимая лампада.

Здесь, в этом переднем углу, было заветное место всего дома и всей семьи.

Здесь, перед старинным Спасом, приходское духовенство «славило Христа» в Рождество, пело «Христос воскресе!» в Светлый праздник, молебствовало Николе в именинный день отца. Здесь крестили тех из детей, кто родился слабым и кого боялись нести в приходской храм. Здесь, под Нерукотворенным образом, благословляли образами сестер, выдаваемых замуж. Здесь совершали напутственные молебны перед отправлением в путь, далекий или близкий, всей семьи или одного из ее сочленов. Здесь служились и благодарственные молебны при возвращении из пути и при других радостных событиях.

Этот Спас прибыл с отцом из родной Калуги – в нем была связь семьи с родом, с родным городом, с «прежде почившими отцами и братьями».

Отец, приезжая из «города», скинув шубу, прямым шагом шел к Нему – и молился Ему горячо и благодарно как Хранителю и Спасителю.

Затем отец шел в гостиную – молиться на образ Успенья Богоматери, точь-в-точь такой, как в Киево-Печерской лавре. Войдем за ним туда же.

Гостиная – большая комната; два окна на двор, два окна и дверь на террасу, выходящую в сад. В гостиной ореховая мебель, обитая малиновым атласом; портьеры малинового бархата, перед диваном – стол под бархатной скатертью, в углу – рояль. Два маленьких столика служат зыбкими пьедесталами для статуэток. Одна – золоченой бронзы – Александра II в несвойственном ему воинственном виде: в каске с фонтаном из перьев, с острой шпагой. Другая – из темной бронзы с прозеленью:

Под шляпой с пасмурным челом,

С руками, сжатыми крестом[45], —

Наполеон; на нем «серый походный сюртук»; император без шпаги. Она была на статуэтке, но кем-то отвинчена: должно быть, каким-то старинным русским патриотом, помнившим 1812 год.

Я пятилетним ребенком выиграл эту старинную статуэтку в лотерею, устроенную в Большом театре в пользу голодающих.

Когда дом был продан, бронзовый Наполеон долго стоял в моей маленькой комнатушке, уже населявшейся понемногу книгами. Светло-бронзовый Александр II был мне не нужен: он переселился в комнату к маме, а побежденный император дорог мне был своей гордой скорбью и суровым величием. Я бы ни за что не расстался с ним, но, увы, нужно было платить за ученье брата в гимназию – и Наполеон навсегда ушел из моей комнаты.

Перед окнами, выходящими в сад, и на окнах были расставлены пальмы, фикусы, панданусы, рододендроны, лилии. Это был маленький зимний сад, которым заведовал садовник Павел Иванович: высокий, важный, по временам являлся он откуда-то и «пересаживал цветы», обновляя их землю, посыпая каким-то удобрением и подстригая ненужные ветки.

Когда пришло разоренье и пришлось перебраться из высоких, просторных комнат в низенькие, тесные комнатушки на Переведеновке, старый садовник пожалел цветы: он взял их к себе на сохраненье, а затем пожалел… расстаться с ними – сказать проще, присвоил их себе.

В гостиную, в укромный уголок, закрался зачем-то курительный столик об одну ножку, с маленькой бронзовой гильотиной для обрубки сигар. Но их никто у нас не курил, и гильотина бездействовала.

С потолка освещала гостиную розовато-малиновая висячая лампа, обрамленная бронзовыми подсвечниками со свечами.

Долгое время это была единственная лампа в верхнем, парадном жилье дома: отец боялся пожаров, был уверен, что легко воспламеняющийся «фотоген» (так звали тогда керосин) – дело опасное в семейном доме, где много детей, и дом освещался свечами.

Когда в гостиной зажигали розово-малиновую лампу – это был признак, что в доме почетные гости; когда при этой лампе зажигались еще окружавшие ее свечи – это был знак, что в доме званый вечер с танцами.

Гостиная была самая малообитаемая комната в доме. Мебель стояла в парусиновых чехлах с красными кумачовыми выпушками. По утрам приходила в гостиную младшая сестра играть на рояле. Иногда ее сменял «братец Понтя» (Пантелеймон), подбиравший на рояле «по слуху». От него я перенял марш Черномора из «Руслана и Людмилы» и песенку старичков из «Фауста».

Всем нам нужно пить вино,

Только дружно и умно;

В этом нет большой беды,

Избегаем пить воды.

Это были первые оперные мелодии, врезавшиеся в мой детский слух. Нас не то что не пускали в гостиную, а отстраняли от игр в ней. К тому же там висели царские портреты в золоченых рамах.

Иногда, пробравшись в гостиную, мы залезали под рояль и слушали, как сестра играет гаммы и «Бурю на Волге»; случалось, сами, притронувшись к клавишам, пытались извлечь какие-то робкие звуки; иногда пытались действовать сигарочной гильотиной, обрубая ею головки спичек, а иной раз – что уж совсем запрещалось – чиркали спичкой об особый зажигательный коверчик, прикрепленный в бронзовой рамочке к курительному столику.

За все это нас немедленно постигало изгнание из гостиной с подтверждением запрета – не ходить в нее.

Но больше всего любил я прокрасться в гостиную один и смотреть на безмолвного бронзового Наполеона. Я с ранних лет знал наизусть «Воздушный корабль»[46] и, смотря на темно-зеленого императора, охваченного одинокою думою, шептал:

И маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою.

«Они продали шпагу свою, а у него ее отняли!»

Было единственное время в году, когда гостиная становилась нашей комнатой, как бы второй детской: это на святках, когда в нее – непременно в нее – Дед Мороз приносил елку.

А с весенним теплом гостиная становилась проходной комнатой: через нее все проходили на широкую, просторную террасу, выходившую в сад. Над террасой не было никакого навеса, только в самую жаркую межень лета растягивали над ней парусиновый тент. На террасе в летнее время пили чай и обедали. Там же стояла маленькая ванна; мы плескались в ней в летний зной.

Гостиная сообщалась со спальней дверью, затворенной наглухо и завешенной бархатной портьерой. Дверь эта раскрывалась в самых горьких случаях: при тяжелой болезни мамы, когда ей требовалось больше воздуху или когда, прикованная к постели, она слушала молебен, служившийся в зале перед Спасом.

Спальня была точь-в-точь таких же размеров, как гостиная, только окнами на двор, и мебель была в ней такая же, как в гостиной, только крытая кретоном в восточном вкусе. Одно окно было превращено в шкаф. В нем была отдельная полочка с лакомствами (пастила, смоквы, финики в арабских коробочках, сушеные абрикосы во французской изящной упаковке), но в нем же стоял особый маленький шкафик с лекарствами, в том числе с ненавистнейшим из них – с касторкой. На других полках помещался небольшой запас маминых книг: ее старинная «Священная история», издания 1840-х годов, «Памятник веры», в который вносилась летопись наших рождений, именин и прочих домашних событий, миниатюрное «Горе от ума» (2-е издание, 1832), по которому я еще ребенком полюбил знаменитую комедию, отдельное издание «Евгения Онегина» с гравюрами на дереве, басни Крылова с красочными политипажами и гравюрами Панова, тоненькая книжечка Кольцова в красном коленкоре, рукописные «Русские женщины» Некрасова – все драгоценные для моей памяти книги, мои первые любимцы и друзья. Сюда же постепенно стали проникать и первые наши детские книги. Мы еще не умели читать, а для нас уже выписывался журнал «Малютка» и переплетался том за томом. Сюда пришли вслед за тем А. Н. Афанасьев со своими «Русскими детскими сказками», Андерсен, братья Гримм, кн. В. Ф. Одоевский со своими «Сказками дедушки Иринея», книга немецких сказаний про Рубецаля, сокращенные «Дон Кихот», «Гулливер», «Мюнхгаузен», полный «Робинзон»; и ранее всех – несравненный наш любимец «Степка-Растрепка» с иллюстрациями, раскрашенными от руки.

Около этого шкафа-окна под круглыми часами и под шитой шерстьями картиной, изображавшей румяную девицу, отдыхающую под развесистым деревом, стоял мягкий диван. В сумерки, забравшись на него, мы с упоением слушали сказки Андерсена, или – совсем, совсем другое! – с теплым и светлым чувством любви внимали мы житиям святых, Георгия Победоносца или великомученицы Варвары, «невесты Христовой прекрасной». То и другое читала нам мама в редкие сумеречные часы, когда хозяйственная забота позволяла ей быть с нами.

Два передних угла спальни были заняты: один – ореховой божницей, другой – черным «угольником».

В высоком узком «угольнике», в золоченой раме в виде вьющегося винограда, высились, один на другом, лики Святителей, Иверской Богоматери и Архангела Михаила.

Божница вошла в наш дом вместе с мамой. Это был ее «кивот святыни»: Казанская Богородица, полученная в благословение от матери; образа первого ее мужа, Сергея Сергеевича Калашникова, – Спас Вседержитель, Христос на Тайной Вечери, Митрофаний Воронежский; и образа, благословлявшие ее брак с отцом: другая Казанская, светлого «итальянского» письма, Никола Чудотворец и Анастасия Узорешительница – святые, тезоименитые отцу и матери. В божнице же хранился образ Двунадесяти праздников и три Богородичных иконы, которыми мать благословляла нас, детей: меня – Черниговскою, Колю – Иверскою, Георгия – Феодоровскою. Все эти иконы были не случайно избраны для благословения новорожденных сыновей: младший, Георгий, родился в самый день праздника Феодоровской иконе Богоматери (14 марта), старший, Коля, родился в апреле, когда празднуют Иверской иконе, а я в сентябре, первый день которого посвящен празднованию Черниговской иконе. Все эти иконы, кроме Двунадесяти праздников, были в серебряных и вызолоченных ризах.

В божнице же хранилось много мелких икон и иконок – живописных, финифтяных, литых из серебра и резных из кипариса.

Если б можно было рассказать о каждой из них, откуда и почему внесена она с благоговейной верой и с теплым упованием в этот домашний «кивот святыни», какую повесть сердечных утрат, несбывшихся надежд и вновь воскресших светлых чаяний можно было бы прочесть, глядя на эти большие и малые, светлые и темные лики!

Тут были образа и кресты из разных святых мест Русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева.

Тут были святыни и с далекого чужестранного православного Востока и Юга: иконы с Афона, резной из перламутра образ Воскресения из Иерусалима, пальмовые вайи – ветви Палестины, тут были алые восковые свечи с изображением Воскресшего Христа, зажженные от священного огня над Гробом Господним в пасхальную ночь; тут был кипарисовый образ усопшей Богоматери из Гефсимании, из места Ее Успения; тут был небольшой круглый стеклянный сосудец с благоуханным миром от гробницы святителя Николая из Барграда в Италии.

Все это были дары, привезенные отцу и матери паломниками, которым они помогали отправиться в далекий путь, прохоженный еще русскими людьми в XI веке.

Глядя на эти палестинские вайи и итальянское миро[47], я рано научился уноситься сердцем за этими паломниками в далекие святые места. Когда я, еще ребенком, читал и повторял наизусть «Ветку Палестины»[48]:

Заботой тайною хранима

Перед иконой золотой

Стоишь ты, ветвь Ерусалима,

Святыни верный часовой!

Прозрачный сумрак, луч лампады,

Кивот и крест, символ святой…

Все полно мира и отрады

Вокруг тебя и над тобой, —

мне не нужно было никаких объяснений: все это было перед моими глазами в маминой комнате, перед всем этим я молился с чистой детской верой, с теплым упованием и светлой любовью.

«Луч лампады…» Как знаком он был мне с первых дней младенчества! Он встречал нас в каждой комнате обширного отчего дома: всюду сиял он – золотой, синий, алый, зеленый – высоко, в переднем углу. В маминой комнате было три «луча лампады»: один перед «угольником»; два – перед божницей. Одна лампада – темно-рубиновая – висела пред Казанскою Богоматерью, другая лампада стояла на металлическом «свещнике»; ее прикрывал небольшой образ Богоматери из тонкого белого фарфора: нежно-зеленый свет лампады озарял его изнутри – и черты Богоматери проступали как видение, в бледно-изумрудном сиянии.

В ореховой божнице был небольшой выдвижной ящичек: в нем хранилось Евангелие на русском и на славянском языках и жития святых в дешевых народных изданиях.

А низ божницы растворялся двумя глухими дверками – и там на двух полках вмещено было неслыханное, как нам казалось, богатство – целый мир самых заветных игрушек – тех, в которые играла еще мама, тех, в которые любил играть покойный братец Коля! Лишь изредка – всего несколько раз в году – раскрывались перед нами эти ореховые дверцы, и мы приникали к этим сокровищам – к фарфоровым зайчикам братца Коли, к его любимой собачке: сама серая невеличка, «а хвост акорючкой!», как говорил Коля, к маленькому шкафику из слоновой кости, в который играла маленькая мама, к корзиночке с крошечными флакончиками со старыми густыми духами. С особым благоговением могли мы тогда взять в руки пасхальное яйцо из пальмового дерева, которым когда-то христосовалась бабушка с прабабушкой, или заветное фарфоровое яичко, с которым мама сказала первое «Христос воскресе!» своему первенцу.

Сколько радости давал нам этот шкафик под божницей!

В комнате стояло два вместительных комода, один – со спальным, другой – с носильным бельем. Среди белья лежали душистые розовые подушечки («саше») и листочки душистой же китайской бумаги, распространявшие тонкий аромат. А в одном из ящиков комода – но в каком? – всегда таилась коробка с конфетами, и, когда вечером мы просили «полакомиться», мама доставала оттуда любимую конфетку или шоколадку.

На комодах пребывали зеркала – отличные «калашниковские» зеркала, светлые, как кристальный родник, и шкатулки из розового, голубого и черного дерева. В высокой узкой шкатулке из оливкового дерева с инкрустациями, в двух хрустальных жбанах с плотными крышками благоухал китайский чай редкого букета: его заваривали для знатоков из почетных гостей.

Над комодом висела вторая, шитая шелками картина: вид какого-то средневекового города с башнями и крепостным мостом.

Посредине комнаты помещалась большая деревянная двуспальная кровать. На ней родились я и мои братья.

У окна стоял небольшой письменный стол – под ним был постлан мягкий ковер, и там, под столом, как под сводом, любили мы играть с братом.

На окнах зеленели небольшие лимоны, пальмочки и благоухали пармские фиалки – любимые мамины цветы.

После детской мамина спальня была нашей самой любимой комнатой в доме: оттуда вынес я любовь к книге и там узнал я первую сладость молитвы.

В детскую вел маленький коридорчик из передней.

Детская была большая комната о трех окнах, выходящих в узкий закоулок нашего сада и в соседний сад Мануйловых.

Невысокая перегородка делила детскую на две неравные части. Меньшая, в одно окно, служила нашей спальней: в ней стояли наши кроватки под пологом и постель няни. В большей же половине с широкой кафельной лежанкой, с сундуком, покрытым мохнатым ковром, с обоями, изображавшими катанье детей на салазках, с большими настенными часами, разговаривавшими с нами приятным баритонным боем, с двумя высокими окнами, из которых одно было в полном владении брата, другое – в моем и населено нашими любимыми игрушками, проходила вся наша жизнь: тут мы играли, пили, ели, слушали нянины рассказы, рисовали, учили уроки.

Я не могу описывать детской. Это была не комната, это был для нас целый мир. Иван-царевич с серым волком были такими же несомненными его обитателями, как высокий солдат из папье-маше, дежуривший бессменно у братнина столика с игрушками. Окна детской выходили не только в сад Мануйловых, но и во владенье Бабы-яги, обнесенное высоким тыном со светящимися черепами, и падал за этими окнами не один декабрьский пушистый снег, но там жужжали целым роем белые пчелки Деда Мороза, летя с золотым медком рождественских радостей.

Это был целый мир – прекрасный, полный мир. Его нельзя описывать. В него можно лишь войти на миг – войти в то редкое мгновенье, когда с такой особливой правдой звучат слова поэта:

О, память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной[49].

Поэтому выйдем сейчас из детской, надеясь возвратиться в нее тогда, когда «память сердца» будет во всей своей животворной силе, и перейдем в другую, соседнюю комнату старого дома – в комнату «молодых людей».

Это комната старших братьев, которые годились бы нам в отцы.

Два брата эти – Николай и Александр – отличались полным несходством характеров, и это легко было приметить в их комнате: у старшего был большой письменный стол с чернильным прибором черного мрамора, с пресс-папье в виде фарфорового бульдога, лежащего на белом мраморе; у второго был комод, наполненный крахмальными сорочками, галстуками и фиксатуарами, а на комоде – туалетное зеркало и шкатулка с запонками и перчатками. У старшего же был книжный шкаф, в котором стоял переплетенный комплект «Нивы»[50] за все годы ее существования, Пушкин и несколько других книг. Над шкафом высился гипсовый бюст Шекспира, сочинений которого не было в шкафу и во всем доме. За все время, сколько я знавал этот шкаф «братца Коли», в нем не прибавилось ни одной книги, кроме новых переплетенных годов «Нивы».

По стенам комнаты «молодых людей» – с золотистыми обоями и шелковой мебелью золотистого цвета – висели в золотых рамах «Дорогой гость» Якобия[51] и еще какие-то олеографии, премии той же «Нивы».

На стене, у постелей, висели большие ковры, изображавшие охотничьи сцены.

Коридорчик, ведший из передней в детскую, заворачивал под углом и вводил в столовую о трех окнах, выходивших во двор. В правом углу неугасимо теплилась желтая лампада перед большим старинным деисусом (по-гречески это обруселое слово означает «моление»): Христос Вседержитель с предстоящими ему в молении за род человеческий Богородицей и Предтечей.

Этот образ был XVII века и пришел с отцом из родной Калуги.

Во всю столовую тянулся длинный и узкий, как в монастырских трапезных, обеденный стол. За ним пили утренний чай, завтракали и обедали, никогда не садясь меньше чем пятнадцать-шестнадцать человек. Стол всегда был накрыт белой льняной скатертью деревенского тканья.

Отец с матерью садились за узкий край стола под деисусом, отец сам разливал щи или суп, прислуживавшая «столовая» горничная разносила тарелки. За столом царила тишина: отец не терпел праздных разговоров, а тем более смеха за столом. «Стол – престол», – говаривал он, и, когда он возглавлял обед своей семьи, столовая превращалась в трапезную: перед началом и после еды молились перед деисусом, хотя вслух молитвы не читали; по окончании еды все подходили к переднему концу стола благодарить отца и мать.

«Не умеешь сидеть за столом!» – это замечание отца было одним из самых строгих и укорительных. Оно означало: не умеешь уважать хлеб насущный и труд, с которым он достается. Нельзя было и помыслить за столом скатать хлебный катышек или вылепить фигурку из мякиша: это было грехом. «Хлеб – не игрушка», – строго скажет отец и отнимет ржаной ломоть; если увидит, что кто-нибудь уронил корочку, непременно прикажет: «Подними», если приметит, что хлеб перед кем-нибудь раскрошен на скатерти, усмехнется: «К тебе кур надо звать» – и велит осторожно смести крошки на тарелку. Ни одна кроха не должна упасть на пол, растоптать ее ногою – великий грех: хлеб – дар Божий.

Со строгостью относился отец и к тому, без чего хлеб не в хлеб, – к соли. Запрещалось макать кусок хлеба в солоницу, считалось за худо просыпать соль на скатерть и тем паче – на пол.

Но, с таким благоговением относясь к хлебу с солью, отец любил, чтобы его вдоволь было за столом.

В изобилии был и жидкий хлеб русского народа – превосходный квас собственной варки в большом кувшине.

Хлеба и квасу было всем вдоволь в течение целого дня, а не только в обед.

В столовой стояло три буфета.

Один был хлебный: в нем всегда стояло большое блюдо с ломтями черного хлеба и кувшин хлебного квасу, в нем же хранились столовое белье и посуда.

Второй буфет, из желтого ясеня, был чайный; в нем хранились чайная посуда, чайное белье и нужные припасы для чая: корзина с белым хлебом, сахар, вазочки с расхожим вареньем для обычного, семейного обихода – черная смородина, крыжовник, яблоки, все из собственного сада.

Оба эти буфета были без запоров.

Третий буфет был на запоре: в нем хранились лучшая посуда, чайная и столовая, сервизы, дорогое столовое серебро, вазы с отборным вареньем и желе, сушеные фрукты, в нем стояли графины с домашними настойками и бутылки виноградного вина. Все это было наготове к приему гостей, к парадному обеду в этой же столовой.

К столовой примыкал и особый чулан над парадным крыльцом, ключ от которого хранился у мамы; тут в нужной прохладе, но без лютого мороза, береглись закуски, маринованные грибы, банки с консервами, блюда с заливным, бутылки с прованским маслом – все то из съестного, что должно быть под рукой, чтоб быстро угостить внезапного гостя, но что требовало охранительной прохлады.

Дом вообще изобиловал чуланами всех типов и размеров – теплыми и холодными, опять с разными степенями холода: от легкой прохлады до пылкого мороза, и каждый чулан был полон предметами съедобными и несъедобными, сообразно с его атмосферой и светоустройством. Был чулан около самой кухни, был и под железной кровлей; там, в самом сухом месте, но почти на вольном воздухе, висели гирлянды сушеных грибов и сушеных же яблок и пучки с сухими травами: укропом, полынью, зверобоем, чередой.

К столовой примыкала девичья, где жила верхняя горничная, прислуживавшая при столовой. Тут пребывал собственный нянин самоварчик, из которого она любила попивать особый чаек с горничными или с деревенскими гостями, приехавшими на побывку к кому-нибудь из прислуги. Кроме прямого своего назначения девичья служила какой-то уютной приемной для встречи отца и особенно матери с деревенскими посетителями и со всеми, кто шел в дом черным ходом. Тут и пахло уже деревней: на стенах висели деревенские портреты в затейливых рамочках, никогда не переводились деревенские гостинцы – ржаные лепешки и крепковатые пряники, тут же не смолкали разговоры о вековечных и неутолимых «нуждах деревни».

Бывало, скажут маме:

– Пожалуйте в девичью.

– Что нужно?

– Филипп пришел.

Это значит, пришел коробейник с льняными товарами.

– Сейчас приду. Проводи его в столовую.

Или скажут:

– Авдотья-кормилица пришла.

Это значит, из рязанской глу́хмени добралась до Плетешков Авдотья, выкормившая покойного брата Колю, и пришла, наверное, с какой-нибудь бедой: пала корова или изба погорела.

– Накорми ее, – скажет мама. – Я, как управлюсь с делами, приду.

– Уже поставили самовар, – ответит расторопная горничная Паша, полная сочувствия к Авдотьиной деревенской нужде.

– И хорошо сделали. Что у ней там? Пусть нянька с ней потолкует, чем ей помочь.

Бывает и такой доклад:

– Какая-то старушка простая вас спрашивает.

– Какая такая?

– Говорит, вы ее не знаете, а она нянину тетушку Елену Демьяновну хорошо знает.

– Ну, коли от Елены Демьяновны, пусть подождет меня. Напоите ее в девичьей чайком.

Мы, дети, любили заглянуть в девичью, когда там ждали «за чайком» эти невзрачные послы от далекой деревни в московский дом, где надеялись найти и всегда находили помогу в своей деревенской нужде или слепоте.

Да, и слепоте.

Иной раз та же Паша возвестит маме:

– Дуняша пришла, Егорова (это наш дворник) свояченица. У нее с малым что-то неладно.

– С каким малым?

Но, не дожидаясь ответа, мама уже вспоминает этого малого: здоровенный бутуз с льняными волосами, – и заменяет другим вопросом:

– Что с ним?

– Кричит на крик.

Мама оставляет дела и идет в девичью; там выспрашивает эту Дуняшу и дает ей строгий наказ, чтобы повела малого к врачу, а к знакомому врачу дает записку, или же, если дело проще и малый, присутствующий тут же, в девичьей, болеет явным пустяком, кажущимся деревенской слепоте смертным недугом, мама возвращается в спальню, роется в своем аптечном шкапчике и дает матери малого порошок или капли с наказом:

– Давай ему столько-то раз в день. Все пройдет, – а самому малому вручает леденец в нарядной сорочке.

«Черной» лестницей (таково название, а черного, грязного в ней не было ничего) столовая соединяется с «черным» крыльцом и с кухней.

В дом не проникал никакой кухонный чад; кухня была внизу, особо от жилых помещений. Это было владение «белой кухарки» – толстейшей и добродушнейшей Марьи Петровны. Ее весь дом звал Петровной и относился к ней с почтением, не то что к ее помощнице, черной Арине, которая была работяща, но нрава сварливого.

В кухне была не только русская печь, но и европейская плита с духовым шкафом, но тут все было на старорусскую стать: деревянные стены, деревянный стол и скамьи под образами. Образа, черные, как в курной избе, стояли в переднем углу на полке, покрытой белым полотенцем, точь-в-точь как в деревенской избе, и с тою же вербою и пасхальными яйцами, хранимыми у образов от Светлого дня до Светлого дня. В кухне обедала вся прислуга. На стол полагали деревенский домотканый льняной столешник, на него ставили широкую чашку со щами. Покрыв себе колени другим длиннейшим столешником, садились вокруг стола няня, Марья Петровна, горничные, дворники и хлебали щи деревянными ложками из общей чашки. Черная Арина подавала кушанья и, сама присаживаясь с краю, присоединялась к обедающим.

За чинностью обеда следили няня и Марья Петровна; тут тоже, как и наверху, скорее «трапезовали», чем обедали.

Но тут в чин трапезования входила непременно общая чашка со щами и кашей: обед совершался точь-в-точь как в деревне, и в этом, должно быть, была его особая прелесть для обедающих.

Когда поднималась речь, что пора-де заменить общую чашку отдельными тарелками, черная Арина решительно заявляла:

– Не нами заведено, не нами и кончится.

В «молодцовскую» же, приказчикам, от которых шли эти речи, наливала щи в особую миску, и там они разливали себе по тарелкам.

Не потаю, что и нам с братом особо вкусным казалось похлебать щей из общей чашки рядом с дворником Егором, от которого так хорошо пахнет морозом; заманчиво было опускать деревянную ложку в один взмах с городским «мальчиком» Филиппом и подносить ко рту, поддерживая ее куском хлеба. Щи тогда казались особенно вкусны, а хлеб нарочито сладок. Мы с братом старались прокрасться в кухню во время обеда и присоединиться к няне. Обычно няня отводила нас наверх, указав, что нам здесь не место, но иногда она оказывалась милостивее – усаживала нас за стол рядом с собой, а черная Арина благосклонно вручала нам по деревянной ложке с ручками в виде серебряных рыбок.

Было для меня наслаждением входить в обряд этой деревенской трапезы, совершаемой в городском купеческом доме. Обедая у себя в детской, мы могли заявлять няне свои желания: этого-то хотим, того-то не хотим, одно – вкусно, другое – невкусно. Здесь, на кухне, за людским столом, всем этим хотеньям-нехотеньям не было места. Кушанье ставилось на стол одно для всех и ничего из него не отделялось в особицу для каждого: ешь то же, что и все, и вместе, вровень со всеми. Если городской «мальчик» Филипп не вровень со всеми, а в особь, удваивая себе добычу, пытался запустить ложку к кускам вареного мяса, его останавливали словом: «Обожди, не горит», а ежели он повторял попытку, дворник Егор не то в шутку, не то всерьез осаживал ложкой по лбу, как добрую, но зарвавшуюся лошадку. Опустив, вровень со всеми, ложку в чашку, надо было нести ее ко рту степенно, неторопливо, чтобы не выплеснуть на столешник, не пролить на соседа. Надо было не «перехватывать кусок» кое-как, наспех, а вкушать пищу с достоинством, с уважением к вкушаемому, надо было не наедаться, а обедать и даже трапезовать – надо было, одним словом, соблюдать чин в еде, что так умели делать в старину не только в монастырской трапезной, но и в простой крестьянской избе и чего не умеют ныне делать нигде.

Я с глубокой благодарностью вспоминаю эту деревенскую трапезу за нашим кухонным столом, за которым часто трапезовали настоящие бабы и мужики из веневской или калужской деревни, приехавшие на гостины к нашей прислуге. Эта трапеза не только вводила меня в обиход русской деревни, она вводила меня еще в обиход старой Руси, чтившей хлеб как высший дар Божий и вкушавшей его с благодарною молитвою.

Нижнее жилье дома с особыми парадным и «черным» крыльцами и ходами делилось, как я сказал, на две части: в одной, под сводами, помещалась прачечная (бывшая кухня прежних владетелей дома) и «молодцовская» (бывшая «людская» у «господ»), в другой – в шесть комнат – жили дочери и «средние» сыновья отца от первого брака, с гувернанткой Ольгой Ивановной и особой «барышниной» горничной.

Островский, бытописатель купечества, только раз вывел «молодцовскую» – в первом действии комедии «Бедность не порок»: «Небольшая прикащичья комната; на задней стене дверь, налево в углу кровать, направо шкаф; на левой стене окно, подле окна стол, у стола стул; подле правой стены конторка и деревянная табуретка; подле кровати гитара; на столе и конторке книги и бумаги».

Если прибавить к этому инвентарю деревянные большие счеты, косоватое хмурое зеркало в раме, портрет Александра II под стеклом на стене, растрепанный не то песенник, не то сонник или тот и другой, перепутанные листами в одну книжку без начала, без конца; если открыть в этой «прикащичьей комнате» окно в сад, откуда доносится запах сирени и цветущей яблони, то «молодцовскую» в нашем доме не нужно описывать. Следует только добавить, что их было две – одна для приказчиков помоложе и для «мальчиков», другая – для знавшего себе цену Ивана Степановича.

В «молодцовскую» ход нам возбранялся, но тем сильнее хотелось туда проникнуть – к городским «мальчикам», которые были лет на семь, на восемь старше нас, и оттого тем желаннее казалась дружба с ними.

Увы, в «молодцовской» познал я первые опыты курения, но без дальнейших последствий: курильщиком я не стал и в малой степени.

В трех комнатах второй половины нижнего жилья жили сестры; у старших сестер главной достопримечательностью для нас был туалетный столик, весь в белой кисее и голубых бантиках, с флаконами духов.

Старшие сестры были большие рукодельницы, у них в комнате всегда стояли пяльцы; вышивали гладью по полотну, работали «строчку»: в полотняных простынях и наволочках делали особую решетку и покрывали ее узорами; шили по канве бумагой, шелком, шерстью; вязали кружева. Гардины и занавесы на окнах, подзоры у кроватей, скатерти на столах – все было работы сестер. На стене висела этажерка с златообрезными книгами в коленкоровых переплетах, полученными в награду братом Михаилом. Но эти хорошо переплетенные Пушкин, Гоголь, Лермонтов читались не слишком усердно; гораздо усерднее читались романы и журналы, которые брали из библиотеки Александрова на Разгуляе – единственной тогда на все Елохово.

Комната младших сестер не имела своих достопримечательностей, кроме географических карт, глобуса и образа Спаса – копии с того, что висел в зале наверху.

Было еще две комнаты – самой старшей сестры Настасьи Николаевны, вдовы, вернувшейся в родительский дом, и брата Михаила, студента университета.

В Настиной комнате, темной и угрюмой, с окном, зачем-то от древних времен накрепко закрывавшимся чугунным болтом, с «угольником» в три образа, с письменным столом, для меня была одна замечательность: альбом гравюр на дереве к Шекспиру. Иногда сестра брала меня к себе «в гости», поила чаем и позволяла рассматривать этот альбом. Тут впервые познакомился я с образами Шекспира. Как сейчас помню, какое сильное впечатление произвела на меня сцена отравления спящего короля в «Гамлете», три ведьмы «Макбета» и король Лир в короне, безумствующий в бурю.

Это был мой первый восторг-ужас перед Шекспиром, а был я тогда неграмотен и мал.

У Насти же был Мей (я и в него заглянул очень рано) и два-три переплетенных тома вольфовской «Нови» [52].

Мишина комната в одно окно в сад была нашей классной: брат Михаил, студент Московского университета, был первым моим учителем. С комнатой этой связаны у меня не особенно приятные воспоминания именно потому, что она была классная: «корень учения горек» – и что окно ее выходило в сад. Своей сиреневой лаской и яблочным лакомством сад манил меня от неласковой этимологии Кирпичникова и Гилярова и от совсем несладкого задачника Малинина и Буренина.

Я любил с учебником в руках валяться на кровати брата Михаила и рассматривать висевшую над нею цветистую олеографию «Венки» Якобия[53]: девушки в русских сарафанах, сидя в лодке, пускают венки по воде. Под олеографией висело расписание лекций юридического факультета, я вытвердил его наизусть, находя, что знать, что ординарный профессор Мрочек-Дроздовский читает историю русского права, а Чупров – политическую экономию, куда интереснее, чем затвердить стишки про букву «ять»:

Бѣл, бѣда, бѣлый, бѣс,

Вѣдать, вѣк, вѣнок, вѣра, вѣсъ

и т. д.

Вероятно, самые названия «политическая экономия», «энциклопедия права» манили меня загадочною непонятностью или полупонятностью, а имена профессоров Колоколов, Гамбаров, Янжул и в особенности зловещее Мрочек-Дроздовский звучали как прозвища каких-то невероятных существ!

Как бы то ни было, подробнейшее расписание лекций я вытвердил наизусть и мог безошибочно сказать брату, в какие часы и в какой аудитории читает такой-то профессор. Добавлю, что самое сильное впечатление производил на меня титул «экстраординарный профессор». Это звучало поистине «гордо и грозно»: экс-тра-ор-ди-нарный!

Под расписанием лекций висел в виде подчасника шелковый рог изобилия.

Стол, за которым брат готовился к лекциям, а нам давал уроки, был весь изрисован чернильными и карандашными профилями, головками и силуэтами профессоров и актеров Большого театра; это было делом брата Михаила.

Стены его комнаты были оштукатурены и выбелены, на них была та же нелепая пестрядь голов, профилей и силуэтов. На одной из стен висели олеографии Зичи[54] к «Демону» и к «Тарасу Бульбе». Это были первые зримые облики великих образов словесных, запомнившиеся мне на всю жизнь. Была и висячая этажерка с литографированными лекциями и с немногими книгами. Из них я запомнил две поразившие меня фамилии – Помяловский и Златовратский. Ни того, ни другого я не полюбил, когда заглянул в эти книги.

Из Мишиной комнаты был запрещенный для нас и вообще закрытый выход в «молодцовскую»; проделанный в толстой кирпичной стене, он был завешен занавеской и служил брату гардеробом. Нам он казался ходом в какое-то подземелье, вроде того, что изображено на картине Зичи с его польской красавицей, томящейся от голода и ждущей себе избавителя в лице Андрия Бульбы. И в самом деле, ход этот был странен, как и вообще было странно, что другая половина нижнего жилья устроена на низких сводах, отделена от первой половины толстейшей капитальной стеной, а уровень пола в ней значительно ниже, чем в главной половине нижнего жилья. Все это было тайной неизвестных строителей старого дома. Через эту запретную дверь, случалось, мы исчезали из классной в «молодцовскую», на волю, от оков Гилярова-Кирпичникова, Малинина-Буренина и прочих первоначальных мучителей моего отрочества.

Самым же таинственным в доме была для нас действительно непонятная горница, смежная с большой комнатой младших сестер.

Из этой комнаты дверь вела в деревянную оштукатуренную пристройку, на которой покоилась обширная, уже знакомая нам терраса, выступавшая прямоугольником в сад.

В пристройке этой и был проход из нижнего жилья в сад, в летнее время всегда открытый и залитый солнцем. Но рядом с проходом было особое помещение с голландской печью, с окнами: одно выходило в сад, другое – почему-то в комнату сестер. Окна эти были наглухо закрыты раз навсегда ставнями; печь в горнице никогда не топилась и медленно разрушалась; горница была завалена всяким хламом; в ней пахло мышами; и только в два сердечка, прорезанные в ставнях, проникал в горницу солнечный свет; на фоне застоялой тьмы эти сердечки пламенели горячей кровью.

Зачем и кем была устроена эта горница? Почему она одна была заброшена в целом доме, тогда как обширная наша семья со многими домочадцами нуждалась в помещениях? Почему об этой необитаемой «витальнице» никогда не заходила речь?

Все это было «покрыто мраком неизвестности», и мрак этот усиливался для нас, когда нам удавалось – всего раза три-четыре за все детство – проникать в эту горницу. Какие чудные вещи там хранились! Золотая корона, золотые же кубки и кувшины, шкура серого волка – того самого серого волка, что действует и благодетельствует в сказке про Ивана-царевича и Елену Прекрасную.

Корона и кубки тоже были из этой сказки: ее – «Жар-Птицу» Языкова – представляли когда-то средние братья и сестры в комнате младших сестер.

Мы обошли весь дом, но заглянули далеко не во все его темные комнаты, закоулки, прихожие и чуланы. Как в настоящем старом доме, их было в нем очень много, и самых неожиданных.

Дом был очень тепел.

Голландские печи из белых блестящих изразцов хорошо хранили тепло, копя его под медными затворами и распуская по комнатам через медные же отдушники.

За топкой печей следил сам отец: по утрам он неопустительно обходил все топящиеся печи, смотрел, правильно ли уложены дрова, пылко ли горят, и не уезжал в город, пока не убеждался, что печи закрыты с большим запасом жару, но без предательских синих огоньков. Я не запомню, чтоб кто-нибудь пожаловался в нашем доме на угар или на чад. Никто в доме не зяб, фуфаек, вязаных жилетов и кофт не было в заводе, все ходили в обычных платьях из ситца, легкой бумазеи или тонкой шерсти. Но жары, обломовской духоты и курослеповской испарины в доме не было, держалась приятная температура в 17–18 градусов по Реомюру.

Отец строго наблюдал, чтобы не было ни недостатка, ни роскоши в тепле, как и во всем другом.

В доме был теплый угол и теплый кусок хлеба для тех, кто жил, служил, гостил или на время там появлялся.

Но выйдем из старого дома опять на двор и перед тем, как войти в сад, пройдемся по «службам», обеспечивавшим этот теплый угол и кусок.

«Службы» – из красного кирпича – тянулись, вместо забора, по соседству с Макеровским; здесь, под зеленой железной кровлей, были дворницкая, конюшня, каретный сарай, кладовая с сухим подвалом, погреб-ледник, дровяной сарай.

В дворницкую нам строго-настрого запрещалось входить, но тем сильнее нас туда влекло. В ней пахло не то деревенской избой, не то казармой, и было в ней взаправду нечто от деревенского обихода и что-то от казарменного быта. Деревянный некрашеный пол, широкая русская печь, на которой просторно и жарко было спать дворнику после ночного дежурства на морозе; постель-сенник на козлах, укрытая пестрым ситцевым одеялом из лоскутков; некрашеный деревянный стол – всегда с полуковригой черного хлеба, с деревянной солоницей; кисловатый запах овчинного тулупа и валенок, прогретых на шестке, – все это переносило в большую зажиточную тульскую или рязанскую избу, только стены были из выбеленного кирпича, а не из бревен. Сходство дворницкой с избой довершалось тогда, когда поперек нее протягивались веревки и на них сушились детские пеленки и одеяльца: это означало, что к обстоятельному Егору или гульливому Семену приехала на побывку, на весь мясоед, баба с ребенком. Дворницкая вообще служила прибежищем для деревенских гостей, приезжавших к прислуге: деревенский дух в ней не переводился.

Но не переводился в ней и дух казарменный. Дворники служили раньше в солдатах. По стенам развешаны были лубочные картинки из Русско-турецкой войны 1877–1878 годов: неистовая стычка синих казаков с красными башибузуками; город, пылающий, как костер, с подписью «Город Систово лупит турок неистово»; «белый генерал» на белом коне. Какая-то тоже лубочная книжка о лихом белом генерале Скобелеве всегда валялась на окне дворницкой. Рассказы об его подвигах были в дворницкой не менее популярны, чем похождения разбойника Чуркина. Из дворницкой вынес я слова и напев болгарской песни:

Шумна Марица

Окровавленна,

Плачь, плачь, девица,

Тяжко ранена.

Оттуда же я вынес наипошлейший мотив, распевавшийся в то время по всем московским окраинам:

Любила я, страдала я,

А он, подлец, сгубил меня…

Надену черно платье,

В монашки жить пойду.

Жестокий романс этот увековечен Художественным театром: его поет арфянка в четвертом действии «Трех сестер».

Другим романсом, менее жестоким, но еще более распространенным, также снабдила меня дворницкая:

Чудный месяц плывет над рекою,

Все в объятьях ночной тишины.

Ничего мне на свете не надо,

Только видеть тебя, милый мой,

Любоваться твоей красотой.

Был даже песенник с заглавием «Чудный месяц»; на литографированной обложке его черноокая девица обнималась в лодке с молодцем в ярко начищенных сапогах; краснощекая луна любовалась на них с неба, выглянув из облаков в виде павлиньих перьев.

Песни пели в дворницкой под гармонику.

Кроме этих и подобных им песен и жестоких романсов (частушек тогда еще не было) дворницкая значительно обогатила мой и братнин словарь речениями, которым не было входа в наш дом ни с парадного, ни с «черного» крыльца.

Степенный дворник Егор в этом обогащении нашего словаря не был повинен; другое дело – гульливый Семен и его приятели: соседние молодые дворники, кучера и т. п.

Кирпичная стена отделяла дворницкую от конюшни. Она так звалась понапрасну: своих лошадей у отца не было. Лишь время от времени один из старших братьев, Александр, заводил лошадку (нашим любимцем был каурый Кобчик) – катался в шарабане; но лошадка скоро исчезала с нашего двора, и конюшня возвращалась в полное обладание ее бессменной жительницы Буренки.

С Егорьева дня (23 апреля) каждое утро бодро звучал в Плетешках рожок пастуха, и наша Буренка, как будто дело было не в Москве, а в каком-нибудь Утешкине, присоединялась к стаду Чернавок и Красавок. И пастух гнал их по тихим переулкам на большие луговины в извилинах Яузы, возле бывшего Слободского дворца или за садом бывшего загородного дворца Разумовских на Гороховом поле. Скот пасся там с весны до осени. На полдень, точь-в-точь как в деревне, коров пригоняли по домам. Черная Арина доила Буренку, нас поили парным молоком (весною накрошив в него «для здоровья» черносмородинных почек и листочков[55]), а мы потчевали Буренку круто посоленным ломтем черного хлеба.

Когда я был совсем маленьким, у нас водились и овцы; они также ходили в стадо; а рукавички и чулочки были у нас из некупленной шерсти.

В коровнике было чисто и просторно. На переднем столбе висел образок мученика Власия, покровителя и молитвенника за доброе скотское племя. Домовой – а в него неколебимо верили кухня и дворницкая, а вслед за ними и детская – был мирный и добродушный; берег он в добром здравии и Буренку, и Кобчика, и ярочку с ягнятами.

В каретном сарае, соседнем с конюшней, карет не было; стояла пролетка; висели по стенам хомуты и седла, стоял тяжелый дубовый каток, на котором катали белье; хранились наши санки и салазки.

Вслед за сараем в «службах» шла кладовая, ключ от которой всегда хранился у матери. Здесь стояли сундуки с шубами, платьями и всяким добром, в котором не было прямой надобности; туда же на лето убирали шубы и другие теплые вещи. На полках по стенам стояли высокие банки с вареньем из черной и красной смородины, из вишни, крыжовника, клубники, малины, яблок (многих сортов), из рябины, из дыни, из клюквы с орехами, из черники с земляникой, из слив, из ренглотов и абрикосов. Банки были прикрыты пергаментом, а поверх были увязаны белой писчей бумагой, и рукою мамы на них было надписано: «Белый налив 1887 года» или «Клубника 1886 года». Год заходил за год, варенье превосходной маминой варки, по особым рецептам для каждой ягоды, не портилось, не прокисало и не засахаривалось. «Год на год не приходится: в прошлом году яблок был наливной, сочный, в этом году суховат, мелок, – говаривала мама, – вот я и велю подать прошлогоднего яблочного варенья, оно лучше нынешнего».

В кладовой же вместе с вареньями береглись моченья: маринованный виноград, сливы, вишни; отборные огурчики в перцовом рассоле; моченая брусника, любимое отцово лакомство; моченые антоновские яблоки. Тут же были узкие высокие банки с бисерными темно-янтарными рыжиками.

На деревянных гвоздях, вбитых в стену, висели пахучие гирлянды сушеных белых грибов. По стенам же висели пучки пахучих трав: укропа, мяты, эстрагона.

Под кладовой был сухой подвал для кореньев: моркови, петрушки, брюквы, редьки, свеклы, хрена.

Пойти в кладовую с мамой или няней было для нас большим удовольствием. «Большие» шли туда, чтобы проверить, не «сахарится» ли дынное варенье, не холодно ли синему винограду в маринаде, не озорничают ли мыши; мы составляли «большим» охочую компанию, чтоб отведать этой самой дыни, точно ли у нее есть намерение засахариться (сама мама говорит про нее: «Капризное варенье»), или запастись из подвала крепкой оранжевой морковью-каротелью или толстой, как Аринина пятка, репой. Любопытно было посмотреть и на грузные копченые окорока, подвешенные к потолку, они висели там, точно жирный кот, задумавший обмануть мышей в «Войне мышей и лягушек». Глядя на рыжий окорок, похожий на хитрого Мурлыку, притаившегося мертвым, я шептал по-мышиному:

Был он бешен,

на краже помешан,

за то и повешен —

радуйся, наше подполье!

А мама с няней совещались о том, чтобы не на радость этому подполью были расставлены в кладовой мышеловки: наш мурлыка Васька был старый добродушный кот, он не хаживал в кладовую на охоту, предпочитая сытный обед в кухне, у плиты, из рук столь же добродушной белой кухарки Марьи Петровны.

На погреб мы проникали только во время рубки капусты: черная Арина благосклонно снабжала нас там кочерыжками. В остальное же время вход туда она нам решительно возбраняла – да и не нам одним, а и всем: там была ее власть и сила над большими кадями кислой капусты, над бочками соленых огурцов, над чанами с солониной, над мешками с картофелем, над молочным скопом. Все это запасали на год на большую семью, на не меньшее число домочадцев, на прислугу, на гостей, на раздачу тому, другому, пятому, десятому, – и все это Арина блюла под наблюдением отца. Ее дело было серьезное: в каком обилии и добротности сохраняются эти запасы картофеля, капусты, огурцов, красной солонины, соленой рыбы, в таком обилии и добротности будет стол на кухне и в «молодцовской»; да и для верхней столовой погреб был главным поставщиком, особенно в зимнее время.

Дровяной сарай, набитый доверху березовыми дровами, завершал собою «службы».

«Службы» построил сам отец – запас питания и топлива для большой семьи со всеми ее разветвлениями на кухню, «молодцовскую» и дворницкую вмещался на целый год и хранился им бережно. Как ни дешева была жизнь в те годы, отцу приходилось кормить до тридцати человек, не считая людей захожих и заезжих, – немудрено, что ему нужда была закупать припасы оптом и запасать их на год по самой сходной цене. Чай выписывался цыбиками в китайских циновках, сахар приобретался головами и кололся дома косарем, яблоки для моченья покупались на Болоте ящиками, огурцы солились бочками прямо от огородника, солонину заготовляли по осени, когда дешевле всего была говядина.

Всему этому приготовлено было емкое и прочное место в отцовых «службах». Но была у отца и еще одна причина, почему он вывел такие прочные кирпичные «службы». Когда старшие сыновья укоряли отца, что эти сараи обошлись ему слишком дорого: «Лучше было бы устроить на эти деньги что-нибудь путное», – отец хмуро отмалчивался от упреков сыновей: он не хотел посвящать их в свою мечту, от которой они отдаляли его. Об этой отцовской мечте речь будет дальше.

Двор от сада отделялся высокой решеткой с плотно притворенной калиткой. Невдалеке от калитки жил в конуре сторож сада – суровый Бисмарк; к его конуре мы боялись подходить: с ним шутки были плохи, не то что с Розкой или Щинкой. Отец не любил знаменитого Бисмарка за его коварство, но признавал силу «железного канцлера» и окрестил его именем собаку с железной хваткой. Между дворовыми собаками, в особенности Полканом и Бисмарком, была лютая вражда, и строго-настрого запрещено было оставлять калитку в сад открытой: встреча Бисмарка с Полканом сулила исход смертельный. Бисмарка на ночь спускали с цепи, сторож он был превосходный. В этом убедились по следующему происшествию.

Сад наш, соприкасавшийся на три стороны с садами других владений, обнесен был высоким забором; в предосторожность от воров забор был утыкан гвоздями и обнесен колючей проволокой. В зимнее время сад был безлюден и заметен высокими сугробами. Однажды ранним морозным утром отец, глянув из окна гостиной в сад, был поражен необычайным зрелищем. На заборе, отделявшем наш сад от еще более пустынного сада Макеровского, сидели верхом какие-то господа в медвежьих шубах и даже… дама в собольей ротонде, а суровый Бисмарк, бегая вдоль забора, злобно лаял на господ и даму. Отец протер глаза от изумления. Вглядевшись пристально, он приметил, что господа в шубах и дама в ротонде по-прежнему сидят верхом на заборе, но голов у них нет. Отец на этот раз протер не только глаза, но и стекло в окне – и тут только разглядел, что безголовые господа и дама не что иное, как пышные шубы и парадная ротонда, перекинутые через забор и застрявшие на колючей проволоке. Отец, взяв с собой дворника, пошел в сад. Там с удовольствием выслушал доклад «железного Бисмарка», своего любимца: грозный пес умным своим лаем доложил отцу, что воры, обокрав ночью чью-то переднюю по соседству, перебирались с накраденными шубами глухими садами, перелезая через заборы, но на нашем заборе их постигла катастрофа: суровый Бисмарк обрушился на воров с такой силой и злобой, что они обратились в бегство, спасаясь кто куда мог, а грузные шубы застряли на заборе. На снегу виднелись следы беглецов и преследующей их собаки, тут же валялись клочья от воровских штанов и чуек. Шубы были возвращены владельцам.

Это происшествие хорошо рисует пустынность нашего сада и его величину, теперь уже невероятную для столичного города.

Сад занимал около десятины земли; с северной стороны в него упирались сады четырех владений по Елоховской; с востока с ним были смежны сады двух владений по Немецкой; с юга тянулось нескончаемое владение таинственного Макеровского.

В восточном конце нашего сада протекал ручей Кукуй[56]. Невзрачный ручей этот вытекал из двух исчезнувших прудов близ Девкина переулка. На плане Москвы 1796 года через ручей обозначен мост на Елоховской улице. В дни моего детства Кукуй протекал под мостовой Елоховской улицы, заключенный в трубу, а поперек нашего сада и других смежных владений тек он по деревянному ложу, огороженному во избежание наводнений невысоким земляным валом. Выбежав в Лефортовский переулок, Кукуй пересекал его в открытую, прямо по мостовой, опять скрывался в чьи-то сады и впадал дальше в речушку Чечору, вливаясь вместе с ней в Яузу. Этот грязный и неблагоуханный городской ручей оставил по себе звонкое имя в истории Москвы.

Еще у голштинца Олеария, трижды посетившего Москву, в 1634–1643 годах ручей Кукуй указан рубежом, отделявшим Немецкую слободу от Москвы. Название «Кукуй» в устах тишайшей Москвы было синонимом шумной Немецкой слободы с ее «чернокнижием», «бесовскими потехами» и «любострастными игрищами», попросту с их жизнью на европейский манер. Зная это значение слова «Кукуй» в устах благочестивых москвичей и желая высмеять пышный титул упраздняемого Святейшего Патриарха Московского и всея Руси, Петр Первый главе «всепьянейшего собора» Никите Зотову дал срамной титул «всешутейшего патриарха Пресбургского[57], Яузского и всего Кукуя».

Через сто лет на берегу этого самого Кукуя об угол с нашим садом, во владении коллежского регистратора И. В. Скворцова[58] (в мое время – мещан Ананьиных) родился Александр Сергеевич Пушкин.

Летом Кукуй совершенно пересыхал, и по его деревянному ложу нам легко было с братом пробираться под забором во владение к Макеровскому.

Там росла белая сирень. Наш сад по весне весь утопал в сиреневом цвету, но в светло-лиловом и иссиня-розовом, а не в белом, и за белой сиренью мы устраивали с братом походы во владение Макеровского.

Это было маленькое поместье, перенесенное с орловских проселочных дорог в московский переулок.

Когда мы с братом впервые вылезли из-под забора во владение Макеровского, мы разинули рты от удивления.

Перед нами была большая лужайка с высокой травой, с белыми медуницами, с иван-чаем, с высокими лиловыми колокольчиками. Был полдень. Порхали цветистые бабочки, стрекотали кузнечики, какие-то маленькие птички отзывались им в траве точь-в-точь так, как отзываются в вольных лугах далеко-далеко за Москвой. Это были непуганые стрекозы, бабочки, птички над непутаною травою: никто ее не путал, не топтал, как на заповедном лугу. Там, где гуще пахло медуницами, в кайме из белой сирени блестел под солнцем небольшой пруд с плясуньями-стрекозами, со стрижами, низко носившимися над водой, – вот только не знаю, была ли в пруду рыба. А немного поодаль, на самом припеке, колыхалась зеленою волною рожь – настоящая, орловская или тульская, озимая рожь!

Была ли это причуда старого помещика, пожелавшего, чтобы в городе было у него в малом виде все, что было в его крепостной деревне, выражалась ли в этом старая, наследственная любовь-тоска по ржаному полю, свойственная русскому человеку, выросшему среди медвяных ржаных межей и заключившему себя на безвыходный плен в городе, но только у Макеровского каждую осень вспахивали сохой кусок земли, сеяли рожь, по весне появлялись всходы, Макеровский в халате выходил посмотреть на первые зеленя, затем на первый колос, а потом, при нем, жали эту полоску, на полоске появлялся золотой сноп. Не знаю, где и как молотили, мололи зерно, но угрюмый барин Макеровский каждую осень отведывал хлеба из собственного нового умолота, как его прадеды в исчезнувшей Отраде!

Пахарем этой единственной в Москве ржаной полосы был кто-то из слуг Макеровского, таких же молчаливых, как он сам.

Каждый же год у Макеровского косили сено на лужку и сметывали его в пахучий стог.

Помню, мы с братом так были поражены этим прудом и особенно этим ржаным полем, что так и не добрались в тот раз до белой сирени, а нырнули по Кукуеву ложу под забор.

С восточной стороны над Кукуем прямо в наш сад выходило мрачное, запущенное кирпичное здание старинной стройки, с узкими и редкими окнами высоко под крышей. В нем никто не жил. Говорили, будто до холеры (то есть до конца 1840-х годов) здесь была какая-то фабрика, а после холеры все запустело. Потом, когда мы подросли, здание оживилось, в окна вставили рамы со стеклами, и в них появились лица рабочих. В здании водворилась первая в России фабрика фотографических пластинок «Победа» капитана Занковского. Иногда из этих высоких окошек доносилась песня, негромкая и короткая, такая же тоскливая, как серое здание.

Когда в нашем саду поспевали яблоки, рабочие просили нас, детей:

– Пришли яблочков пожевать!

Они спускали из высокого окошка набивной платок. Мы увязывали в него яблоки, и приятный груз благополучно поднимался по веревке в окно.

Заброшенное мрачное здание, в котором водворилась фабрика капитана Занковского, стояло на одном конце его сада, а другой конец сада завершался старинным жилым домом, выходившим на Немецкую. В доме была круглая зала в два света, ее фасад с лепными украшениями в стиле empire так круто выдавался на улицу, что своим полукружием срезывал тротуар. В доме жил сам капитан Занковский, а внизу помещалась содержимая им закладная контора. За ростовщические проценты он был сослан в Петрозаводск, и в его доме открыта была после 1899 года бесплатная народная читальня имени А. С. Пушкина.

Дом этот был еще петровских времен: он принадлежал светлейшему князю из пирожников А. Д. Меншикову.

Нет на свете причудницы причудливей судьбы. В то самое время, когда мы посылали узелки с яблоками хмурым рабочим капитана Занковского, в его саду бегала совсем маленькая девочка, его дочь Шурочка. Четверть века спустя мы с нею стали большими друзьями, а до того, отделенные одним забором, мы с нею даже не подозревали, что росли рядом, дышали ароматом одних и тех же цветущих яблонь.

Со стороны Елоховской к нашему саду примыкал сад Матюшенковой, такой же, но по-другому тихий, как поместье Макеровского.

Дом Матюшенковой выходил на Елоховскую. Он цел и по сие время, но пристройки и надстройки до неузнаваемости изменили его вид. В мое время белый, кирпичный, с закругленными окнами, с нижним жильем на крутых сводах, с островерхой вышкой, он был похож на древнерусский терем. Предание уверяло, что дом некогда принадлежал думному дворянину Циклеру – тому самому, что был душою заговора против молодого Петра I. В этот самый дом и явился внезапно Петр на собрание заговорщиков. Достоверно ли это предание, не знаю, но правда то, что дом был XVII века.

В дни моего детства он принадлежал вдове тайного советника Александре Павловне Матюшенковой.

Ее муж был знаменитый московский врач-хирург Иван Петрович Матюшенков, любимый ученик и преемник по кафедре еще более знаменитого Ф. И. Иноземцева[59], каплями которого до сих пор лечится вся Россия. Оба, и Иноземцев и Матюшенков, родившийся через год, как Наполеон ушел из Москвы, славились не одним своим врачебным искусством, но еще больше редкою добротою. Иноземцев в 1840 году открыл бесплатную домашнюю поликлинику для бедных больных, и Матюшенков, окончивший курс в 1836 году и живший у Иноземцева, был ревностным его помощником в этом добром и неслыханном деле. Матюшенков давно умер, а память об его отличном врачевании и теплой доброте продолжала жить в Москве, и особенно в Елохове, и перешла на его вдову, одиноко, но не забвенно доживавшую прекрасный свой век в большом старинном доме, помнившем Петра I. Старушку – «генеральшу Матюшенкову» почитала и любила вся округа.

В зимний ясный день, бывало, гуляет она в своем саду со старушкой-компаньонкой по узеньким дорожкам, усыпанным песком. В атласном черном салопе с собольей пелериной, в сером пуховом чепце, повязанном шалью, старушка Матюшенкова казалась сошедшею со старого дагерротипа конца 1840-х годов или, еще вернее, с тончайшей акварели художника, работавшего десятилетием раньше. Маленькая старушка-собачка бежит впереди, зябко поднимая то одну, то другую лапку. Старушка-хозяйка вынет, бывало, ручку в перчатке из большой собольей муфты на шелковых шнурках, висевшей через плечо, протянет собачке печенье и, улыбаясь, продолжает прогулку.

Встречаясь в церкви с мамой, старушка Матюшенкова говаривала ей не раз:

– Я восторгаюсь вашим меньшим. Ах, какой прелестный мальчик! В армячке с красным кушаком, в валенках, влезет в самый сугроб, в руках лопатка со снегом, рукавицы засунуты за пояс, а на щеках – розы. Я любуюсь на него.

Мама благодарна чудесной старушке за ее похвалу: всем известно, что старушка не знала ни лести, ни лжи; но, принимая похвалу, мама качает головой: лазить по сугробам нам строго запрещалось. Старушка примечает, что похвалой своей невольно выдала братнюю тайну: взобравшись на высокий сугроб, он пытался бросать снег за матюшенковский забор, – и старушка спешит защитить своего любимца:

– Прекрасный ребенок! Это маленький русский богатырь!

Мама, улыбаясь, еще раз благодарит генеральшу, а та не забывает промолвить доброе слово и о старшем мальчике, в котором ничего не было богатырского.

Детское сердце верно выделяло генеральшу Матюшенкову из многих людей, где старость соседила с нашим младенчеством. Старушка Матюшенкова была, на наш детский взгляд, какая-то особая: словно вся выточена из слоновой кости – хрупкая, прекрасная, драгоценная.

Няня, случалось, скажет брату:

– Капризничай, капризничай, а вот генеральша Матюшенкова увидит, что тогда?

– Тогда будет стыд, – решал про себя брат и тотчас замолкал.

Весна, лето, осень, зима были у нас не как у городских детей: с раннего детства смену времен года мы познавали по веселым проталинкам в саду, занесенном снегом, по первым подснежникам, пробивавшим синей своей головкой тонкую ледяную корочку, по вишням, белеющим в первоцвете, по знойным полудням с цветущим жасмином, с жужжащими пчелами, по яблоням, гнущимся от спелых краснобоких плодов, по пышным георгинам, надменно красующимся над золотым листом, покрывшим дорожки, по взрывам студеного ветра, срывающего последние листья с высоких тополей, по крутым снеговеям, творящим злую белую потеху над нагими черными кустами сирени и акаций.

Мы росли и выросли в городе, но благодаря нашему саду не были лишены ни первой ласки весны, ни горячих поцелуев лета, ни мудрой осенней тишины, ни румяной бодрости русской деревенской зимы.

В начале лета поднимались всем домом и уезжали на дачу в Сокольники, но, признаться, нам не очень заманчив был этот переезд в славную сосновую рощу, тогда еще мощную и не порушенную ни топором, ни аттракционом; мы с братом едва ли не предпочитали проводить лето в плетешковском саду. В Сокольниках можно было совершать далекие прогулки, купаться, ходить за земляникой, но все это совершалось под надзором взрослых, в определенное время, с множеством ограничительных условий: «пойдем в лес, если будет хорошая погода», «пойдем купаться, ежели будешь хорошо себя вести» и т. п.

В саду же мы были на полном приволье. Родители и няня знали, что мы никуда не убежим из сада, что нам не грозит опасность заблудиться в лесу, попасть под поезд, утонуть в реке, что нас никто в саду не обидит и мы никого не обидим, что если прыснет дождь, то вернуть нас в дом – дело одной минуты, и нам предоставляли полную свободу в саду, разумеется, полную «в пределах законности». Законы же эти требовали: не перелезать через забор, не впускать в сад дворовых собак, не рвать яблоневый и вишневый цвет, не есть зеленой смородины и незрелых яблок и т. д. По правде сказать, законы эти нас нимало не обременяли, их легко было исполнять, а при непременном желании легко было и обойти.

В саду было привольно, так привольно, что теперь, больше чем через полвека, приволье это кажется деревенскою сказкой, невозможной в городе!

Сад был окружен не одними заборами – зеленая стена высоких тополей отделяла его от соседних владений и от уличной пыли. Как мощны были тополя, можно было судить по тому белому пуховому ковру, которым устилали они дорожки во время своего цветения.

Перед домом зеленел большой овал газона из пестрых маков, ромашек, ноготков, синих «глазков» и колокольчиков. Тут же цвели розы, гелиотроп, резеда, левкой.

Три длинные-длинные дорожки уводили от дома к Кукую. Их пересекали под прямыми углами пять боковых дорожек. Одна из этих дорожек, средняя, упиралась в беседку – деревянный домик о четыре окна, оклеенный внутри обоями.

По сторонам главной дорожки шли кусты русской и персидской сирени, шиповника, жасмина, жимолости, «майской березки». Никакая рука садовника не наводила здесь порядка, все это, никем не стесняемое, пышно разрасталось вширь, ввысь, дружило друг с другом: розовый шиповник с белой майской березкой, бледно-палевый жасмин с махровой лиловой сиренью. В одном углу сада старая сирень сплеталась в правильное полукружие – тут когда-то была сиреневая беседка.

За сиренью и шиповником росли стройные тонкие вишни и старые приземистые яблони. Не много было за ними уходу: на зиму обмазывали стволы их глиной, летом ставили подпорки под низкие ветви их, обогащенные плодами, но как не помянуть их добром? По весне в сад точно спускалось розово-белое облако и не таяло день, другой, третий, четвертый, распространяя нежный, девственный аромат. Считалось грехом сорвать яблонный или вишневый цвет, и мы, дети, боялись этого греха. В Николин день – в свой именинный день – отец с террасы сердечно любовался этим белоснежным облаком, ниспустившимся над садом. А затем облако таяло, осыпая дорожки душистым снегом. Мы, особенно брат, любили тихонько залезть на яблоню, укрытые ее пышной листвою, слушали мы щебетанье птиц, гуденье пчел или читали, устроившись на сучьях, любимую книжку. Рвать яблоки до Спасова дня было не в обычае, но поднимать упавшие яблоки позволялось, и этим пользовалась вся семья, «молодцовская», кухня и дворницкая. К концу лета начиналась сушка яблок, варка варенья. А в Спасов день сад дарил всех и каждого спелым наливным яблоком. И каких-каких тут не было сортов: коричные, анисовые, китайские, боровинка, белый налив и даже какой-то свинцовый налив!

Свое яблоко прямо с дерева – в нем была особая прелесть, яблочко с веточкой, с листиком – что же может быть свежее и чище?! Яблочко, которое благоухало по весне цветом, на твоих глазах росло и зрело, а теперь благоухает у тебя в руке чистым ароматом спелого плода, – что же может быть сочнее и слаще?

Некупленных яблок было вдоволь и для еды, и для годового запасу, и для гостей, и для всех, кто попросит. А случалось, захаживали к нам во двор чужие люди из маленьких плетешковских домишек и просто- напросто просили яблочка – и не было им отказу.

Промеж яблонь и вишен изредка встречались груши и сливы.

Черной и красной смородины и крыжовника в саду были целые заросли – тут также вволю было всем и отведать, и полакомиться, и варенья сварить. И, как из яблок, варенье из этих ягод варили и няня, и кухарка Марья Петровна, и все кому не лень.

Был в саду и особый, очень любимый нами малинник. Росла кое-где и лесная земляника.

Были в саду и тень, и солнцепек, и задумчивые уголки, и светлая полянка, на которой мы строили шалаш из соломы, и укромные скамеечки, и нарядная клумба с цветами вокруг столбика с огромным стеклянным шаром, были и скромные кустики акации и бузины.

Ни кур, ни уток, ни гусей в сад не пускали: их уделом был двор. Но в саду было свое птичье население, и оно-то лучше всего свидетельствовало, как тихо и привольно было в нашем саду. Перепись этого населения никто не производил, но оно само о себе давало знать то радостными заливистыми коленцами зяблика, то сладкой песенкой малиновки, то деловым дятловым «туки-туки», то тонким посвистом синиц. Под кровлей ворковали голуби, скворцы поднимали веселый семейственный гомон в высоком скворешнике.

А по вечерам и по утренней заре пел в саду соловей. Да, соловей, в Москве, в Басманной части, в первом участке!

Он прилетал каждый год, и всякий год с началом весны мы тревожились: прилетит ли? не отпугнет ли его шум железных дорог, гудки фабрик, свистки паровозов? захочет ли он пролететь через этот пояс шума в наш зеленый затон тишины? Но он прилетал ежегодно и пел где-то в сиреневых кустах.

Было в саду и мелкое зверье. Я помню отдушины крота, кучки земли, набросанные им из этих отдушин, помню тревогу черной Арины, когда в курятнике появился яростный хорек, и облаву на него; на белые платья сестер не раз опускались летучие мыши. А однажды прибежала откуда-то по деревьям и поселилась в саду белка.

Мудрено ли, что нам с братом не слишком улыбались Сокольники с вековыми своими соснами и дремотными прудами?

Хорошо, хорошо в Сокольниках, а дома, то есть в саду, лучше.

И я теперь спрашиваю себя: дом ли, двор ли это был, сад ли это был – те места, где мы неразлучно с природой провели лучшие годы детства? А не было ли это среднерусской усадьбой, перенесенной в московский переулок вместе с ее густым садом, глухой сиренью и соловьиной песней?

Как назвать иначе этот старый дом с нескончаемыми хозяйственными «службами», этот широкий двор с пестрым птичьим населением, этот тенистый сад с дорожками в купах сирени, со стуком дятла на высокой ветле, с вечерней зарей, пробуждающей соловьиную песню?

Я родился в городе, но, не выходя из него, я вырос в усадьбе. Усадьба эта давным-давно «приказала долго жить», как говаривали о покойниках.

На месте двора с тополями и с качелями еще сорок лет назад построен был скучный доходный дом, битком набитый жильцами. Старинный наш дом перестроен, расширен, обстроен до неузнаваемости пристройками и тоже набит до тесноты жильцами. Над бывшими «службами» надстроен второй этаж, и они также превращены в доходный дом.

Сад вытеснен этими доходными домами, вытоптан их жильцами; яблони вырублены или умерли от старости. Кусты смородины вырваны, сиреневые заросли превращены в пыльный пустырь без травы и без зелени. Ни зяблику, ни малиновке не найдется места для гнезда, если б они вздумали прилететь в этот шумный и пыльный закоулок. Соловьи же давным-давно на десятки верст не подлетают к Москве, облетая ее стороной в поиске тихих мест. Одному дятлу, если б он долетел до бывшего нашего сада, нашлось бы, пожалуй, местечко: он мог бы поселиться в дупле одного из трех-четырех старых тополей или в расщелине одной ветхой яблони, уцелевших от нашего сада, и выстукивал бы там свое деловое «туки-тук». Впрочем, вряд ли бы дятел долго прожил в этом дупле: хищные мальчишки, озорничающие на пустыре, вероятно, прикончили бы его камнем из рогатки, как они подшибают маленьких пернатых москвичей – сереньких воробушков.

Старый дом, двор, сад в тихих Плетешках, в нешумном Елохове – все это теперь не более как «пепелище», то есть меньше чем развалины того, что было когда-то: это пепел былого.

Но это печальное, хотя и шумное пепелище для меня – родное пепелище. А великий и добрый наш поэт, сам родившийся в том же Елохове, в соседстве с нашим садом, признавал высоким достоинством и долгом человека

Любовь к отеческим гробам,

Любовь к родному пепелищу.

На этих двух чувствах, утверждал поэт:

Основано от века,

По воле Бога Самого Самостоянье человека.

Прочно или слабо было мое «самостоянье» в жизни, но оно «основано» было именно на том «родном пепелище», о котором шла здесь речь, и «любовь» к нему извиняет меня в том, что я говорил о «родном пепелище» пространно и подробно.

Но есть и другая любовь, еще более глубокая и сильная, – любовь к отеческим гробам. Для этой любви эти гробы не мертвы, они, по слову того же поэта, «животворящая святыня», чуждая нетления.

Волею и верою любящего сердца из этих «отеческих гробов» восстают дорогие образы во всей скорби и горести их бытия, и воскресившее их сердце обретает тихую радость от встречи с этими виновниками его бытия, свидетелями его золотого младенчества.

Болшево. 19. IX. 1942