Моим родителям
за неизменное терпение и доброту – свидетельство их любви
Некоторые люди никогда не впадают в безумие… До чего же, наверно, скучна их жизнь!
Это моя правдивая история, где правда вывернута наизнанку, потому что в жизни так бывает очень часто
© Ирина Волевич, перевод, 2017
© Фантом Пресс, оформление, издание, 2017
1
Отец давно уже мне рассказывал, что до моего рождения он зарабатывал на жизнь охотой с гарпуном на мух. Он даже как-то предъявил мне этот гарпун и расплющенную муху.
– Но я это дело бросил, очень уж оно было трудное, а платили гроши, – объяснил мне отец, укладывая отслуживший гарпун в красивый ларец. – Теперь я занимаюсь открытием гаражей; труд, конечно, специфичный, зато и доход приличный.
В начале учебного года, когда школьников первым делом просят рассказать про себя и свою семью, я не без гордости поведал об отцовских профессиях, за что на уроке меня угрюмо отчитали, а на переменке смачно осмеяли.
«Видимо, правду не ставят ни в грош, если она занятна, как ложь», – с грустью подумал я.
На самом деле мой отец был законником.
– Нас кормит закон! – со смехом возглашал он, набивая свою трубку.
Он не был ни судьей, ни депутатом, ни нотариусом, ни адвокатом, в общем, никто и звать никак. Работой этой он обзавелся благодаря своему другу Сенатору. Получив доступ к самым свежим законодательным актам, он погрузился в освоение новой профессии, буквально высосанной из пальца этим самым Сенатором. Новые законы – новые препоны! Вот так он и стал «открывателем гаражей». Дабы создать надежный и безопасный автомобильный парк, Сенатор решил вменить в обязанность всем без исключения водителям прохождение техосмотра. Таким образом, владельцам такси, лимузинов, микроавтобусов и прочего колесного транспорта строго предписывалось, во избежание ДТП, «показать доктору» свою машину. И каждый автомобилист, что богатый, что бедный, был вынужден подчиниться этому предписанию. Поскольку обойти данные препоны никак не получалось, мой отец заставлял водителей платить, и платить дорого, очень дорого. Он взимал деньги за первый визит к механику, за повторный визит к механику, за дорогу туда, за дорогу обратно, и, судя по его жизнерадостным взрывам смеха, дела шли очень даже прекрасно.
– Я спасаю жизни, я спасаю жизни! – со смехом восклицал он, изучая свои выписки из банковского счета.
В те времена спасение жизней приносило огромный доход. Открыв великое множество гаражей, отец продал их кому-то из конкурентов, что стало большим утешением для Мамочки, которой не очень-то нравилось это занятие – спасение жизней, потому что отец вечно пропадал на работе и мы его практически не видели.
– Я работаю допоздна, чтобы кончить пораньше, – объяснял ей отец, и мне как-то трудно было это понять.
Я вообще часто не понимал своего отца. Со временем я стал понимать его лучше, хотя и не до конца. Но оно и так было очень даже прекрасно.
Отец утверждал, что он с этой штукой и родился, но я очень скоро узнал, что небольшая пепельно-серая морщинка справа от верхней губы, делавшая его чудесную улыбку слегка кривоватой, образовалась от усердного курения трубки. Отцовская стрижка, с пробором посередине и завитушками по углам лба, напоминала мне прическу прусского кавалериста, изображенного на картине у нас в передней. Такой прически я больше не видел ни у кого, кроме пруссака и отца. Слегка выпуклые голубые глаза в чуть запавших орбитах придавали его взгляду какое-то особенное выражение. Это был глубокий и в то же время беспокойный взгляд. В те годы я видел отца неизменно счастливым, да он и сам частенько повторял:
– Я счастливый дурень!
На что мама отвечала:
– Мы верим вам на слово, Жорж, мы верим вам на слово!
И все время он что-то насвистывал – правда, довольно-таки фальшиво. А иногда напевал, так же фальшиво, но когда человек пытается петь от чистого сердца, это можно и стерпеть. А еще он рассказывал замечательные истории и в те редкие вечера, когда у нас не бывало гостей, приходил меня убаюкивать, для чего садился на мою кровать, согнув в три погибели свое длинное худое тело. И, вращая глазами, заводил рассказы – о лесе, о белках, о гномах, о мертвецах, – изгоняя из меня весь сон. Иногда, слушая его, я весело прыгал по кровати, а иногда, заледенев от ужаса, прятался за оконными портьерами. И отец говорил, покидая спальню:
– Не хочешь покоя, дрыхни стоя!
И в данном случае приходилось опять-таки верить ему на слово. Воскресные дни были днями физкультуры – отец занимался развитием своей мускулатуры. Раздетый по пояс, с трубкой в зубах, он становился перед большим зеркалом в золоченой раме, увенчанной пышным бантом, и под джазовую музыку начинал выжимать крошечные гантельки. Он называл это «жим-тоник», потому что регулярно прерывался, дабы как следует хлебнуть из стакана, в котором был джин-тоник, и сказать моей матери:
– Вам тоже следовало бы попробовать заняться спортом, Маргёрит, уверяю вас, это очень занятно и очень бодрит!
И мать отвечала, пытаясь наколоть на крошечный зонтик оливку в своем мартини, для чего прикусывала язык и зажмуривала один глаз:
– А вам следовало бы попробовать апельсиновый сок, Жорж; уверяю вас, что после этого вы сочли бы спорт куда менее занятным! И сделайте одолжение, перестаньте называть меня Маргёрит; если вы не подыщете мне другого имени, я скоро начну мычать, как корова!
Я так и не понял, почему мой отец никогда не называл Мамочку одним и тем же именем больше двух дней подряд. Некоторые из них надоедали ей скорее, чем другие, но сам по себе этот обычай ей очень нравился, и я каждое утро видел в кухне, как она, поднеся к губам чашку, смеющимися глазами следит за отцом или сидит, пристроив подбородок в ладонях, в ожидании его вердикта.
– О нет, нет, только не это! Только не Мари-Лу, да еще сегодня, когда у нас будут гости к столу! – восклицала она и, повернувшись к зеркалу, встречала новую Мари-Лу брезгливой гримасой, новую Жозефину – степенной миной, новую Аннет – категорическим «нет». – И потом, для Мари-Лу у меня нет ни одного подходящего платья!
Лишь один-единственный день в году у моей матери было постоянное имя. Каждое 15 февраля ее звали Жоржеттой. Это имя тоже ей не принадлежало, но День святой Жоржетты шел сразу за Днем святого Валентина. Мои родители не видели никакой романтики в том, чтобы сидеть в ресторане со стандартным, традиционным меню, среди парочек, притворявшихся влюбленными. Вместо этого они на следующий день, ежегодно, отмечали праздник святой Жоржетты, наслаждаясь атмосферой пустого ресторана и индивидуальным обслуживанием. К тому же Папа считал, что такая романтическая годовщина может носить только женское имя.
– Будьте добры, оставьте за нами самый лучший столик на имя Жоржа и Жоржетты. И успокойте меня, скажите, что у вас сегодня уже не подают эти кошмарные пирожные в виде сердечка! Нет, не подают? Ну слава богу! – говорил он, заказывая столик в каком-нибудь дорогом ресторане.
Ибо для них День святой Жоржетты был прежде всего праздником любви – страстной и вечной, а не короткой и беспечной.
После истории с гаражами моему отцу больше не приходилось вскакивать спозаранку, чтобы прокормить нас, поэтому он начал писать книги. Много книг, и всё время. Он сидел за своим большим письменным столом перед листом бумаги, и писал, и смеялся тому, что написал, и писал то, что вызывало у него смех, заполняя трубку табаком, пепельницу – пеплом, комнату – дымом, а лист бумаги – чернильными строчками. Единственными предметами, которые не заполнялись, а опорожнялись, были кофейные чашки и бутылки со смешанными напитками – коктейлями.
Увы, все издатели отвечали в один голос: «Написано смешно и занятно, но трудно понять, где начало, где конец». Утешая отца, огорченного их отказами, мать говорила:
– Книгу, где начало и конец, напишет любой глупец, а вот попробуй напиши непонятно, да так, чтоб было занятно!
И нас это ужасно смешило.
Отец говорил про мать, что она на «ты» со звездами, и мне это казалось странным, потому что ко всем, даже ко мне, она обращалась на «вы». Она говорила «вы» даже уроженке Нумидии[1] – элегантной экзотической птице, которая проживала в нашей квартире с тех пор, как родители привезли ее из одного путешествия в их прошлой жизни, еще до меня; она расхаживала по комнатам, грациозно изгибая длинную черную шею, щеголяя двумя белыми кисточками на головке и вращая жгучими красными глазами. Мы прозвали ее Мамзель Негоди, так как она ни на что не годилась, разве только умела орать во все горло без всякой причины, оставлять кругленькие пирамидки помета на паркете и будить меня по ночам, долбя в дверь своим оливковым клювом с апельсиновым отливом. Хотя отец не рассказывал Мамзель Негоди никаких страшных историй, она неизменно следовала его совету – «дрыхла стоя», спрятав голову под крыло. В раннем детстве я часто пытался ей подражать, но это было очень уж сложно. Мамзель просто таяла от счастья, когда Мамочка, лежа на диване, читала книжки и целыми часами гладила ее по голове. Мамзель любила чтение, как все ученые птицы. В один прекрасный день Мамочка собралась в магазин за покупками и вздумала вывести Мамзель Негоди на улицу, для чего смастерила ей красивый поводок из бусинок; однако Мамзель испугалась прохожих, а прохожие испугались Мамзель, которая орала как оглашенная. Одна старая дама, гулявшая с таксой, даже сказала Мамочке, что водить по улицам птицу на поводке бесчеловечно и опасно.
– Какая разница, кого водить на поводке – пернатое или мохнатое?! Моя птица ни разу в жизни никого не укусила, и я нахожу ее куда более элегантной, чем ваш пучок шерсти! Пошли, дорогая, пошли домой, эти ничтожные людишки слишком невежественны и грубы!
И Мамочка вернулась домой в сильном раздражении, а когда она бывала в таком состоянии, то обязательно шла к моему отцу, чтобы подробно все ему рассказать. И каждый раз, выложив все до последнего слова, сразу веселела. Мамочка нервничала часто, но надолго ее не хватало, а отцовский голос был для нее наилучшим успокоительным лекарством. В остальное время она восхищалась всем подряд, находила безумно интересным ход мировой истории и старалась идти с ней в ногу, причем вприпрыжку. Ко мне она относилась не как ко взрослому или ребенку, а, скорее, как к герою романа. Романа, который она любила нежно и страстно и к которому обращалась ежечасно. Она не желала слышать ничего неприятного или грустного.
– Раз уж действительность банальна и безрадостна, придумайте для меня какую-нибудь прекрасную историю, вы ведь так гениально обманываете, что было бы жалко лишать нас такого удовольствия.
Я описывал ей воображаемый, якобы прожитый мной день, и она восторженно хлопала в ладоши, восклицая при этом:
– Ах, какой волшебный день, мое обожаемое дитя, какой день, я так рада за вас, вы, наверно, здорово позабавились!
И осыпала меня поцелуями, или, по ее выражению, «поклёвывала», а мне ужасно нравилось, как она это делала. Каждое утро, получив от отца новое имя на предстоящий день, она вручала мне одну из своих бархатных перчаток, предварительно надушенную, чтобы ее рука весь день была моим поводырем.
Некоторые черты ее лица – прелестные округлые щеки и весело искрящиеся зеленые глаза – отражали нюансы ее ребяческого поведения. Перламутровые и пестрые заколки, которыми она беспорядочно украшала свою пышную гриву, придавали ей задорный и дерзкий облик вечной студентки. Однако пухлые алые губы, в которых непонятно как держались, не падая, тонкие белые сигареты, и длинные ресницы, чутко реагирующие на любое событие, открывали зоркому наблюдателю, что она уже взрослая. А ее туалеты, очень элегантные и слегка экстравагантные, по крайней мере в некоторых сочетаниях, выдавали внимательному взгляду, что она уже пожила, что она уже не молоденькая.
Так писал мой отец в своем личном дневнике, который я обнаружил и прочел много позже. Уже после всего… И хотя из его записей трудно было понять, где начало, где конец, такой портрет мог нарисовать только он – мой отец.
Мои родители всегда танцевали, где бы они ни бывали. С друзьями – по ночам, вдвоем – по утрам, а в дневные часы как получится. Иногда и я танцевал вместе с ними. И танцевали они с самыми невероятными вывертами, сметая все на своем пути: отец подбрасывал Мамочку вверх и ловил за кончики пальцев после одного, а то и двух-трех кульбитов, пропускал у себя между ногами, кружил с бешеной скоростью, а когда выпускал из рук – конечно, не нарочно! – Мамочка шлепалась на пол и сидела в центре своей юбки, точно чашка на блюдце. И всегда, когда затевались танцы, они готовили для себя самые что ни на есть фантастические коктейли, украшали их зонтиками, оливками, ложечками и выставляли целую коллекцию винных бутылок. На комоде в гостиной, перед огромной черно-белой фотографией Мамочки, прыгающей в бассейн в вечернем платье, стоял старинный патефон, на котором неизменно проигрывали одну и ту же пластинку Нины Симон с одной и той же песней «Мистер Божанглз»[2] – единственный диск, который имел право на патефон; вся остальная музыка шла через более современную – и вполне банальную – систему hi-fi. Это была просто потрясающая песня – и грустная и веселая одновременно, она и Мамочку приводила в такое же состояние. Звучала она долго, но почему-то всегда кончалась слишком быстро, и Мамочка восклицала, восторженно хлопая в ладоши: «Поставим “Божанглза” еще разок!»
И тогда приходилось снова накручивать ручку патефона и аккуратно опускать иглу на край драгоценной пластинки. Да, это была поистине драгоценность – такая музыка с нее лилась!
Чтобы принимать у себя как можно больше гостей, мы поселились в огромной квартире. Пол в передней был вымощен черно-белыми плитками, образующими гигантскую шахматную доску. Мой отец купил сорок черных и белых диванных подушек, и по средам после обеда мы устраивали настоящие шахматные турниры под взглядом прусского кавалериста, служившего арбитром, правда, бессловесным. Иногда нам портила игру Мамзель Негоди, которая расшвыривала головой или долбила клювом подушки, притом исключительно белые – то ли они ей не нравились, то ли, наоборот, слишком нравились, этого мы так и не узнали ни тогда, ни после: Мамзель, как и все на свете, кое-что держала в секрете. В углу передней высилась груда почты, которую мои родители никогда не разбирали, просто сваливали все письма в кучу и не читали. Она была такой огромной, что я мог с размаху плюхнуться на нее, не ушибившись, – настоящая гора, веселая и мягкая, ставшая частью нашей обстановки. Иногда отец грозился:
– Не будешь слушаться отца и мать, заставлю почту разбирать!
Но так ни разу и не заставил, он ведь был совсем не злой.
Гостиная у нас была обалденная! Там стояли два низких кроваво-красных кресла, в которых родители любили пить коктейли, стеклянный столик с разноцветным песком внутри и огромный синий стеганый диван, на котором рекомендовалось скакать – так посоветовала мне мать. Она частенько скакала на нем со мной на пару, да так высоко, что задевала головой хрустальную подвеску люстры в тысячу свечей. Отец был прав: когда Мамочка хотела, она и в самом деле могла быть на «ты» со звездами. В другом углу стоял старый дорожный сундук, весь в наклейках с названиями мировых столиц, а на нем – маленький дряхлый телевизор, дышавший на ладан. По всем своим каналам он показывал какой-то муравейник в черных, черно-белых или серых тонах. В наказание за скверные программы отец нахлобучил на него дурацкий колпак. И временами грозил мне:
– Не вздумай озорничать, а то телевизор буду включать!
Вот это был полный атас, уж лучше умереть, чем на этот экран смотреть! Слава богу, такое случалось редко, отец и вправду был совсем не злой.
На посудном шкафчике, который Мамочка находила некрасивым, она вырастила хмель, который находила красивым. И шкафчик превратился в гигантское растение, он требовал беспрестанного полива, а по осени ронял листья. Да, странноватый был шкафчик, и растение ему под стать. Ну а в столовой было все необходимое, чтобы столоваться, – большой стол и масса стульев вокруг, для гостей и, конечно, для нас самих, но для нас-то в последнюю очередь. В спальни вел длиннющий коридор, где можно было устраивать забеги и ставить рекорды скорости, которые фиксировал хронометр. Отец всегда выигрывал, а Мамзель Негоди всегда проигрывала: соревнования не были ее сильной стороной, да и аплодисментов она побаивалась. В моей спальне стояли три кровати – маленькая, средняя и большая: я настоял на том, чтобы сохранить две прежние, в которых провел столько приятных часов; таким образом, мне каждый вечер приходилось делать трудный выбор – на которой спать, хотя Папа всегда говорил, что это не выбор, а чистый перебор. На стене висел постер – Клод Франсуа[3] в костюме с блестками, которого Папа с помощью циркуля превратил в мишень для игры в дартс и сплошь истыкал стрелками. Он утверждал, что от его пения уши вянут, и добавлял, что EDF[4], слава богу, положила конец этому безобразию; правда, я так и не усек, при чем тут электричество и куда оно положило этот самый конец. Отца временами трудновато было понять. Пол в кухне был заставлен горшками с травами-приправами, но Мамочка, как правило, забывала их поливать, и вокруг нас скапливалось много сена. А иногда ей приходило в голову их полить, и тут уж она воды не жалела. Переполненные горшки протекали, и это было что-то! – пол превращался в болото, а убирать неохота, так мы и жили, пока земля в горшках не отдавала всю лишнюю влагу. Мамзель Негоди очень нравились эти кухонные половодья – «Наверно, они напоминают ей прежнюю жизнь», – говорила Мамочка, – она распускала крылья и раздувала шею, как всегда делают довольные птицы. С потолка, между кастрюлями и сковородками, свисал вяленый свиной окорок, крайне противный на вид, но превосходный на вкус. Когда я уходил в школу, Мамочка готовила множество лакомых блюд, которые отдавала поставщику, а уж он потом доставлял их нам, когда мы садились есть сами или ждали гостей. Для всех едоков, что здесь столовались, наш холодильник был слишком мал, и потому он всегда пустовал. Мамочка приглашала кучу людей и кормила их в любое время суток; это были и друзья дома, и соседи по дому (по крайней мере, те, кто не боялся шума), и бывшие коллеги отца, и консьержка с мужем, и почтальон (если он являлся в подходящее время), и бакалейщик родом из далекого Магриба, который находился в лавочке как раз под нами, а однажды даже какой-то старик в лохмотьях, который жутко вонял, но все равно выглядел крайне довольным. Мамочка была не в ладах с часами, так что иногда я возвращался из школы к полднику, а получал баранье жаркое, а иногда приходилось ждать ужина до глубокой ночи. В таких случаях мы убивали время, танцуя и заглатывая оливку за оливкой. А бывало, мы так много танцевали, что уже и кусок в горло не лез, и тогда Мамочка начинала плакать среди ночи, чтобы я увидел, как она расстроена, и «поклевывала» меня, крепко обнимая, проливая горькие слезы и дыша мне в лицо запахом коктейля. Вот такая она была, моя мать, и это было очень даже прекрасно. А гости громко хохотали, но, бывало, вдоволь насмеявшись, до того уставали, что падали на мои свободные кровати и засыпали. А поутру их будили крики Мамзель Негоди, которая не слишком-то одобряла поздние вставания. Когда гости ночевали у меня, я спал на большой кровати и, просыпаясь, видел, как они лежат в моих детских кроватках, скорчившись в три погибели, и это зрелище меня всегда здорово веселило.
Трижды в неделю мы принимали особого гостя – Сенатора. Сенатор приезжал из своего центрального департамента, чтобы позаседать в своем дворце[5]. Папа нежно величал его Мусором. Я так никогда и не узнал доподлинно, где они познакомились, – варианты менялись при каждом коктейле, – но веселились они вовсю. У Мусора было на голове «каре». Не такое каре, какое носят девушки, а короткая стрижка ежиком, только с прямыми углами, – в общем, эдакое квадратное каре; оно интересно смотрелось над его круглой багровой физиономией, разделенной надвое элегантной ниточкой усов и украшенной очочками в тонкой стальной оправе. Дужки очков каким-то чудом держались на его странных ушах, напоминавших хвосты креветок. Мне он объяснил, что они напоминают хвосты креветок из-за регби. Я не очень-то понял почему, но зато про себя решил, что Папин «жим-тоник» куда менее опасный вид спорта, чем это самое регби, по крайней мере для ушей. И цветом, и размером, и формой раздавленного хряща эти уши здорово походили на пару креветок – да-да, именно на них, и тут уж ничего не поделаешь, оставалось только его пожалеть. Когда он смеялся, у него сотрясалось все тело, а поскольку смеялся он постоянно, то и плечи его тряслись постоянно. Говорил он громким голосом, хрипучим, как старый транзистор. И всегда при нем была огромная сигара, которую он никогда не курил. Приходя к нам, он держал ее в руке или в зубах, а уходя, прятал в свой портсигар. И еще с порога начинал кричать:
– Кайпировска! Кайпировска![6]
Я долго считал, что так он зовет свою русскую подружку, но она никогда не появлялась, и тогда мой отец, желая скрасить Мусору ожидание, подносил ему охлажденный коктейль, украшенный листиком мяты, и, похоже, того вполне устраивала такая замена. Моя мать очень любила Мусора, потому что он был занятный, осыпaл ее комплиментами и помог отцу заработать огромные деньги; ну и я его любил за то же самое, ни больше ни меньше. Во время наших сумасшедших ночных танцулек он лез целоваться ко всем приятельницам моей матери. Отец говорил, что Мусор «хватается за любую возможность». Иногда ему везло и он шел в свою спальню, чтобы хвататься за любую возможность с какой-нибудь из них. А через несколько минут выходил оттуда счастливый, еще краснее прежнего, и снова начинал выкрикивать имя своей подружки из России – видимо, считал, что схватился не за ту возможность.
– Кайпировска! Кайпировска! – радостно орал он, заправляя дужки очков за свои креветочные уши.
В дневное время он ездил на работу в Люксембургский дворец, который почему-то находился в Париже, я так и не понял почему. Он говорил, что ходит на работу попозже, чтоб вернуться пораньше. В общем, Сенатор вел какую-то странную жизнь. Приезжая к нам, он сетовал на то, что его профессия была куда интересней до падения стены[7] – тогда, мол, все выглядело гораздо яснее. Из чего я заключил, что в его кабинете идет ремонт, – наверно, там сломали стену и обломками закупорили окна. Теперь мне стало понятно, почему он рано возвращается домой, – ничего себе условия для работы, даже для такого как Мусор! Папа восклицал, говоря о нем:
– Мусор – мой бесценный друг, ибо дружба его не имеет цены!
И вот эти слова мне были ясны.
На деньги от проданных гаражей Папа купил красивый маленький замок в Испании[8], на самом юге. Ехать туда было довольно просто, если запастись терпением, – немного на машине, немного на самолете, потом еще немного на машине, вот и все. Замок стоял на склоне горы, чуть выше деревни с белыми-пребелыми домиками, в дневное время там было совсем безлюдно, зато по ночам полно народу. Из окон замка открывался вид, в основном на сосновый лес. Справа от нас шли уступами террасы, где росли оливы, а также апельсиновые и миндальные деревья; они спускались прямо к озеру с молочно-голубой водой, огороженному величественной плотиной. Папа утверждал, что он-то ее и построил, а если бы не он, вся вода вытекла бы вон. Но мне не очень-то верилось, потому что в доме не было ни одного инструмента, и я решил: ну, это уж он перехватил. Невдалеке от замка виднелось море, и вот там-то народу было хоть отбавляй – и на пляжах, и в домах, и в ресторанах, и в пробках, та еще картина! Мамочка удивлялась: «Не понимаю, зачем отпускники покидают родные города, чтобы ехать в другие города?!» И объясняла, что все эти пляжи загажены людьми, которые вымазывают себя с головы до ног жирными кремами для загара, хотя они уже и без того вполне жирные, и вдобавок от них много шума и вони. Правда, это не мешало нам самим загорать на солнышке, но мы-то загорали на пляжиках, величиной с три полотенца каждый, и вот это было по-настоящему здорово! Большую террасу на крыше замка украшали пышные, как облака, кусты жасмина, и уж они-то благоухали вовсю. В общем, мы вели райскую жизнь! Она вызывала у моих родителей постоянную жажду, и они пили вино, накладывая в него фрукты, так что днем мы фруктами объедались, а по ночам, во время танцев, мы ими упивались. Разумеется, мы брали с собой в Испанию «Мистера Божанглза», а вот Мамзель Негоди прибывала попозже, и за ней приходилось специально ездить в аэропорт, поскольку она обладала особым статусом и путешествовала в ящике с круглой прорезью, в которую могла высовывать только голову на длинной шее, вот почему она орала как оглашенная, и надо признать, что в данном случае была совершенно права. Ну а чтобы не скучно было есть фрукты, танцевать и загорать на берегу озера, мои родители приглашали всех своих друзей, и те восклицали, что это настоящий рай, да и кто бы с этим не согласился?! Я бывал в этой райской обители когда только хотел, но главным образом, когда разрешали родители.
Мамочка часто рассказывала мне историю Мистера Божанглза. И эта история очень напоминала его музыку – такая же лиричная и меланхоличная, сентиментальная и танцевальная. Вот почему мои родители обожали слоу[9] Мистера Божанглза, эта музыка доходила до самого сердца. Он жил в Новом Орлеане, давным-давно, в незапамятные времена, и ничего нового, кроме названия, там никогда не было. Сначала он путешествовал со своей собакой и со своими старыми одежками и добрался до самого юга на другом континенте. Потом его собака сдохла, и жизнь сразу изменилась, ничего похожего на прежнюю. И вот он стал ходить в бары и танцевать там, все в тех же своих старых одежках. Он танцевал, Мистер Божанглз, танцевал без остановки, днем и ночью, забывая спать, прямо как мои отец и мать. И чтобы он не останавливался, люди платили за его пиво, и он продолжал танцевать в своих широченных штанах и подпрыгивал чуть не до потолка, а потом мягко-мягко приземлялся. Он танцевал так, чтобы вернуть к жизни свою собаку, – говорила мне Мамочка; она узнала это из надежного источника. А сама она танцевала, чтобы вернуть к жизни Мистера Божанглза. Вот почему она тоже танцевала без остановки, и это понятно: она хотела, чтоб он вернулся обратно.